– Ты говоришь – была, – произнёс Кирилл в окно и, не получая ответа, досказал громче: – Была за ним, а теперь?
– Она ушла от него во время войны, – ответила Вера Никандровна.
Он опять умолк и долго смотрел на слободку – как её домишки сменяли беззаботную розоватость на всполошную красноту и как этот заревный свет, ещё горя огнём, уже притушивал все вокруг золистой тенью крадущегося вечера. Довольнее и в то же время просительнее мычал скот, расходясь по воротам и калиткам. Потом все стихло.
– А что же теперь? – спросил Кирилл, будто обращаясь к тишине.
– Я не знаю – что. Она ушла к отцу.
– У неё дети?
– У неё, кажется, один сын.
– Сколько же ему? – спросил Кирилл, помедлив, и вдруг, резко отвернувшись от окна, подошёл к матери, торопясь отвёл её к деревянному, по-канцелярски чинному диванчику, и они сели рядом.
– Я вижу, тебе все известно, да? Как это случилось? Как могло, как могло случиться? Что это? Как ты понимаешь? Почему, почему, почему?
Он обрушил на неё эти прорвавшиеся расспросы дерзко, точно развязав в себе сразу все узлы, разворошив, раскидав прочь путы, которыми держал своё неутолённое желание все знать. И мать, словно обрадованная его жадностью, так же неудержно, как он начал расспросы, стала говорить всё, что пережила за него когда-то вместе с Лизой, что передумала о Лизе и что когда-либо слышала о ней или догадывалась, – говорить о таких воодушевлённых мелочах, так странно зримо, как способна говорить лишь женщина о другой женщине и лишь тогда, когда ставит себе целью ничего не скрыть.
Кирилл сидел, облокотившись на колени, уткнув подбородок в кулаки. Он не пропустил ни слова из рассказа матери. Конечно, он знал Лизу только как Лизу. Но она была, кроме того, Мешковой. Прежде для него Мешковы не существовали, была одна Лиза. Наверно, и о себе он думал в то далёкое время только как о Кирилле. А он был ещё сыном Извекова, которого, правда, не помнил, и сыном учительницы, вырастившей его тем, кем он сейчас был. То, что Лиза была Мешковой, как будто объясняло, что с ней случилось, но объяснение не удовлетворяло его. По-прежнему казалось, что Лиза пошла против себя, и было непостижимо – почему, и он хмурился, затапливаемый подробностями, которые изливала мать. Обилие их начинало обременять, хотелось сделать этот первый разговор о Лизе последним, заключить его окончательным выводом, и Кирилл сказал:
– Что же ты думаешь о ней в конце концов?
– Я думаю, она слишком добра.
– Слабовольна?
– Нет, добра. Добра к тому, кто к ней ближе в данную минуту. Добра вообще, беспредметно.
– Беспредметно? – переспросил он и протестующе дёрнул плечами. – Это хуже, чем слабовольна. Это значит безразлична. Но, по-моему, ты ошибаешься. Может быть – мягка?
– Может быть, мягка, – сказала Вера Никандровна, задумываясь вместе с сыном.
Они слышали тяжёлые шаги по лестнице – наверно, не спеша поднимался сторож: пора было ставить самовар.
– Но она всё-таки ушла от мужа, увела с собой ребёнка, – сказала Вера Никандровна, – безвольная женщина едва ли способна на это.
– Мужей бросают из-за страха, из-за отчаяния. Из-за того, что муж опостылел. Это мало говорит о силе, скорее – о слабости. К тому же люди меняются, – сколько лет прожила она с мужем, прежде чем уйти? Это не объясняет, что с ней произошло перед замужеством.
Кирилл встал, потянулся, будто хотел сказать, что больше не вернётся к этому разговору.
– Я надеялся разобраться, – проговорил он спокойно, – не разобрался и, видно, никогда не разберусь. Да, наверно, и не надо… Давай кончим полку.
Свет побагровел и, как на сцене, углубил комнаты, сделав их частью согретого зарёй мира, уходившего за небосклон. Дверь в переднюю стояла настежь, за нею тоже продолжался этот немой багряный свет.
