Японские записи
ModernLib.Net / Документальная проза / Федоренко Николай Трофимович / Японские записи - Чтение
(стр. 10)
Автор:
|
Федоренко Николай Трофимович |
Жанр:
|
Документальная проза |
-
Читать книгу полностью
(830 Кб)
- Скачать в формате fb2
(434 Кб)
- Скачать в формате doc
(338 Кб)
- Скачать в формате txt
(329 Кб)
- Скачать в формате html
(355 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28
|
|
«В любой стране, – отмечает далее Танидзаки, – обеденным блюдам стараются придать такое сочетание красок, чтобы оно гармонировало с цветом посуды и стен столовой. Японские кушанья особенно требуют такой гармонии, – их нельзя есть в светлой комнате и на белой посуде: их аппетитность от этого уменьшается наполовину. При одном взгляде на суп, приготовленный из красного „мисо“[27], который мы едим каждое утро, вам становится ясно, что в старину это мисо получило свое развитие в полутемных домах. Однажды я был приглашен на чайную церемонию, где нам подали суп из мисо. До того времени я ел этот суп, не обращая на него особенного внимания, но когда я увидел его поданным при слабом свете свечей в лакированных черных чашках, то этот густой суп цвета красной глины приобрел какую-то особенную глубину и очень аппетитный вид. Соя обладает такими же свойствами. В районе Камигата[28], под названием «тамари», употребляют в качестве приправы к сырой рыбе, нарезанной ломтиками, а также к соленым и вареным овощам сою довольно густой консистенции. Эта липкая блестящая жидкость обладает богатой «тенью» и прекрасно гармонирует с темнотой. И даже такие блюда, как белое мисо, бобовый творог, прессованная вареная рыба «камабоко», сбитый крем из одной разновидности картофеля «тороро», сырая белая рыба и т. д., то есть блюда, имеющие белый цвет, также не дают надлежащего колористического эффекта в светлой комнате. Да и отваренный рис ласкает взор и возбуждает аппетит только тогда, когда он наложен в черную лакированную кадушечку и стоит в затемненном месте. Для кого из японцев не дорог вид этого белого, только что отваренного риса, наложенного горкой в черную кадочку, в момент, когда с него снята крышка и из-под нее поднимается кверху теплый пар, а каждая крупинка риса блестит словно жемчужинка. Разве не говорит все это об одном – что наши национальные блюда гармонируют со слабой освещенностью, основным тоном своим имеют «тень»…»
Мягкость и теплота, исходящие от двух фонарей «андон», сделанных из бамбука и японской матовой бумаги, создают в комнате атмосферу домашнего уюта и интимности. В такой обстановке полумрака и тишины легко утрачивается ощущение времени. Рядом со мной стоит «хибати» – керамическая бочкообразная урна темно-синего цвета с тлеющими в золе древесными углями. Такие же обогревательные печи стоят рядом с Охара и его супругой. Изредка они ворошат угли железными иглами, которые очень напоминают японские палочки для еды. Временами Охара прикасается руками к теплой поверхности глазированной керамики, чтобы согреть зябнущие в прохладном воздухе кисти рук.
В японских домах не существует отопительных устройств, подобных тем, которые приняты в европейских помещениях. В наиболее холодные зимние дни японцы пользуются специальными жаровнями с тлеющими древесными углями или «хибати», а в последние годы широкое распространение получают электрические обогревательные приборы. Однако предпочтение японцы отдают прохладной атмосфере в помещении, а не перегретому и высушенному воздуху, к которому они вообще непривычны в связи с естественным для них влажным морским климатом в Японии.
Корни и побеги
Тосио
Затем приходят дети Охара: сын Тосио и дочь Кадзуко. У самого входа они опускаются на колени и делают глубокий поклон, низко склонившись лицом почти до самой циновки.
– Омэдэто годзаймас! – приносят они новогодние поздравления, не поднимая головы.
