Теперь все мы вступили в это море, и оно, оставаясь будущим, стало также нашим настоящим. Простор его необъятен, и не мало ещё пронесётся над ним бурь и шквалов. Но маяки теперь сияют на нём для всех с одинаковой силой, и путь наш открыт всем.
Я начал с того, что Арсений Романович был мечтателем. Это верно, и это больше всех чувствовали в нём дети – мечтатели по природе. Мечта Арсения Романовича была, конечно, расплывчата. Дети, каждый на свой лад, вкладывали в неё свои желания, свой, скажем так, сон будущего. Мы, коммунисты, не можем мечтать бесформепно, потому что хотим не только мечтать, но и строить прекрасное будущее. А строить без ясной цели, без программы нельзя. Но в нашей программе заключён все тот же простор моря, который нужен для мечты. Тот простор, который влечёт к себе чистое воображение ребёнка, требующее от мира справедливости, красоты, счастья. Мы должны мечтать с той страстью, какая привлекала детей в Арсении Романовиче. Мы должны у него поучиться его страсти. Но мы должны указать нашим детям верный путь к мечте. На пути этом они безбоязненно будут разрушать всё, что противоречит нашей цели, нашему плану будущего. Вместе с молодёжью, которая сражается сейчас за Советскую республику, дети наши пойдут навстречу коммунизму.
Я кончу прощальное слово об Арсении Романовиче обещанием. Недавно я слышал от наших моряков, что кочегарам судов, курсирующих в Красном море, кажется, будто у котлов прохладнее, чем на палубе. Так вот нам, большевикам, кажется, что трудности борьбы за новый мир легче мещанского бездействия мира старого. Мы не отойдём от наших котлов, не выйдем отдыхать на палубу – нам там душнее. И мы можем пообещать нашему другу Арсению Романовичу, что, стоя у котельных топок, никогда не перестанем мечтать и научим мечтать наших детей, которых он так любил, научим их не упускать из вида маяков будущего.
Рагозин одним большим шагом спустился с бугра.
Его сменили ещё два оратора. Но они говорили кратко – все было сказано до них, да и ветер разгуливался сильнее, мело метелицей, люди жались теснее друг к другу.
Могилу ещё не сровняли с поверхностью земли, когда начали разбредаться. Трамваи не доходили до кладбища, надо было идти пешком к университету. По широкому полю перед кладбищем вожжами тянулась позёмка, закручиваясь вокруг трамвайных столбов. Местами проступила голая земля, расчищенная ветром. Снег сдуло к тесовым кварталам, и они насупленно темнели на ярко-белых тротуарах.
Мальчики – руки в рукава или в карманы, – намёрзнув, пока стояли у могилы, почти бежали впереди не поспевавших за ними взрослых.
– Как летит время, – сказала Вера Никандровна Аночке, – ведь это с Павликом рядом – сын Лизы будто?
– Да, Витя.
– А Павлик совсем молодец.
– Да. Иногда не верится, что я его нянчила.
Аночка засмеялась.
– Это ещё перед войной. Помните, вы подарили Павлику на именины плитку шоколада? Мама ему велела поделиться со мной. Он долго мучился, все не хотел давать. Потом говорит: «Ну хорошо, мама, я только дам Аночке ма-аленький кусочек». – «Почему же маленький, когда у тебя много?» – «Я боюсь, большим кусочком как бы она не подавилась».
Теперь они вместе засмеялись, но смех как-то сразу оборвался, точно они вспомнили, что идут с похорон. Прикрывая от порыва метели рукавом лицо, Аночка мельком спросила:
– Да, жалко. Он понял бы своего отца, после этой речи – почему дружил отец с Дорогомиловым… Кирилл хотел пойти. Но что-то неотложное в военном комиссариате.
Аночка резко вскинула брови, но промолчала и сосредоточенно прибавила шаг: мальчики слишком далеко убежали вперёд.