Тогда шаги на лестнице замолкли, и недолго спустя в передней показался нагнутый в плечах высокий человек. Он стал у порога, сощурился – свет бил ему в крупное усатое лицо.
– Мне указали, здесь проживает товарищ Извеков, – утвердительно спросил он, бережливо выкладывая слова.
Кирилл вышел к нему, вгляделся и сразу приподнял вытянутые руки, точно собрался осторожно принять что-то не совсем удобное и хрупкое.
– Пётр Петрович, ты? – сказал он тихо.
Тот взял его за руку, поворотил к свету и одобрительно тряхнул головой.
– Крепенький стал. А будто все тот же.
– Да и ты тот же, – по-прежнему тихо отозвался Кирилл.
– Где там! – сказал Пётр Петрович, снимая кепку и заодно скользнув ладонью по голове. – Выщипали кудри-то.
Широко разведя руки, они быстро обнялись, потом отстранились и опять стали осматривать друг друга и смеяться все громче и громче, выталкивая вместе со смехом неразборчивые коротенькие восклицания, понемногу двигаясь из прихожей в комнату. Они были совсем разные – Кирилл на голову ниже гостя, прямой, даже слегка откинутый назад, а гость громоздко-сутулый, с длинными руками и шеей. Но багрово-румяный свет делал их в эту минуту чем-то похожими друг на друга, сливая в единство, и сходство ещё увеличивалось обоюдной, счастливой и шумной весёлостью.
– Мама, это – Рагозин! – вскрикнул Кирилл, смеясь и снова беря его за руку.
– Вон вы какой, – чуть слышно сказала она.
Она глядела на Рагозина так, будто с необыкновенной высоты и в один миг увидала все прошлое сына, и своё прошлое, и все, чего ей не дано было до сих пор видеть.
– Да, да, понимаете ли, – бормотал Рагозин, точно извиняясь, – так оно и есть, он самый, видите ли, какая вещь…
Все трое улыбались, как люди, долго ожидавшие встречи и от возбуждения утратившие толковые слова, но бестолочью первых слов, которые подвёртывались на язык, они выражали как раз то, чего нельзя было не выразить в такой момент.
– Вот какая история, – повторял Рагозин, чуть подмигивая Кириллу. – Встретились, а?
– И ведь ни капельки не переменился! Прямо как живой! – говорил Извеков, кружась около него и притрагиваясь к его рукавам, к его от времени закатанным в трубочки пиджачным бортам.
– А что мне не жить? Теперь только живи! – отвечал Рагозин.
– И усы колечком. Мама! Он и тогда усы колечком носил, – с восхищением вспоминал Кирилл.
– Как подобает! – довольно утверждал Рагозин и пощипывал ус.
– Мама! Ты устрой поскорее нам что-нибудь этакое экстраординарное!
– Как же, как же! – отзывалась Вера Никандровна, продолжая разглядывать гостя. – Сейчас будет самовар.
– Это – да-а! – гудел Рагозин. – Ничего не скажешь! Самовар!
– Ну, спасибо! Удружила. Эх, мама!
– А что же ещё можно? – сконфуженно недоумевала мать.
Так, неуклюже изливаясь, проходила первая оторопь радости, пока чувство не улеглось на душе сияющей поверхностью водоёма, отволновавшегося после мгновенного налёта ветра. Тогда Рагозин, осмотрев полку, взял со стола картонки с крупными надписями рондо – «История», «Социология» – и хитро усмехнулся:
– Красиво изобразил. А библиотека где?
– Библиотека будет.
– Хозяйственно.
Они взглянули друг на друга уже спокойными изучающими взорами, и Рагозин без паузы проговорил:
– Не на книжной полке сейчас судьба будет решаться, как думаешь, а?
– Да, конечно. Но и не без книжной полки тоже.
– Вроде как не без высшей математики, а?
– Вот-вот.