– Омэдэто! – отвечаем мы взаимностью.
Тосио и Кадзуко в парадных национальных кимоно. У них торжественный, праздничный вид. Они только что вернулись из города Камакура, где находится знаменитый храм Цуругаока Хатиман, который принято, по древнему обычаю, посещать в новогодние дни. Сотни тысяч людей стекаются в это время в Камакура, чтобы полюбоваться праздничным фестивальным зрелищем.
– Теперь Кадзуко и мне не страшны никакие сатанинские наваждения: нам удалось вооружиться в Камакура священными стрелами «хамая», которые, как добрые гении, насмерть разят злобных духов темного мира, – с легкой иронией замечает Тосио.
И Кадзуко, приняв грациозную позу, почтительно передает нам две стрелы с белыми птичьими перьями, известные под названием «хамая» – «разящие дьяволов стрелы».
Примечательно, что во времена Эдо, как в старину назывался город Токио, поясняет Охара, стрельба из лука «хамаюми» была излюбленной игрой детей в новогодний праздник. Слово «хама» обозначало мишень, сделанную из соломенной веревки, а «юми» – лук. Стрельба из лука, который в средневековой Японии являлся основным видом оружия, была особенно популярной игрой молодежи вплоть до конца эпохи Токугава (1603—1867). В свое время японские воины пользовались привилегией начинать древний обряд стрельбы из лука на новогоднем фестивале. В наших исторических памятниках отмечается, что возникновение ритуала стрельбы из лука относится к январю 1185 года и связывается с Камакура Бакуфу, верховным органом управления страной, созданным Минамото Ёритомо – первым сегуном Японии. Первоначально слово «хамая» означало лишь «стрелу и мишень», но впоследствии, когда «хамая» стала применяться в храме Цуругаока Хатиман и получила письменное иероглифическое выражение, «хамая» приобрела значение «разящей дьявола стрелы».
– Разумеется, – продолжает Охара, – происхождение «хамая» не исчерпывается лишь историческим и этнографическим объяснением. Здесь невозможно не усматривать и других аспектов, связанных, например, с фольклорными или эстетическими элементами. И тут Тосио сан, как аспирант по кафедре японской эстетики, вероятно, обнаружит немало привлекательного…
– Со дэс нэ, – отзывается Тосио, – скромный студент не заслуживает такой чести… В ритуалах японских синтоистских храмов, на мой невежественный взгляд, наиболее привлекательным представляется, пожалуй, эстетический аспект. Он ярко обнаруживается и в традиционных песнопениях, и в древних народных плясках, и в грандиозных праздничных фестивалях с массовым участием людей, движимых отнюдь не только религиозной метафизикой…
– Не слишком ли это субъективное суждение, Тосио сан! – не без иронии замечает Кадзуко.
– У каждого индивида может быть свой взгляд, своя критическая оценка, которую он вправе выражать.
– Все же любому индивиду, даже эстетологу, не мешает, кажется, более тщательно подбирать термины для выражения, особенно говоря о синтоизме, который исповедуется в Японии десятками миллионов людей. Вот уж поистине, уста – несчастий ворота! Не так ли?!
– Но через рот и зло и добро идет. Я имею в виду художественные аспекты ритуала и обрядов в синтоистских храмах, а не мистические наслоения, не знахарскую таинственность. Да, собственно, и лучшие храмы в Нара, Киото, Камакура – это, на мой взгляд, своеобразный венец синтеза архитектуры и эстетики, хотя в них и царит шаманский культ…
– Позволю себе напомнить народную поговорку о том, что «рот, как и фундоси[29], завязывай покрепче», чтобы аспирант в погоне за новыми социологическими горизонтами не сбился на кощунство…
– Кто не знал заблуждений, тот, увы, не узнает и истины.