Они кучкой семенили посередине мостовой, нагнувшись против ветра, мешавшего как следует говорить. Они перекидывались короткими словами, подолгу не отвечая друг другу.
– Здорово мой отец говорит, а, Пашка? – спросил Ваня.
– Ага, – согласился Павлик, но подумал и прибавил: – Зря это он про книжный хлам. Мой отец обрадовался.
– Толкнул меня и говорит: товарищ Рагозин со мной согласен – Арсений Романович держал один хлам.
– Ну и пусть. Тоже! Твой отец!
Вите думалось, что Пётр Петрович не сказал об Арсении Романовиче самого важного. Самое важное состояло в том, что Арсения Романовича больше нет и что таких, как он, никогда больше не может быть.
– А как мы об Арсении Романыче напишем? – спросил он.
– Что напишем? – захотел узнать Ваня.
– На кресте.
– Правда, а? – встрепенулся Павлик.
– На кресте! – насмешливо переговорил Ваня.
– А что? – сказал Витя, принимая вызов.
– У Арсения Романыча будет памятник, а никакой не крест.
– Ну да, памятник. Большо-ой! – протянул Павлик.
Все трое по очереди потёрли уши.
– Ребята! Мужик на санях! – воскликнул Витя.
– Дурак какой! Снегу-то с гулькин нос, а он вылез, – сказал Ваня.
– Надо так написать, – проговорил Павлик сосредоточенно: – Здесь лежит наш Арсений Романович, и потом подписи.
– Какие подписи? – спросил Ваня.
– Ну, подписи – ты, я, Витя, ещё кто, ещё.
– Тоже выдумал! Кто это на могилах расписывается? Я на кладбище целое лето жил, знаю.
– Ну и что же, что жил? Разве есть закон? Захотим, так распишемся.
– А чего такое – селение праведных? – спросил Витя.
– На кресте, да? Знаю, – сказал Ваня.
– На кресте, да? – повторил за ним Павлик.
– Это всё попы! – сказал Ваня. – Воскресение, селение. Начнут архиреить! А ничего и нет. Закопают, так не воскреснешь.
– Ну да, – согласился Павлик. – Отзвонил, и больше каюк.
– А на Марсе? – скептически спросил Витя.
– На Марсе! Подумаешь! – дёрнул плечами Павлик.
– Ты не читал, вот и говоришь.
– Ты читал, да плохо, – сказал Ваня. – На Марсе не мертвецы, а живые люди.
– Ага, – подтвердил Павлик. – Только там марсисты.
– Надо так, – предложил Витя. – Здесь покоится (он сделал паузу, сомневаясь – нужно ли что-нибудь о прахе и о местности)… покоится Арсений Романович, самый хороший человек!
Он неуверенно взглянул на товарищей. Павлик подумал и признал, что проект удачен. Ваня был не очень доволен.
– Надо ещё нарисовать и выбить на камне, – дополнил он.
– Ага.
Тут мальчиков догнал Рагозин и положил им на плечи тяжёлые руки в варежках.
– Не-ет! – дружно откликнулись они, опять потирая ладонями уши.
– Пётр Петрович, мы спорили про памятник, какую сделать надпись.
Они опять заспорили наперебой, выдумывая новые предложения и в конце концов заставив Рагозина сказать, какую надпись сделал бы он сам.
– По-моему, надо просто: Арсений Романович Дорогомилов, революционер.
– И всё? – спросил Павлик, от неожиданности разинув рот.
– И всё.
– Это да-а! – закричал тогда и Павлик. – Арсений Романыч тоже был бы рад, правда, а?
И только Витя задумался и ничего не сказал. Ему было грустно, что о таком человеке, как Арсений Романович, будет написано всего одно слово.
Мальчики шли в ряд с Петром Петровичем, стараясь так же широко шагать, как он, и скоро добрались до площади, где толпа людей дожидалась трамвая.