– Не думай – я не против, – сказал Рагозин примирительно и опять засмеялся: – Ершист ты, не любишь, чтобы задевали! И смолоду не любил, помню!
– Да нет, я ничего, – вдруг застеснялся Кирилл и сразу как-то по-ребячьи понёсся: – Это у меня, знаешь, из ссылки. Встретился там один редчайший человек, сосланный из Питера. Борода, знаешь, ниже пупа.
– Народник, поди?
– Эсер, думаешь? Ничего похожего. Он про себя говорил, что принадлежит к книжной партии. Библиотекарь, библиограф, ну и наши складывали у него на квартире за полками литературу, прежде чем переправлять из Питера на места. Кончилось ссылкой. Так он, знаешь, нам рассказывал вечерами о книге – слушать было наслаждение. Читает иногда свою лекцию, а у самого по бороде слезы бегут. Об эльзевирах, о венецианских альдинах или о нашей русской вольной печати, о «Колоколе», о «Полярной звезде». Раз я назвал при нем какую-то брошюру книжонкой. Так он весь затрясся: ты что, говорит, хочешь, чтобы я тебя презирал? – Книжонка – это, говорит, презренный язык лицемеров и отребья. Книга – жизнь, честь, слава, богатство, высочайшие взлёты, неизмеримое счастье! Могучая любовь человечества! Что же, спросил я, и погромную макулатуру надо «книгой» величать. Он побледнел: это, говорит, сор, а сор нельзя сшить даже в книжонку.
– Любопытно, – сказал Рагозин.
– Он помнил каждую книгу, которая у него хоть день побывала в руках. И раз признался, что, к стыду своему, предан книгам больше, чем людям. Рассказывал с умилением о московском букинисте, который начинал всякое утро земным поклоном об упокоении раба божия Николая, – это о Николае Новикове, первом российском издателе, первом историке русской литературы. Я бы, говорил бородач, согласен с вами отменить религию, я – человек просвещённый. Но религию нельзя отменять, потому что просвещённому человеку надо молиться за Новикова.
– Я таких встречал, видишь ли, – с живостью кивнул Рагозин, – и я бы их тоже отменил, да нельзя: кто же будет обучать книголюбию?
– Вот-вот! – подхватил Кирилл. – Я уверен – ты это серьёзно. Правда? Вот этот книголюб и привил мне свою лихорадку. Богу молиться я не стал, ну а книге преклоняюсь.
– Не сотвори себе кумира, – ухмыльнулся Рагозин, но вдруг прибавил по-деловому: – Давай с тобой заглянем в одно местечко. Литературы – океан! Знаешь, есть такой утильотдел? Там целый пакгауз бесхозных библиотек. Пороемся. Читать, правда, некогда, да я давно ищу кое-что… из книг, понимаешь ли…
– Да ты не извиняйся, я не против, – поощрительно заметил Кирилл.
Они лукаво косились друг на друга.
– Ершист, – повторил Рагозин. – Значит, ссылка-то не без пользы, коли с таким пылом вспоминаешь. А у меня, бывало, нет-нет да и заноет: не из-за тебя ли, мол, пошёл мальчик в медвежий край, сосать лапу?..
– Хоть ты и крёстный мой отец, но за меня не отвечаешь. В купель-то я сам полез, верно? Мне другое приходило на ум: не подвёл ли я товарищей, а с ними и тебя? Если бы я тогда успел раздать листовки, может, ничего бы и не было?
– Нет, это было широко задумано у охранки: они решили сразу все захватить, брали направо и налево. Народ попал в бредень, как густера. Я только случайно поверх бредня прыгнул.
Уже разгорелась зажжённая лампа, и они сели за стол. Едва скользнув воспоминаниями о разделившем их прошлом, они заговорили о том, что теперь все время было на душе – о войне, – как вдруг им помешали: кто-то остановился в сумраке дверей, и Вера Никандровна, прикрывшись от лампы рукой, сказала:
– Это ты? Заходи.