– О дереве судят по плодам… А пока что разрешите заметить: Тосио сан, увлеченный художественной идеализацией, оказывается во власти воинствующего атеизма, – продолжает Кадзуко, что называется, подбрасывая горошины в ботинок своего ближнего.
– Восхищаюсь образностью языка моего вечного оппонента. Но сравнивать персону родного брата прошу не с деревом, даже если перспектива его плодоношения не совсем безнадежна, а, во всяком случае, с чем-либо одушевленным. Ну, хотя бы с каким-либо пернатым или, по крайней мере, с насекомым типа саранчи…
– Поразительное самоуничижение и академическая объективность! Какой-то дотошный японец исследовал это насекомое, обнаружив у саранчи целых пять способностей, но ни одного таланта. Саранча, по критической оценке этого ученого, бегает, но не быстро, летает, но не высоко, ползает, но не долго, копает, но не глубоко!
– Чувствительно тронут, Кадзуко сан, за столь великодушное просвещение, за то, что теперь передо мной милостиво распахнуты двери в царство высшей справедливости, и я клянусь, что обуздаю свое кощунство, буду вести себя там в высшей мере учтиво, особенно в отношении столь любезных вашему сердцу священных канонов синтоизма.
– Справедливо все же народное наблюдение, что человеку нужно два года, чтобы научиться говорить, и шестьдесят лет, чтобы научиться сдерживать язык за зубным частоколом. Но похоже, что моему братцу и шести десятков окажется маловато… Для отдельных индивидов горизонты нужно раздвинуть…
– Уж если обращаться к фольклору, то Кадзуко сан не следовало бы игнорировать старую мудрую поговорку; «Слушай, смотри и помалкивай!» Не случайно же в храмах висят портреты трех обезьян именно на этот многозначительный сюжет… В литературе это создание характеризуется как японская разновидность обезьяны – макака, которая прославилась, в частности, тем, что она, согласно буддийской версии, «не смотрит на зло, не слушает зло, не говорит зла».
– Теперь я окончательно узнаю в своем братце его научного куратора – злого и брюзжащего старца… почтенного сэнсэя, невзрачного по внешности, личность административно-служебного типа…
– Профессор Сакамото слишком умен, чтобы быть добрым, – «хорошее лекарство всегда горькое». Злость не порок, особенно в труде, творчестве, дерзновенных поисках. Злость и одержимость не мирятся с благодушием, самоудовлетворенностью, застойностью мысли. Они сокрушают противонаучные предрассудки, закостенелые концепции, вызывают движение, новизну – не в синтоизме, конечно, а в науке и жизни.
– Быть может, Тосио сан, после столь щедрой похвалы злу и ядовитости вы соблаговолите вернуться теперь к вашему излюбленному предмету – ассоциативному мышлению…
– Итак, с благословения Кадзуко сан, позволяю себе вновь обратиться к нашей повести. Старинный обряд, связанный с воинской доблестью – стрельбой из лука, стоит в ряду самобытных явлений японской национальной жизни, для которых, помимо исторического и этнографического значения, весьма характерно ощущение прекрасного. В этих явлениях, как мне думается, нередко проявляются художественные взгляды, эстетические идеалы японцев…
В таких и подобных разговорах прошло время до новогодней трапезы. Все, кажется, уже готово, остается лишь взяться за бамбуковые палочки…
Но, обращаясь к присутствующим, Кадзуко предлагает продолжить разговор за «утагарута» – игрой в поэтические карты, одним из очень популярных развлечений в новогодний праздник. В своем роде «утагарута» – уникальная игра. Ее основоположник, крупный поэт Фудзивара Садайэ, умерший в 1242 году в возрасте 80 лет, отобрал сто лучших японских поэтов, взяв из каждого из них по одной поэме. Созданную таким образом антологию стихотворений он назвал «Хякунин-иссю» – «Сто поэтов по одной песне». При этом Фудзивара Садайэ каждое из ста стихотворений-пятистиший разделил на две части, написав первую половину пятистишия на одной карте, а вторую часть – на другой. Карты со второй частью пятистишия раздаются участникам игры. И когда ведущий зачитывает первую часть какого-либо стихотворения, остальные должны найти карту со второй его частью. Литературные эрудиты успевают отыскать нужную карту сразу же по прочтении ведущим первого слова поэмы. Победителем считается тот, кто первым разыгрывает свою порцию карт. Если кто-либо находит нужную карту в колоде соседа, то он сбрасывает ему одну из своих карт.