Становилось очень морозно, быстро темнело, вьюга крутила и крутила все злее. Но мальчики, прохваченные холодом и засыпаемые снегом, присоединились к толпе и стали терпеливо, вместе со взрослыми, ждать, чаще растирая уши, щурясь сквозь метель на далёкие неясные фасады университета.
37
После первого спектакля «Коварства» Аночка и Кирилл видались каждую неделю, и в день похорон Дорогомилова тоже должна была состояться встреча.
Кириллу казалось, что они видятся очень часто, то есть что чаще видеться невозможно – так трудно и хитро было выкроить два-три часа, свободных одновременно и у него и у ней. Сложнее, конечно, было для него. Аночка как-то спросила, договариваясь о свидании:
– Но ведь есть у тебя расписание?
– Расписание – чего?
– Ну, когда ты занят, когда нет.
– Когда нет? – усмехнулся он. – Тогда находится что-нибудь непредвиденное.
Усмешка его сразу улетучилась.
– Непредвиденное – довольно существенная часть работы. Иногда самая существенная. Это – школа, в которой учишься предвидеть.
– Есть, значит, надежда, что ты выучишься предвидеть, в какой день можешь по-настоящему со мной встретиться?
– По-настоящему?
– Да. Чтобы не на минутку.
Он с такой основательностью задумался, что ей стало весело.
До сих пор Кирилл ни разу не обманул Аночку, если обещал прийти, вернее – успевал заранее предупреждать, если встречу приходилось отложить. Но в этот день его неожиданно назначили выступить за городом на митинге.
Он рассчитывал вернуться к условленному часу. Но все сложилось не по расчёту.
Митинг был созван для записи добровольцев в кавалерию. На горах, в одном из унылых зданий разросшегося Военного городка, народ теснился плечом к плечу. Все стояли. Тут собрались служащие городка, новобранцы Красной Армии, пёстрый люд Монастырской слободки, обитатели разбросанных по округе выселок – рабочие окрестных кирпичных сараев.
Извеков говорил с помоста, который дышал у него под ногами. Он любил прохаживаться во время речи, это напрягало его и в то же время удерживало в сосредоточенности – мысль текла мерно с шагом. Он не замечал, как вздрагивает на помосте накрытый кумачом стол.
Говорил он легко. События, которых он касался, сами по себе приковывали слушателей – дело шло о победах на юге, о бегстве в белую Эстонию разбитого Юденича, о новом наступлении в Сибири против Колчака – все фронты гражданской войны находились в невиданном движении, но уже движение это было дано фронтам не по почину контрреволюции, как случилось два-три месяца назад, а сосредоточенной волею Красной Армии. Она несла свои знамёна вперёд, возвращая России её далёкие окраинные земли.
С какой-то взыскательной пристальностью, хмуро и насторожённо, собрание сотнями взглядов следило за Кириллом, будто испытывая его выдержку, проверяя знания. Но он упрямо шагал под этими взглядами, приостанавливая себя на поворотах и – видно, для прочности речи – изредка перерубая кулаком воздух. Знания же его были столь основательны, что, когда он начал перечислять победы красной конницы, народ словно решил, что он выстоял проверку: люди расправили брови, зашевелились, гул голосов прошёл в разных углах, и потом вдруг, как стрельба ракет, рассыпалась трескотня захлопавших ладош.
Кирилл кончил тем, что враг опозорен, разбит, отступает, но ещё не уничтожен, и чтобы добить его, нужен приток свежих сил в ряды бойцов. И он призвал вступать в Конную армию – старых и молодых кавалеристов, пулемётчиков бывалых и малоопытных, с конями и без коней – всех, кто слышит в плече своём силу, а в душе ненависть к белогвардейцам и преданность делу освобождения рабочих и крестьян.
Он ждал, что сразу после этого призыва начнут записываться добровольцы. Но из собрания раздались вопросы и вызвались ораторы – поговорить.