Была всего секунда паузы, когда Извеков и Рагозин словно решали, как отнестись к неожиданной этой помехе разговору, который только что по-настоящему начинался. Но в следующую секунду внимание их невольно переместилось с себя на вошедшую девушку, и они оба, как по сговору, поднялись.
Она поцеловала Веру Никандровну в щеку и подставила для поцелуя свою щеку с такой бездумной быстротой, с какой это делают часто встречающиеся друг с другом близкие женщины.
– Сегодня воскресенье, я решила, вы – дома, – сказала она и, глядя на мужчин, прибавила: – Я только на полчасика.
Говорила она тихо, но голос её звучал сильно, как у певиц с прирождённой полнотой звука.
– Конечно, ни минуты свободной, где там! – упрекнула Вера Никандровна, но будто даже не без одобрения или гордости, как часто бывает в обращении матерей с детьми. – Кирилл, это и есть Аночка Парабукина.
Аночка не подала, а точно выбросила навстречу Кириллу лёгкую и немного длинноватую руку, в то же время шагнув к нему совсем неслышно.
– Мы знакомы, – проговорила она по-прежнему тихо, но ещё звучнее, – хотя вы меня, разумеется, не можете помнить. Я была вот такая, – она показала себе по грудь. – А вас я бы сразу узнала.
Она поздоровалась с Петром Петровичем, огляделась и, не найдя стула, пошла в соседнюю комнату, до странности легко, каким-то скольжением двигаясь. Однако, несмотря на бесшумность, поступь её была как бы угловатой, и вся она оказалась лёгкой не от плавности, но от худобы, особенно заметной по тонким ногам и рукам, к тому же слишком вытянутым, как у девочек, переросших свой возраст. Она принесла стул и подсела к Вере Никандровне. Лампа осветила ярче её голову, остриженную накоротко, с недевичьим вихром на затылке, с маленькой женственной, светящейся белизны прядкой на лбу и голыми висками. Лицо её производило впечатление несколько противоречивое: тонкому овалу его и красивому рту и подбородку, пожалуй, не соответствовали чересчур строгие брови, вдруг делавшие суровым выражение медлительных синих глаз.
– Ты что смотришь? – спросила Вера Никандровна Кирилла, который как поднялся, так и стоял, молча следуя взглядом за Аночкой. – Она, наверно, и тебе кажется больше похожей на мальчика? Ишь своевольница! (Вера Никандровна слегка пригладила Аночкин вихор.)
– Я смотрю, какая же прошла вечность! – ответил Кирилл, подвигая стул так, чтобы видеть Аночку, но тут же мельком глянул на Рагозина и шумно отодвинулся на прежнее место. Он решительно намерился продолжать прерванный разговор и, подавляя неожиданную неловкость, произнёс именно то, что в таких случаях произносят:
– Так, значит, вот…
Но мысль его пошла другой дорогой, и хотя он обращался к Рагозину, речь велась не к нему.
– Пока смотришь на себя, словно ничего и не случилось: ну, бежит и бежит время, вполне обыкновенно. А взглянешь на других – и как с того света свалишься! – что же с тобой произошло, если вокруг тебя прямо-таки перевоплотились?!
– Я стала, каким вы были, когда я первый раз вас увидала, – сказала Аночка, и спохватилась, и перебила себя быстро: – Нет, нет, по годам, я имею в виду только года!
Она почти рассмеялась и прикусила губу, и брови её тотчас прыгнули вверх, и тогда в глазах у ней не только исчезла суровость, но они стали изумлённо-озорными. Все сразу улыбнулись, и Вера Никандровна сказала, втолковывая, как на уроке:
– Сколько сейчас девочке лет, если девять лет назад она была в два раза моложе мальчика, а сейчас он в полтора раза старше её?
– Девочке не знаю, а мальчику, на мой счёт, лет двадцать семь? – прищурился Рагозин.
– Как ловок считать, – сказал Кирилл, – тебе бы в финансовый отдел.
– Меня уже прочили, друг мой, да я отбоярился.
– Теперь не отбояришься!
– Ух, сердит!