«Утагарута», являвшаяся любимой игрой японцев в течение всего периода Токугава (XVII–XIX вв.), не утратила своей популярности и в наши дни. В прежние времена «утагарута», в частности, была единственным случаем, когда японским девушкам, которым запрещалось участвовать в смешанных компаниях, разрешалось быть в обществе с молодыми людьми.
Играть нам в «утагарута», однако, не пришлось; Тосио тотчас возразил, решительно заявив, что это не имеет ни малейшего смысла: Кадзуко давно уже вызубрила все сто стихотворений и лишь добивается случая блеснуть перед неискушенными своей поэтической эрудицией… А вообще Кадзуко сан считает себя обладательницей высокоразвитого художественного и литературного вкуса, потому что, видите ли, покупает только хорошо переплетенные книги…
– Вынуждена признать за собой этот неисправимый, унаследованный мною, фамильный порок. Что и говорить – «луком рождаешься – луком, а не розой и помрешь».
Саёнара
Отведывая не спеша стоящие перед нами угощения, мы продолжаем нашу затянувшуюся беседу. Охара сэнсэй с готовностью откликается на затрагиваемые темы. И в его рассказе неизменно ощущается личная взволнованность: самые отвлеченные мысли академика, голоса ушедших художественных эпох кажутся мне согретыми душевной теплотой, поэтическим обаянием собеседника. Внешний мир, наука, искусство. Их борьба, их взаимосвязь. Стремление исследователя и художника воспроизвести окружающий мир, найти скрытые пути связи с сущностью человека. Столетиями вызревавшие основы подхода автора к отображению и воплощению окружающей жизни в произведениях науки и искусства.
– По образному слову Льва Толстого, – напомнил я в ходе беседы, зная невероятную популярность в Японии художественного гения русского романиста, – наука и искусство так же тесно связаны между собой, как легкие и сердце.
– Со дэс нэ! Наука и искусство, – произносит в ответ Охара со свойственной ему задумчивостью, – обладают той магической силой, которая будит людей, тревожит их сердце, движет их нескончаемое развитие. И крайне важно, чтобы создаваемые человеком духовные ценности удовлетворяли критерию не только эстетизма, но и гуманизма, критерию братства людей, их стремлению к прекрасному в жизни и творчестве. Именно поэтому нам так близко мироощущение Льва Толстого, для которого были столь органичны творческое дыхание и движение души писателя и исследователя.
Давно прошел час полночи. Встреча с Охара, длившаяся несколько часов, разрослась для меня в необычайное путешествие в японское прошлое – в легенды и жизнь, когда часы воспринимаются как целые эпохи.
В предутренней тиши все отчетливее раздаются знакомые здесь каждому глуховатые мерные звуки, рождаемые пластинами из твердой сухой древесины. Ночные стражи отбивают время. У городов, кроме общих для всех поселений звуков, существуют свои, свойственные лишь ям звуки и шумы. Звуки времени, его ритм. Они как бы акустически выражают особенность города, являются его своеобразным голосом. И в разные часы звучат разные голоса. Ночной Токио ассоциируется у меня с запечатлевшимися в памяти одинокими звуками деревянных колодок, которыми невидимые часовые, как и встарь, напоминают людям о движении могучей реки времени.