Вышел на помост усатый астраханец с жёлтыми лампасами на шароварах. Речь повёл он сначала не столько красно, сколько громко, и дивовались больше не его словам, а богатырскому его голосу. Говорил же он, что бывают всякие казаки – есть и генеральские приспешники, и кулаки лютые, и лавочники, но есть и такие казаки, как он. А он казак настоящий – из пригоршни напьётся, на ладони пообедает. Слушали его недоверчиво, но под конец он сказал такое, от чего все притихли и проводили его сочувственным глазом.
– Настоящий казак красную кавалерию уважает. Нонче только одни красные строевой верности держатся. Они перед противником своему строю верны все по-одинаковому, а не по-разному. От переднего до последнего. В прятки не играют. Ну, только медаль эта с обратной стороной. Какая у неё сторона? А вот я скажу. От кого у нас, от первого, уральцы деру задавали? От Василья Иваныча Чапаева. Даром что не казак, а самого скорого казака обходил на полный корпус. А где нонче товарищ Чапаев обретается? На дне быстрины уральской, что пониже буде Лбищенского. Как же, спрашиваю, его не уберегли? Как его грудьми не закрыли? Как его из Лбищенского на конях не упасли? Мало чего ему самому рубать уральцев захотелось! Его надо было на крыло посадить да крылом понакрыть. Он бы и остался нам целёхонек. Красных атаманов у нас немного, они только стали объявляться. И надо нам такой устав иметь, чтобы верность перед строем у всех была одинакова, а чтобы обереженье каждый получал по своей заслуге перед всей красной кавалерией. Атаманов своих надо беречь. Такое будет моё предложенье товарищам.
За этим оратором потянулись другие, потом стали говорить из толпы, не поднимая даже рук и не прося слова. Кирилл понял, что это далеко уводит от дела.
Он опять потребовал слова, ответил на вопросы и сказал о Чапаеве, что, мол, верно – ни товарищи его не уберегли, ни сам он не уберёгся, и что надо быть день и ночь начеку, потому что ни в какой прежней войне не знавали такого врага, как белые, – ни по беспощадности, ни по коварству.
– Геройскую гибель Чапаева оплакивает вся Советская Россия, и особенно тяжела эта гибель для Волги, которой он был кровным сыном. Но в самой гибели Чапаева заложено нечто роднившее его судьбу со жребием былинных и народных героев. Он, как Василий Буслаев, не знал перед смертью ни раздумий, ни робости. Он, как Ермак Тимофеевич, нашёл кончину, переплывая реку, прославленную его великими делами. На смену ему придут другие богатыри. И тем скорее придут, чем больше вольётся трудового люда в нашу армию, в нашу конницу. Придут богатыри из рядов народа, из ваших закалённых рядов, товарищи!
Кирилл подошёл к столу, схватил и поднял над головой лист бумаги.
– Кто хочет поддержать победоносную нашу кавалерию новым боевым эскадроном? Объявляю запись открытой и сам иду добровольцем в Первую Конную армию. Кто следующий, товарищи? Подходите!
Он обмакнул перо в чернильницу. Стол шатался под его локтями, перо просекало бумагу на мягком кумаче. Собрание изо всех сил хлопало в ладоши, пока он писал, а когда на помост начали взбираться и становиться в очередь к столу добровольцы из участников митинга, рукоплесканья разгорелись ещё горячее.
Кирилл громко выкликал имена и фамилии записавшихся, и все, кто сидел за столом, пожимали добровольцам руки, и они отходили с празднично строгой солидностью и, сойдя с помоста, рьяно уговаривали других – последовать своему примеру.
Открывая собой список, Кирилл знал, что – сделает это или нет – он всё равно идёт на фронт и что это будет не позже чем завтра утром – направление военного комиссариата уже лежало у него в кармане. Но он чувствовал, что не сделать это было невозможно перед лицом тех, кого он звал поступить так же. Необходимый во всяком деле почин застрельщика здесь был очевиднее необходим, чем в любом ином случае. Кирилл вызвался записаться первым, не обдумывая своего шага, по внутренней подсказке, что шаг этот сдвинет дело с места.