В шутке этой только для Кирилла заключалась какая-то нешуточная сторона. Он все поглядывал на Аночку, клонясь вбок, потому что её загораживал самовар, и вылетевшее у него слово о вечности ещё вертелось в голове. Когда он увидел Рагозина, он не заметил ничего нового в той разнице, которая была между ними прежде: они продолжали двигаться в одном ряду. Приход же Аночки открыл в нём перемену, как будто нагрянувшую моментально: он и правда обнаружил вечность, отделившую его от маленькой белобрысой девочки, припоминаемой невнятно, и разница между ним и ею была совершенно новой. Но странно, раскрыв ему глаза на происшедшую в нём перемену и представ перед ним совсем новой, Аночка напомнила собою в то же время о чём-то неизменном. Она была нисколько не похожа на Лизу, но именно Лизу увидел в ней Кирилл, и странно ему было как раз то, что эта Лиза ничуть не изменялась, оставаясь по-прежнему восемнадцатилетней, по-прежнему красивой, может быть красивее, чем раньше, тогда как он разительно переменился, и они находятся в далёких друг от друга рядах. И потому что Кирилл не привык к таким двойственным ощущениям, он испытывал и неприятность и удовольствие.
– Куда же ты всё-таки торопишься? – спросила Вера Никандровна.
– Егор Павлович обещал с нами вечером репетировать.
– Кто это? – спросил Кирилл.
– Наш руководитель кружка. Цветухин, актёр.
– Цветухин? Он жив?
– Почему же? Он не такой старый, – насмешливо и едва ли не обиженно сказала Аночка.
– Я хотел сказать – он все ещё здесь? – с нажимом поправился Кирилл.
Ну, вот и Цветухин должен был выплыть, как только вспомнилась Лиза, – иначе не могло быть.
– Я тебе не говорила – Аночка будет играть на сцене, в новом театре, – сказала Вера Никандровна с той еле уловимой, не то гордой, не то извинительной ноткой, с какой говорят о начинающих художниках и артистах. – Она уже выбрала профессию.
– Ты хочешь сказать, что кое-кто ещё не выбрал? – вдруг усмехнулся Кирилл.
– Тебя это не должно задеть, – прямо ответила мать. – Ты сам говорил, что как только будет можно, станешь учиться, чтобы иметь специальность. Надо кем-нибудь быть. Без специальности нельзя.
– Так, так! – уже смеясь, воскликнул Кирилл и обнял Рагозина, будто призывая его к сочувствию. – Политики всю жизнь учатся и никогда не могут доучиться, верно, Пётр Петрович? Надо кем-нибудь быть, а политики – это не «кто-нибудь». Общество строить, мир создавать, жизнь переделывать – какая это специальность? Вот, скажем, стихи писать – это другое. Это – специальность. Хотя что, собственно, стихотворец делает? Чем он занят?
– Он производит вещи, – сказал Рагозин.
– Какие вещи? Сонетами не пашут, на одах не обедают, как на посуде. А поди – специальность! Профессия!
– Вы очень не любите искусство? – строго спросила Аночка.
– Нет, я искусство люблю, – сказал Кирилл и помолчал. – Но я его люблю очень серьёзно. Даже больше: я сам хотел бы причислить себя к людям искусства, служить искусству, потому что хотел бы воздействовать на людей. А разве воздействовать на людей не великое искусство? Пока я учусь ещё только ремеслу руководить людьми, то есть специальности. Но я знаю, что ремесло это может быть поднято на огромную вершину, на высоту искусства. Когда в моих руках будут все инструменты, все средства влияния на людей, я из ремесленника могу стать художником. У меня будут все радости художника, если я научусь строить новое общество, не меньше, чем у актёра, который научился вызывать слезы у зрителя. Я буду радоваться, как художник, когда увижу, что кусок прошлого в тяжёлой жизни народа отвалился, и счастливый, здоровый, сильный уклад, который я хочу ввести, начинает завоёвывать себе место в отношениях между людьми, место в быту… Нет, нет! Я искусство люблю, – ещё раз с глубокой убеждённостью сказал Кирилл и, крепче обняв Рагозина, улыбнулся матери: – Уж кем-нибудь мы с тобой, Пётр Петрович, будем. Кем-нибудь!