Наступил момент прощания. Даже самому чудесному празднику приходит конец. Поздний час упрямо напоминает мне о долге гостя. Против своей воли я встаю и начинаю благодарить за гостеприимство. Мы прощаемся. Произносятся слова почтительной признательности.
Охара сэнсэй в духе доброй традиции продолжает удерживать гостя, просит не спешить и, наконец, прибегает к литературному намеку на «вытащенную чеку из колес…», чем и обрекает меня на мучительное напряжение памяти. «Вытаскивать чеку из колес…» – образное выражение, означающее «настойчиво удерживать гостей». Китайское предание гласит, что в далекой древности жил некий Чэнь Цзунь, снискавший себе славу необыкновенного хлебосола. Когда к нему приезжали гости, он вытаскивал чеку из колес их повозок и бросал в колодец, чтобы гости не могли уехать. Поэтому японцы и говорят, что «чека мала, а телега с ней и тысячу верст проходит».
– Правда, – заметил смеясь Охара сэнсэй, – в наш век «чека и колодец» звучат довольно анахронично. Но токийский городской транспорт, по не зависящим от нас причинам, возобновит свою деятельность лишь утром… К тому же в нашем доме найдется и «фарфоровое изголовье», – продолжал академик испытывать мою «литературную эрудицию».
Для того чтобы понять, что он хотел сказать, нужно было знать, что раньше в Японии, особенно в богатых домах, пользовались не мягкими или пуховыми подушками, которые «портят прическу» и негигиеничны во время сильного зноя и влажного климата, а специально сделанным изголовьем из дерева или фарфора по форме головы. Иногда, как об этом свидетельствуют некоторые литературные источники, внутрь фарфорового изголовья вставляли магнит, который, по наблюдениям, оказывает благотворное действие на кровообращение и вообще применялся с древнейших времен как целебное средство при некоторых заболеваниях, в частности при расстройстве зрения. И теперь, спустя многие столетия, японские ученые, вновь обратившись к опыту древних медиков, нашли, что магнетические токи действительно оказывают целебное действие при различных заболеваниях гипертонического и ревматического характера, при нервных расстройствах, физическом истощении и т. п. Выпускаемые японскими лечебными фирмами магнитные браслеты находят признание далеко за берегами японских островов.
Но закон непрерывности жизни все настойчивее давал мне понять, что он остается в силе. И мне приходится отступить от этического канона, нарушить его принцип – «покорность лучше учтивости».
На прощание смотрю на незамысловатые и столь изысканные в своей простоте предметы японского быта, не без усилия отрываю взгляд от невесомых створок с мягко светящейся матовой бумагой, любуюсь свитками каллиграфической живописи, вдыхаю слабый травянистый запах татами.
Знакомый гэнкан, ожидающие меня туфли на каменном полу из бурых булыжников, за прихожей миниатюрный садик и дорожка из плит, покрытых свежей влагой, будто в испарине.
Слабый свет, брезжущий сквозь прозрачную бумагу окна, помогает разглядеть бархатные шапки хризантем, стойко противостоящих разбушевавшейся водяной стихии. И как-то внезапно в памяти промелькнули строки Тао Юань-мина из цикла «За вином»:
Хризантемы осенней Нет нежнее и нет прекрасней! Я с покрытых росою Хризантем лепестки собрал И пустил их в ту влагу, Что способна унять печали И меня еще дальше Увести от мирских забот.[30]
– Саенара! – говорю на прощанье. – До скорых встреч.
Охара сэнсэй и супруга добрым взглядом провожают позднего гостя, долго стоят рядом у крыльца под низко спускающимся навесом. На внешней стене дома – очертания знакомых новогодних эмблем – гигантских размеров океанский рак, «вакадзари» – листва папоротника и перехваченный жгутом сноп рисовой соломки, «дайдай» – род цитруса, плоды которого служат новогодним украшением благодаря своему названию: «дайдай» омонимично слову «дайдай» со значением «из века в век».