Когда он сделал этот шаг и увидел, что не ошибся и все пошло на лад, ему стало очень хорошо, будто он на миру получил открытое одобрение тому решению, которое для него лично уже само собой сложилось и было бесповоротно. Ему передалось общее, увлёкшее всех настроение, которого сперва вовсе не было и которое трудно было ожидать от неоднородной толпы жителей слободки и пригородных крестьян. Конечно, главную роль в общем подъёме сыграли новобранцы, чуть не сплошь требовавшие, чтобы их перечислили из пехоты в кавалерию. Но они захватили своим молодым волнением многих.
Кирилл покинул митинг в возбуждённо-довольном настроении человека, выполнившего важное предприятие. Он думал, что опоздает к Аночке не намного, и с удовольствием забрался в автомобиль. Но машина не успела въехать в город, как передний баллон спустил воздух.
Метель, разгулявшаяся с сумерек, к вечеру крутила без передышки. Зимы, если слишком рано выпадут, почти всегда начинаются с нещадных вьюг, рвущих и треплющих все на поверхности земли, наметающих сугробы по низинам и слизывающих последнюю былинку с бугров. Пыль, жёсткая, как толчёное стекло, носится вперемешку со снегом. Сами дома клонятся и стонут под напором ветра. Все гнётся, приникает, дрожит и высвистывает многоголосую недобрую песню.
Кирилла, едва он вылез на дорогу, чуть не столкнула дверца машины, откинутая вихрем. Воронка снега злобно вилась вокруг него, точно собравшись натуго запеленать и покатить его – спелёнатого по рукам и ногам – по сугробам вместе с позёмкой. Шофёр начал с самого драгоценного словца из своего аварийного запаса ругательств и полез за домкратом.
Кирилл хотел было опять спрятаться в автомобиле, но вдруг раздумал и заявил, что пойдёт пешком, чтобы не мёрзнуть в поле.
Он поднял воротник шинели, сунул в рукава кисти рук и, нагнувшись, зашагал посередине дороги. Он не узнавал окрестность, не представлял себе с точностью, по какой улице войдёт в город – впереди было так же темно, как по сторонам. Холод забирался все глубже под шинель, полы её то распахивало, то вдруг кидало в ноги и запутывало между колен. Все непослушнее, сбивчивее становился шаг.
Незаметно приподнятое настроение Кирилла исчезло. Ему было досадно, что он не предупредил Аночку о вероятном опоздании. К досаде прибавилась тревога, бередившая его уже несколько дней с того момента, как ему стало известно о предстоящем отъезде на фронт. Он все откладывал своё сообщение об этом Аночке и матери, надеясь, что чем короче будут проводы, тем легче они пройдут. Теперь ему вдруг стало очевидно, что он поступил жестоко, что Аночка непременно будет укорять его в бесчувственности, в пренебрежении к ней и что он действительно не может перед ней оправдаться.
Сквозь жгучее метание вьюги Кирилл видел тёплый свет маленькой комнаты, в которую ему хотелось скорее войти и до которой было все ещё далеко. С каждой минутой выплывала в уме какая-нибудь подробность этой комнаты, и досада его на себя росла.
Ветер грубо подогнал его в спину. На один миг у него явилось ощущение, будто он идёт под гору, и он вспомнил покатый пол в комнате Аночки: флигель, где ютились Парабукины, одной стеной осел в грунт. Плетёная, похожая на сотовые ячейки, скатерть; на стене – вырезанная из журнала «Берёзовая роща» Куинджи; коричневые и лимонные бессмертники, пучком воткнутые за фотографию Аночкиной матери; конус картонного абажура с шоколадно-рыжим прожжённым боком и фестонами по нижнему краю; колпак швейной машинки, уважительно накрытой полотенцем с вышитым изречением: «Коли вся семья вместе, то и душа на месте», – все эти мелочи легко изученного и уже милого обиталища проходили перед взором Кирилла, и – окружённую ими – он видел Аночку сидящей на кровати, уставившей неподвижные синие глаза в холодное окно: «Не пришёл, не пришёл». Он нахлобучивал фуражку, ниже пригибался против ветра, подтягивал на уши воротник, набавлял ход.