– Он прав? – обратилась Вера Никандровна к Рагозину не потому, что ей нужно было подтверждение правоты сына, а чтобы высказать несомненную уверенность в ней. И Рагозин, кивнув коротко: он прав, – снял руку Кирилла со своих плеч и пожал её.
– А вы не допускаете, что я буду любить искусство тоже очень серьёзно? – спросила Аночка опять так же строго.
– Неужели я это отрицал? – встревожился он. – Я хотел только, чтобы вы не думали, что у меня с искусством недобрые счёты.
– Вы дали повод это подумать, потому что так отозвались о стихах…
– Разве я плохо сказал о стихах?
– Не плохо, – затрясла головой Аночка и поискала слово: – Высокомерно.
– Высокомерно? Ну нет. Это – принадлежность самих поэтов. Они считают, что сочинять стихи куда значительнее, чем делать революцию. Да, может, и вы так считаете?
Аночка не ответила, но, наклонившись к Вере Никандровне, сбормотала проказливо:
– Вот и ещё двойка за «Счастье человечества».
– Счастье человечества? – сказал Кирилл.
– Это у них в школе, – улыбаясь, объяснила Вера Никандровна. – «Счастьем человечества» они называли… Как это у вас говорилось, Аночка?
– Я ведь только что окончила гимназию, она, правда, школой теперь называется, – быстро заговорила Аночка. – Ну, и у нас всем предметам были даны особые имена. Между девочек, конечно. Например, литература – это «Заветные мечты». А последний год у нас ввели политическую экономию и конституцию. Их мы окрестили «Счастьем человечества». Ну, и мне за «Счастье человечества» всегда двойку ставили.
– Трудно, видите ли, даётся счастье человечества, – засмеялся Рагозин.
– Но ведь мы с вами говорили о «Заветных мечтах», – сказал Кирилл, взволнованно и без улыбки глядя на Аночку.
– Пожалуй, верно, – проговорила она, отвечая ему неподвижным взглядом. – Но мне кажется, вы не столько дорожите «Заветными мечтами», сколько «Счастьем человечества». И потому, что вы хотите, чтобы все думали одинаково с вами, вы мне для начала знакомства влепили двойку.
– Ну, вы уж понесли какую-то абракадабру, – сказала Вера Никандровна.
Кирилл приподнял пальцы, закрывая свою мимолётную усмешку.
– Я не хочу, чтобы все думали одинаково со мной. Я хочу, чтобы вы думали так же, как я.
– Небольшое требование… Но, вероятно, я не смогу его выполнить.
– Почему же… если оно небольшое?
– Как-то слишком скоро у нас наметились расхождения.
– Например?
– Например, вы почему-то сразу переменились, как только я назвала Цветухина.
– Не знаю, каков он сейчас, – отвёл глаза Кирилл. – Раньше я его терпеть не мог. Он самообольщен, как пернатый красавец.
– Как вас звать? Кирилл, а по отцу? – вдруг спросила Аночка.
– А как вы меня зовёте за глаза?
– За глаза… я вас никак не зову.
– Ах ты вихор, – улыбнулась Вера Никандровна. – Николаевич, по отцу Николаевич.
– Так вот, Кирилл Николаевич. Позвольте дать вам совет: не высказываться о людях, которых вы не знаете.
– Правда, – беспокойно сказала Вера Никандровна, – Цветухин мужественный и простой человек.
Аночка легко нагнулась к Вере Никандровне и опять с необыкновенной быстротой поцеловала её.
– Мне надо идти, – сказала она и прибавила, держа в ладонях голову Веры Никандровны и покачивая своей головой в такт раздельным и звучным словам: – Именно мужественный и простой человек!
Вера Никандровна взяла её руки и спросила, глядя ей близко в глаза:
– Как Ольга Ивановна?
– Маме плохо, – ответила Аночка, словно мимоходом, но так, что уже больше не нужно было ничего говорить, и распрямилась, и обошла стол, чтобы проститься с Кириллом.