Неприветливая январская ночь, какие не очень часто выдаются в Токио в зимнюю пору, встречает меня отнюдь не гостеприимно – холодным ветром, потоком дождя вместе с мокрым тающим снегом. Справедлива японская поговорка: «Бациллы размножаются в дождливую погоду». Заслуженное возмездие, – знать, надо мне было остаться в новогодний канун под своим кровом!
Город мерцает в красно-желтом от неона ночном мраке, отсвечивает скользким асфальтом. Ночной Токио – «умывают его ливни, причесывают вихри». Порывистый ветер мчится навстречу совсем умолкшей черной реке, и над ней лишь едва слышится тихое рыдание гавайских гитар, то вспыхивающее, то замирающее, будто далекий пульсирующий свет, пробивающийся через толщу морского тумана.
Ночные отсветы
Злобные, колючие потоки холодной измороси все с новым ожесточением обрушиваются на серые силуэты токийских строений, густой непроницаемой пеленой повисая в узкой безлюдной улице. Неуемные силы ненастья – «мрачные начала темного мира» – вступили в предутреннюю битву с неодолимо наступающим брезжущим светом. Поистине – вселенское единоборство «Инь–Ян». И мне пришли на память строки поэта Ёсано Кан (1862—1935):
На черный забор, черные черепицы, На японский дом, что глядит темницей, Льет он и льет без просвета… Он вбивает в окна глухие решетки, Он свивает косицами тонкие плетки Из проволок тускло-серого цвета…
Тупой тяжестью ударяясь о свинцово-серые шатровые крыши японских приземистых жилищ, он стремительно скатывается по их чешуйчатой поверхности, точно по спинам гигантских рыб, образуя над бедствующими кровлями густой слой водяной пыли. И глазированные их очертания да блеклые отсветы фонарей из кованого железа лишь усиливают впечатление с трудом продвигающихся каравелл, застигнутых злобствующей стихией. А над ними, как могучие и неподступные скалы, надменно высятся железобетонные громады чужестранных отелей, будто миражные чудища – многоярусные океанские лайнеры. Порывистый ветер хватает космы черного дыма и бросает их на приземистые крыши, заливаемые водяным шквалом. И кажется, что жалобные звуки сирен с терпящих бедствие каравелл глухо разбиваются о непроницаемые стальные корпуса заокеанских эсминцев, и взывающим о помощи, увы, не суждено снискать сочувствия у пришельцев с далеких и чужих берегов…
И в голове вновь строки из «Диалога бедняков» Окура (659—733), в поэтическом творчестве которого нашли свое выражение социальные мотивы.
Когда ночами Льют дожди И воет ветер, Когда ночами Дождь И мокрый снег, — Как беспросветно Беднякам на свете, Как зябну я В лачуге у себя!
Но жизнь лишь внешне замерла. Яростная стихия бессильна одолеть неистребимый обычай, людскую жажду веселья и зрелища. Извечные человеческие страсти отнюдь не отступили перед разгневанной природой. Они царят за каменным частоколом, за плотными стенами в залах с приспущенными потолками.
Воздух все осязаемее насыщается звуками прелестной тоскующей музыки. И это лишь усиливает чувство контрастности. Впереди замигали огромные неоновые буквы «Амбассадор». Несколько фигур с японскими лицами, будто только что сошедшие с голливудского экрана ковбои – уэстерн, в узких, туго обтягивающих брезентовых брюках и широких шляпах с загнутыми кверху полями, стоят в вызывающих позах у входа ночного ресторана. «Техасский парень» – это японская разновидность американца. Он одет по стандартам Далласа и бесцеремонен, как янки из Алабамы. Он непрерывно работает челюстями, безуспешно стремясь справиться с жевательной резинкой, пожирает апельсины и бананы, заваливая все вокруг себя кожурой и очистками. Он относится с царственным пренебрежением ко всему, ко всем, кто не принадлежит к кругу подобных им избранников.