Конечно, не нужно было много фантазии, чтобы издалека рассмотреть каждый уголок незамысловатой комнаты и каждое движение в ней Аночки. Она успела посидеть не только у себя на постели (именно так, как вообразил Извеков), она двадцать раз перешла с места на место, присаживаясь и опять поднимаясь, подбегая то к двери, то к окну, вслушиваясь в стоны и присвисты вьюги и боясь не отличить от них стук Кирилла.
Придя с похорон Дорогомилова, она поставила самовар, чтобы как следует отогреться. Павлика она отпустила в гости к Вите (и сделала это с необыкновенной охотой), Тихон Платонович заявил, будто его ждут государственной спешности дела на службе (и как же она могла возражать против государственных дел, хотя ни на волосинку не поверила, что отец сказал правду). Она была счастлива, что оставалась одна.
Через час на ней было самое хорошее платье, и весь дом был прибран, и она ещё раз раздула самовар, чтобы Кирилл тоже согрелся, когда придёт. На дворе завывало свирепо, ветер выискивал в окнах микроскопические щели, и они пищали, точно в стекла бились налетевшие комары.
Время тянулось убийственно, Аночка начала отчаиваться. Она переворошила в памяти все мимолётные фразы, которые Кирилл когда-нибудь сказал в оправдание или объяснение своей занятости, или долга, или вообще чего-нибудь связанного с тем различием, какое было между ним и ею, с его ответственностью перед людьми, перед революцией, перед эпохой – ах, мало ли что обязывало Кирилла жить особой жизнью, совсем несхожей с обыкновенной маленькой жизнью Аночки!
Почему она до сих пор не задумывалась над значением всех его отговорок, мнимых нечаянностей, мешавших встречам на протяжении целого лета и осени? Как она не замечала, что ему в тягость, в обременение, в обузу эти её ожидания встреч, эти обещания, которые она берет с него – чтобы он пришёл, чтобы пренебрёг непредвиденными делами, как рогатка стоящими поперёк дороги? О, разумеется, у него чрезвычайно значительные дела. Они могут быть даже действительно государственной спешности. Извеков – не Парабукин. Привирать он не станет. Ему незачем даже преувеличивать.
Но если так, то ведь разница между большими делами Кирилла и маленькими – Аночки никогда не исчезнет. Разница может только вырасти, углубиться. Значит ли это, что Кирилл ещё больше будет тяготиться Аночкой и что она будет ещё больше обречена на бесплодные ожидания – когда он снизойдёт выделить ей минутку своего времени и, как милость, пожертвовать своё занятое внимание?
Почему, собственно, он считает себя в таком привилегированном положении? Разве для неё время не так же дорого, как для него? Разве ей легко далось вот сегодня, ради этой несчастной встречи с Кириллом, отказаться от читки новой пьесы, в которой Цветухин обещает ей новую роль? Не явиться в театр, когда её там ждут, когда она только что начала работу, с детства её манившую во сне и наяву! Это ли не жертва? А как поступает Кирилл? Он обманывает её. Он её обманул! Он не пришёл!
Все-таки, может быть, он ещё придёт? Может быть, его задержало что-нибудь из ряда выходящее? Ведь сейчас так много больших событий! А он такой большой человек! У него такие обязанности! Как можно сравнивать его обязанности с какой-то читкой пьесы, в которой Аночка, поди, и роли-то никакой никогда не получит! Она слишком обидела Цветухина, чтобы он дал роль. Она должна за счастье считать, что любит такого выдающегося человека, как Кирилл, и что он любит её.