Он вдруг неловко выговорил:
– Ну, хорошо. Принимаю совет. Не сердитесь.
– А я не сержусь, – непринуждённо ответила она и ушла, мигом исчезнув из комнаты.
С минуту все молчали, потом, вздохнув, Рагозин спросил:
– Тебе, говорят, квартиру нашли! Переезжаешь?
– Нет. Она мне не нравится.
– Э, да ты вон какой! Этакого буржуя тебе палаццо дают, а ты недоволен?
– Да, – сказал Кирилл, явно думая о другом, – я, братец, задрал нос…
10
В безветренный, почти уже летний день Пастухов вышел из тамбура дорогомиловского дома в лёгоньком пальтеце по давней моде – до колен, палевой окраски с белой искрящейся ниточкой, и глянул сначала вверх – не хмурится ли? – потом в стороны – куда приятнее направиться? – потом под ноги – не грязно ль? Поглядев вниз, он заметил троих мальчуганов-одногодков, сидевших на тротуаре спинами к залитому солнцем цоколю дома, с ножонками, раздвинутыми на асфальте в виде азов. Асфальт был исплеван. Они повернули головы к Пастухову, ожидая, скажет ли он что-нибудь или пройдёт молча, и в одной из довольно запачканных мордашек он узнал своего Алёшу. Он шагнул к ним.
– Что вы тут делаете?
– Играем, – сказал Алёша.
– Как играете? Во что?
– А в кто дальше доплюнется.
– Гм, – заметил Пастухов с неопределённостью, но тотчас прибавил ледяным голосом, еле двигая натянутыми губами: – Пошёл сейчас же домой и скажи маме, что я назвал тебя болваном и не велел пускать на улицу.
Он порхнул взглядом по плевкам. Откуда они брались? Этот дом обладал необъяснимой притягательной силой для мальчишек, они льнули к нему, как осы к винограду. Алёшу было немыслимо уберечь от них: если его выпускали на улицу, он встречал там одних, в саду его ждали другие, на чёрной лестнице третьи, в комнатах Арсения Романовича четвёртые. Может быть, во встречах с мальчиками не было ничего дурного (Александр Владимирович считал, что дети должны расти, как колосья в поле, – среди себе подобных, а не как цинерарии – каждый в своём горшочке), но мальчиков было слишком много. Ольга Адамовна протестовала, чтобы её посылали в город с хозяйственными поручениями и чтобы Алёша оставался без присмотра. Она даже попробовала пролепетать, что это не её обязанность – ходить по базарам. Но не может, в самом деле, Пастухов допустить, чтобы мадам сидела дома, а по базарам ходила Ася. Такое время. Надо мириться. Именно – время, то есть все эти неудобства происходят до поры до времени: кончится ужасная братоубийственная распря, и Александр Владимирович возвратится в свой петербургский кабинет карельской берёзы. А пока все должны терпеть.
В конце концов Пастухов терпел больше других. Он привык работать, привык, чтобы театры ставили его пьесы. А сейчас в театрах только разговаривали о работе, но работы никакой не делали, потому что пьесы Пастухова перестали играть. В театрах говорили об античном репертуаре, Софокле и Аристофане, о драматургии высоких страстей, Шекспире и Шиллере, о народных зрелищах на площадях, о массовых действах и о зрителе, который сам творит и лицедеет вместе с актёрами. Но в театрах не говорили о Пастухове, о его известных драмах и, право, недурных комедиях. А ведь пьесы его ставили не только у Корша или Незлобина, они подымались и до Александринки. Иногда знакомые актёры, встретив его на улице, расцеловавшись и порокотав голосами с трещинкой – как жизнь и что слыхать? – начинали патетически уверять, что он один способен написать как раз то, что теперь надо для сцены – возвышенно, великолепно, в большом плане (громадно, понимаешь, громадно! – говорили они), потому что, кроме Пастухова, никого не осталось, кто мог бы за такое взяться (мелко плавают, понимаешь? – ну, кто, кто? да никого, никого!). Но, отволновавшись, они доверительно переводили патетические ноты на воркование лирики, и тогда получалось, что напиши Пастухов свою возвышенную пьесу, её никто не поставит, потому что наступила эпоха исканий нового и, стало быть, распада старого, все ищут и не знают – чего ищут, но все непременно отвергают сложившиеся формы, а Пастухов и хорош тем, что имеет своё лицо, то есть вполне сложился (Пастухов – это определённый жанр, понимаешь? – тебя просто не поймут, не поймут, и все! – да и кто будет судить, кто?).