Многое из того, что пришло или приходит в Японию с противоположного берега, из-за океана, медленно, но верно видоизменяется, переделывается и преобразуется в соответствии с национальными особенностями, японизируется. Многое же из заморского образа жизни воссоздается в Японии почти со скрупулезной точностью. В «Амбассадоре» обнаруживаются старания верноподданнического подражания. Здесь воплощена атмосфера модернизма и декоративной абстракции.
Почти у самого входа в дубовом преддверье, на буграстой стене седовато-бурого оттенка – под «чертову шубу», висит экспрессионистский этюд. Картина привлекает – могучий поток красок, искрящийся, ослепительный, сверкающий. Но, кроме красок, – ничего более. Краски сами по себе. Мазки кисти ради самих мазков. Никаких признаков сюжета. Без всяких видимых следов или даже намеков на смысл. Бессодержательная игра линий и красок.
В зале низкий, нависающий потолок с тяжелыми сквозными дубовыми балками, нарочито грубыми, стилизованными под первородную натуральность, подобно неотесанным бревнам средневековых срубов. Между ними – обшивка из широких, таких же нестроганых брусьев из мореного твердого дерева, задуманно примитивного, будто только что срубленного в тропических джунглях. Торцы продольных балок небрежно покоятся в незаделанных прорезах кирпичной стены, неоштукатуренной, голой укладки. Крупные, намеренно грубого, крупнозернистого, колючего обжига кирпичи темно-красного цвета связаны цементным раствором с примесью острого толченого камня. Сплошные, во весь прогон стены, с трех сторон без единого просвета, казематного типа. Во всем обнаруживается подчеркнутый контраст между чужестранным модернистским стилем и естественной, без налета нарочитой искусственности, органической пластичностью японской архитектуры. В этой своеобразной архитектонике интерьера отражается новое видение мира, эстетический примитивизм, проповедуемый прозападным течением в архитектуре. Угодническая психология безотчетного подражания чужому, иноземному и непомерное его восхваление. Жадная тяга японских ультрамодернистов к червивым яблокам скороспелости…
Философия герметической изоляции, консервированность помещения, порождает мертвящую застойность, свинцовую тяжесть атмосферы. Пережеванный машинный воздух, нагнетаемый из подвального подземелья, образует тяжелый серо-бурый туман, пропитанный углекислотой и никотином. В молочном свете фонарей видны лишь контуры людей с желто-зелеными лицами. В глубине зала царит непроницаемый мрак. И человек как бы растворяется в окружающем.
Вялый, измочаленный пучок света бессильно струится из медного рожка в стене, падает на плечи и голову негра, точно посыпая мелкой позолотой, и неуловимо рассеивается в царящем мраке. И это еще более усиливает контрастность между снежной белизной его манишки и матовой чернотой смокинга, как бы напоминая, что это – живая фигура, а не вороненое бронзовое изваяние. Так возникает эффект светового и цветового ощущения.
В глубокой, почти непроницаемой синеве, окутанной сизым табачным дымом – здесь «звуки и темп заполнили свет», – едва заметно передвигаются бессильные силуэты танцующих под расслабленные звуки «боссановы» – бразильской разновидности латиноамериканских ритмов.
У самого края эстрадных подмостков, приподнятых над зеркально отливающим паркетом, возвышается, подобно скульптурному монументу, застывшая над всем окружающим, элегантная фигура негритянского певца. Перед ним – отсвечивающий никелем ананасообразный сетчатый микрофон.
Временами, через короткие паузы, артист повторяет танцевальные па, медленные, пластичные, удивительно мягкие, как бы вписывая их в минимально возможный невидимый круг. Иногда для большей эмоциональной выразительности негр делает движения руками – такие же мягкие, легкие, округлые, сохраняя при этом корпус в неизменном, зафиксированном положении. Порою он в такт музыке размеренно закидывает голову назад, пока поля его соломенной шляпы, охваченной широкой черной лентой, не касаются воротника. И кажется, что вся стихия ритма и танца заключена в огромных глазах негра с их крупными, необычно подвижными фосфорическими белками и в двух нитках горящих жемчугом зубов. На черном фоне лица его будто постоянно вспыхивают электрические огни.