Он, конечно, конечно, её любит! Он просто задержался. Не обманщик же он, в самом деле! Он сейчас придёт. Что она должна для него сделать? Ах, господи, она готова все, все для него сделать, только бы он пришёл! Но он не придёт! Он опоздал на целых два часа. Нет, уже на два часа четыре минуты. Четыре минуты! Мама милая, боже мой, что же всё-таки сделать, чтобы он пришёл?! Подогреть ещё раз самовар? Он остыл. Труба гудит, как домовой. А он уже остыл. Кирилл Извеков уже остыл. Господи, что за нелепица лезет в бедную голову!
Она нащепала лучины, бросила её в самовар и села на кровать. Положив локти на колени, она обхватила руками голову. Не лучше ли лечь в постель? Так жарко горит лоб.
И вдруг Аночка стремительно сорвалась с места и тотчас затихла. Стук в дверь. Да, она не ошиблась! Настойчивый, быстрый стук!
Пришёл!
Она бросилась в сени, с разбегу отодвинула щеколду. Облепленный с головы до ног снегом, согнувшись под порывами вьюги, на неё обрушился из темноты захолодавший человек.
– Скорее, скорее! – пробормотала она, распахивая дверь в комнаты и стараясь удержать другой рукой и коленкой входную дверь, на которую нажимал ветер. Она насилу справилась с запором, кинулась назад в дом, остановилась у косяка и чуть не вскрикнула.
Отворотив с плеч шубу и одним рывком стряхнув на пол снег, перед ней распрямился Цветухин.
– У-ф-ф, черт! Валит с ног! Здравствуй, дружок. Одна? Вот это отлично.
Прижавшись спиной к холодному косяку, Аночка смотрела на Егора Павловича огромными глазами. Смятение, охватившее мгновенно, свело черты её в гримасу беспомощности и испуга.
– У тебя самовар! – говорил Егор Павлович, платком разминая сосульки на висках и протирая мокрые брови. – Стаканчик горячего сейчас волшебно! И как хорошо натоплено! Ты что, ждёшь своих?
Он похлопал ей руку с неуверенной лаской.
– Нездорова? Почему не пришла? Я прямо с читки. Решил – ты заболела.
Наконец к ней пришло самообладание, и она ответила на все сразу, – да, она плохо себя чувствует после кладбища и поэтому не явилась на читку, и сейчас должны вернуться домой отец и Павлик.
– Да, Дорогомилов! – воскликнул он. – Жалко чудака. Я тоже хотел проводить его, но весь день ушёл черт знает на что. Большой был оригинал. Местный саратовский раритет. Племя, которое вырождается… А ты не в духе?
Она занялась чайным столом – обычным укрытием, за которым гостеприимные хозяйки прячут свои чувства к незваным гостям.
Цветухин придержал её за руку и усадил против себя.
– Послушай, Аночка. Я ведь у тебя неспроста.
Он глядел ей в лицо решительно, но что-то, словно обиженное, было в его вздрагивавшей нижней губе.
– Мы должны поговорить. Положение, которое создалось… которое создала ты своим поведением…
– Поведением? Я нехорошо себя веду?
– Ты, думаю, в состоянии решить – хорошо это или нет, если ты вызываешь нездоровый интерес… нездоровое любопытство всей труппы.
– К себе? Вызываю любопытство к себе? И притом всей труппы? И ещё – нездоровое?
Аночка слегка отодвинула от него свой стул.
– Пожалуйста, не говори таким языком, – попросил Егор Павлович. – Это не твой язык. Да. К сожалению, также и к себе.
– Но к кому же ещё?
– Ты делаешь вид, что я не существую.
– Егор Павлович, я вас обидела? – вдруг искренне, упавшим голосом спросила Аночка.
– Что значит – обидела? – воскликнул Цветухин, и уже открытая обида, делающая мужчину немного смешным и заставляющая его сердиться, прорвалась в его тоне. – Это скорее оскорбительно, а не обидно, если у тебя за спиной шепчутся на твой счёт и над тобой хихикают.
– Егор Павлович!