Выходило, что писать не надо. Да Пастухов и сам видел, что писать невозможно. Произошло смещение земной коры – вот как он думал о событиях. И, прежде с таким утешливым чувством игры сочинявший сцену за сценой для своих пьес, он слышал теперь работу собственного воображения, как слышат скрип несмазанной телеги через отворённое окошко. Он трудился прежде так же непроизвольно, как пищеварил. Теперь труд стал для него мучителен, потому что он не знал, что должен делать. Сместилась земная кора, – могла ли улежать на месте такая кроха, как его занятие? Все колебалось от толчков землетрясения, и камни, рушившиеся с карнизов вековых зданий, погребали людей под своими нагромождениями. Воздев руки, чтобы защитить головы, как в библейские времена, люди бежали туда, куда их гнал ужас или толкал случай. Пастухов тоже бежал.
Но по виду он совсем не был похож на беглеца. Нисколько не изменив своему обыкновению хорошо одеваться, он, правда, не купил за два последних года никакой обновки, но вещи его приобрели лишь ту лёгкую поношенность, какая делает их как бы одушевлёнными, особенно на людях, умеющих носить, и он казался все ещё элегантным, так что опытный глаз сразу признал бы в нём петербуржца. Привычка наблюдать жизнь во всякой обстановке добавила к его независимой осанке некоторое высокомерие, которым он, однако, владел настолько, что оно бывало и незаметно. Он ходил по земле любопытным и судьёй одновременно, и то становился простодушен, как зевака, то весь наливался самоуважением, точно посол не очень заметной державы. При этом ему всегда легко давалась любезность и сопутствовала природой дарованная радость бытия. И сейчас, растерянный, обременённый неизвестностью будущего, он сохранял наружность человека, довольного тем, что его окружало.
В Саратове он, как приехал, взялся разыскивать актёра Цветухина – друга-приятеля, обретённого в последнюю побывку на родине и не то чтобы забытого, а за петербургскими интересами переведённого из друзей действительных в друзья воспоминания. Как школьных товарищей соединяет школа и затем разводит жизнь, так Пастухова и Цветухина с десяток лет назад соединило пребывание в одном городе, а затем развела разлука и та часто лишь подразумеваемая, но деликатная ступень, какая высится между обитателями столицы и закоренелыми провинциалами.
Цветухин был не меньше Пастухова виноват, что за столь долгий срок они ни разу не дали о себе знать друг другу. Он не причислял себя к любителям писать письма, редко делая исключения даже ради женщин, переписываться же с мужчинами считал за блажь: что я – маклер, что ли, какой – вести корреспонденцию? – говорил он и уверял, что актёры никогда не умели писать никаких писем, кроме долговых. Может быть, он всё-таки был немножко обижен молчанием Пастухова и, допуская, что тот ненароком мог бы и не ответить, если бы он первый написал ему, предпочитал не подвергать свою гордость такому испытанию.
Пастухов прежде всего побывал в городском театре, – нигде достовернее не могли бы сказать об известном в городе актёре. Ио разведать удалось немного: Егор Павлович последнее время не служил в театре, а собирал какую-то особую труппу и занимался с нею не то на железной дороге, не то в гарнизонном клубе, а возможно – и ещё где-нибудь.
– Они, знаете, захвачены, – сказал, подморгнув Пастухову, старый человек с небритым подбородком и приподнял ко лбу палец.
– То есть как захвачен? Егор Павлыч?