И песня его удивительна. Слышится не столько мелодия, сама по себе певучая, протяжная, законченная, сколько отдельные музыкальные акценты, ритмическая канва. Вместо слов и фраз голос актера воспроизводит лишь глубокие и протяжные звуки: «Оо, о, о… Аай, я, я… Оо, о, о…», чем-то напоминающие племенные заклинания африканцев во время исполнения их религиозных обрядов.
И плавные вьющиеся движения, и повторяемые примитивно-однообразные звуки, и незамысловатая ритмичность – все здесь кажется предельно просто, элементарно. А между тем в общей ткани звукового рисунка, в создаваемом настроении ощущается поразительная музыкальность, неизъяснимое обаяние африканского фольклора. И певцу удается поистине захватить аудиторию и исторгнуть у нее вздох удивления и восторга…
Негры, которых мне приходилось наблюдать на сцене, отличаются врожденным чувством музыкальности, совершенным слухом. Они поистине одарены художественным инстинктом… Их пение всегда восхищает, являя собой воплощение мелодичности и ритма. Они достигают поразительного ансамбля в групповом исполнении – дуэтах, квартетах, хоре.
Позади певца, в тени, едва угадываются знакомые очертания контрабаса, с его гигантским скрипичным силуэтом. Лицо и руки музыканта сливаются с темнотой. Видны лишь сверкающие белизной, лоснящиеся от наполированного утюгом крахмала манжеты, широкой полосой выступающие из рукавов смокинга. Белые прямоугольники непрестанно мелькают в непроглядной ультрамариновой тьме. Один лоскут стремительно мечется по вертикали, другой в смычковой дистанции – в поперечном направлении, подобно световым сигналам, возвещающим об излучении волн приглушенного, похожего на вибрирующий шпагатный звук пения массивных многожильных струн. У самой кромки каждого прямоугольника – своя отливающая тускловатым светом крупинка – круглая запонка, которая отражает истину японской поговорки: «Жемчуг никакой мрак не скрывает».
По левую руку стоящего негра, впавшего в ритмический транс, в необычном повороте, боком, в полусгорбленной позе припал к инструменту сухопарый, с виду совсем моложавый пианист. У него мелко вьющиеся небрежно зачесанные волосы, пушистые бакенбарды, округлая подковообразная борода, широкие, свисающие в виде дуги усы. Обильная растительность придает его облику романтический вид, черты мечтательной увлеченности, одержимости. Взгляд пианиста устремлен отнюдь не на нотные листы и клавиатуру. Его восхищенный взор музыканта безраздельно прикован к О-образным устам висящего над ним поющего монумента. Губы аккомпаниатора непрестанно шевелятся и приводят в движение все их мехоподобное обрамление. Прикасаясь к пожелтевшим костяным пластинам клавиш, он будто тихо нашептывает что-то или ведет про себя какой-то неведомый пересчет. Пальцы рук его, короткие и смуглые, почти не разгибаются. Они скорее напоминают разросшиеся кошачьи когти, которые он то выпускает, то мгновенно вбирает куда-то внутрь своей лапы. И клавиши он, кажется, не нажимает, а лишь задевает, торопливо царапает своими костлявыми, крючкообразными когтями. Временами пианист низко наклоняет голову и почти прикасается лицом к клавиатуре, словно для того, чтобы своей разросшейся растительностью смахнуть, как волосяной щеткой, осевшую пыль и испытать очищенный вкус звуков рояля, вдохнуть свежий запах мелодии, не успевшей еще смешаться с густым и вязким никотином.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28
|
|