– Я говорю не о тебе. Не ты шепчешься. Но все другие! Я верю тебе, что ты это не вполне понимаешь. Поэтому и не обижаюсь. Но, ты извини, нельзя же, наконец, не разъяснить тебе, что происходит. Если ты этого не замечаешь сама или если… если ты всё-таки делаешь это немного нарочно.
– Я, правда, не совсем понимаю, – будто веселее сказала Аночка.
– Но как же? Целый месяц, как ты ввела в обращение со мной чуть ли не официальную манеру. И, прости, в этом есть что-то мещанское. Здравствуйте, до свиданья, благодарю вас – и все! Что это такое? Ведь это же все видят! Если бы ещё многоопытная, прожжённая какая-нибудь ветеранша интрижек – никто бы не обратил внимания. А ведь ты – ученица. Сейчас же у всех любопытство – что происходит? Наверно, у Цветухина что-то с ней вышло! Что-то получилось! Или не получилось! И… понимаешь теперь моё положение?
– Ну, и если понимаю, – медленно проговорила Аночка и как-то очень пристально вгляделась в Егора Павловича, – если это я всё-таки немного нарочно?
Он встал, потеребил волосы, прошёлся инстинктивно рассчитанным на размер комнаты шагом.
– Не верю. Слишком тебя знаю. Ты могла бы это умышленно сделать только в одном случае: если бы в тебя вложили чужое сердце.
Она задумалась. Ей хотелось прислушаться, что же происходит в перетревоженном её сердце и нет ли в нём действительно чего-нибудь навеянного чужим чувством. Но нет, нет.
– Нет! – сказала она с неудержимым волнением. – Я хотела остаться самой собой. Мне страшно, страшно горько было за вас, тогда, после того спектакля. Горько и – знаете? – очень стыдно.
– Но ведь я и хотел быть только самим собой! – вскрикнул Егор Павлович вдруг почти умоляюще. – Неужели ты до сих пор не хочешь видеть…
Она тоже поднялась:
– О да, я увидела! Я вдруг увидела и напугалась, что, может быть, Пастухов был прав. Тогда летом.
Он опять вскрикнул, но голосом непохожим на свой:
– Пастухов! Барин, за всю жизнь не сказал искреннего слова! Все только поза и ходули! Ты помнишь, он рисовался и хвастал, что сочиняет только по вдохновению? А нынче приехали актёры, рассказывают – он в Козлове, в этом лошадином сеновале, стряпает какие-то живые картины! Напакостил, напаскудил при Мамонтове и теперь расшаркивается, готов на что угодно! Пришлось слезать с ходуль! Болтун!
Егор Павлович оборвал себя, точно застыдившись, что вышел из всякой мерки. Одёрнув пиджак и опять пройдясь, он сказал все ещё раздражённо, но тихо:
– Странно, как ты могла подумать обо мне одинаково с Пастуховым. Ты сама назвала его гадкие слова грязью.
– Помню. Я только напугалась – неужели он прав?
– Но неужели он может быть прав?
– Егор Павлович, кто же виноват, что я вспомнила его слова!
Он шагнул к Аночке и, сжимая её руки, стараясь притянуть их к себе, заговорил с жаром, так, что она не могла ни остановить его, ни возразить хотя бы жестом.
– Послушай, послушай меня! Кто тебя успел заразить, кто успел внушить тебе пошлый взгляд на актёра? Я ведь вижу, как твоё мнение обо мне несвободно! Холодность, недоверие, пусть даже неприязнь – я понял бы это и простил бы, если бы ты меня только что встретила. Но ты не можешь меня не знать! Я столько делаю для тебя, столько готов и буду делать единственно из своего чувства к тебе, Аночка! Как можешь ты мне не верить? Разве в чём-нибудь я тебя обманул? Я никогда ещё не испытывал влечения более чистого, более цельного, чем к тебе! Ты – моё новое рождение. Понимаешь ты это? Новое будущее! Зачем мне таить от тебя свою надежду?
– Но как я должна поступить, когда… – стараясь прервать его, воскликнула Аночка.