– Ко мне? Зачем?
– А жаловаться.
– На кого?
– На отца на его.
– Чем это его отец провинился?
– А он из книжек Арсения Романыча пакеты клеит.
– Арсения Романыча? – вскрикнул Рагозин, оторвав от подушки голову и тотчас, с гримасой боли, медленно опуская её назад.
– Арсений Романыч отдал свои книжки в одну библиотеку. А библиотека половину свезла в утиль. А Пашкин отец пустил книжки на пакеты. Пашка сам видел!
– Что такое, Кирилл, а? Ты сходи посмотри, – весь как-то затихнув, сказал Рагозин. – Не шутка – библиотека Арсения Романыча! Его нам грех обижать.
– Пойду сейчас же, – поднялся Извеков, – я давно хотел забраться к этим просветителям. Ты не тревожься.
Он взял с постели руку Рагозина. Пётр Петрович придержал Кирилла, будто подыскивая на расставанье слово.
– У тебя жар? Ты со мной заговорился.
– Ничего. Баня здоровит, разговор молодит.
Он все не выпускал Извекова.
– Будут новости – сообщай. Понял?
Он ближе притянул Кирилла к себе.
– Тут должен меня навестить один товарищ. Я ему поручу разузнать насчёт твоего дела. Он может.
– Моего дела?
– Ну да. О чем тебя Мешкова дочь просила.
Он вдруг хитро сощурился и шутливо оттолкнул Извекова.
– Чудак ты! – захохотал Кирилл.
– Да я не о Мешкове забочусь! Его песня спета. Я о его дочери. В ней-то, чай, малость какая есть от будущего? От твоего, скажем, будущего, а?
– Чудак! – смеялся Кирилл, неожиданно краснея и отступая к двери. – В Мешкове, это ты верно, от будущего ничего. Ну, а в настоящем он даже может пригодиться. Ты не поверишь: Мешков показал мне на Полотенцева!
– На жандарма? Да неужели? И ты не говоришь! Это, как хочешь, брат, за-слу-га!
– Расскажу после. Выздоравливай.
– Так ты прямо в утильотдел? – крикнул Рагозин вдогонку Кириллу, когда он уже вышел в коридор.
– Прямо туда.
– Выбери мне там что почитать, – кричал Пётр Петрович. – Да не забудь для своей полочки тоже. Постарайся!
Отдел утилизации был частью того организма, который носил именование Губернского совета народного хозяйства и гигантский мозг которого насилу вмещался в гостинице «Астория», построенной на главной улице в совершённом духе законодательства «модерн». Трудно сказать, что по своему значению аппарат утильотдела составлял полушарие этого мозга. Но по объёму он был едва ли не полушарием, и потому не мог найти достаточно места в ряду с другими отделами в «Астории», а получил особую оболочку по соседству с главной улицей, как бы на правах сепаратного мозга.
Здесь разнообразнейшие люди роились, как птицы на перелёте. И, однако, они не в состоянии были своими усилиями исчерпать заботы о деятельности всего утильотдела. Во главе каждого его предприятия стояли собственные аппараты со своими густо роившимися людьми. Наконец, в фундаменте этого мироздания заложены были производительные силы: салотопня, фуражечный и столярный цехи, сапожная и пакетная мастерские. Чем ниже спускалось строение от вершины к основанию, тем реже были людские рои, и где-нибудь в салотопне, у мыловаренного котла, или в сапожной, где стегались суконные голенища из армейского сырья, было совсем малолюдно и тихо.
На всем этом изветвленном учреждении сказывалось противоречие эпохи.
Предприятия, объединённые громадным управлением, сами до себе заслуживали только скромных похорон. Они кустарничали без тени надежды чем-нибудь заменить свои ремесленные орудия праотцев. Фуражечник довольствовался иглой, ножницами и утюгом. Плотник – топором и пилой. Да и правда: много ли было нужно, чтобы из выброшенной в ветошь шинели смастерить кепку, а из сырой сосны сколотить табуретку или гроб? Никто из людей, роившихся по комнатам гостиницы в стиле модерн, не собирался ломать голову над механизацией цехов утильотдела.
Но хотя эти цехи заслуживали лишь бесславных похорон, хоронить их было слишком рано. Как ни слабосильны казались их труды, обойтись без них было немыслимо. Разруха хозяйственной жизни достигла к этому времени неслыханных размеров и была открыто признана одним из опаснейших врагов революции. Кусок мыла, клок бумаги, подошва, годная хотя бы на неделю, пуговица, способная удержать на человеке незамысловатое одеянье, – все стало драгоценностью.
И, может быть, именно в силу противоречия, до крайности нужные производства утильотдела, несмотря на их вековую отсталость, так ценились и побуждали к такому деятельному роению вокруг себя людей, старавшихся подогреть в них теплившуюся жизнь и отдалить неминучую кончину.
Извекову не сразу удалось разыскать пакетную мастерскую. Склады и цехи были раскиданы от Волги до Монастырской слободки и занимали пакгаузы, лабазы, ветхие соляные мельницы в старом городе, подвалы и лавки базаров. Надо было узнать, где подвизается Парабукин, а он не настолько славился, чтобы любой делопроизводитель утильотдела догадался, о ком идёт речь.
Тихон Платонович сидел в своей фанерной каморе, выгороженной на стыке двух обширных залов, один из которых предназначался для журнальной и газетной свалки, другой заключал неразобранные библиотеки. Через пробитую стену первый зал соединялся с пакетной мастерской.
Человеческие тени скользили по бумажным нагромождениям, появляясь и пропадая. В тишине слышалось изредка шуршание тронутого сквозняком листа бумаги. Запахи свежего клейстера, заплесневелой кожи, отсырелого коленкора, напоминая цветущий пруд, легко проносились от дверей к окнам.
Тихон Платонович, выпив неизвестного напитка, доставленного Мефодием Силычем, убрал в письменный стол кружечку и слушал своего друга.
– Что ты толкуешь о Цветухине! Он мне как близнец, я его чувствую лучше себя, – говорил Мефодий. – Страдалец, как я. Но тайный. Гордыня не пускает склонить выю. Гений в нём не вылупился. Все стучит клювиком в скорлупку. А пробить скорлупку не может. Он и страдает. Я рядом с ним – инфузория. Хотя – актёр. Тоже актёр!
– Тоже в скорлупке, – вставил Парабукин.
– Признаю. Смиренномудро признаю. Ибо не горд, а только суетен. Мне не так больно. Он – гений, ему больнее. А что ему мешает? Рисовка. Принципами рисуется. Какие у актёра могут быть принципы? Сыграл хорошо – вот и принцип. Не сыграл – в чём же принцип? У нас был трагик – беспардонный черт, ни одного принципа, а весь театр рыдает. В нашем деле надо животом брать. А Егор много понимать хочет.
– Сгубит он мою Аночку, – горестно вздохнул Тихон Платонович.
– О ком говоришь? – оскорбился Мефодий. – О Гамлете говоришь, ты, затычка! Он от актёров чистоты требует, не клубнички. Учеников поучает, чтобы у них душа, как хрусталь, пела. Я у него две недели в ногах валялся, пока он меня к себе в студию принял. Талант, говорит мне, любит две вещи – чистоплотность и трезвость. Тот, говорит, кто пропивает талант, тот – вор. Он, говорит, крадёт у людей то, что им дано природой, ибо дарования отпускаются на пользу всех людей в лице одной персоны. Люди, говорит, были бы в сто раз счастливее, если бы талант не перепадал бы пропойцам. Бросишь пить – приходи, играй. А так, говорит, черт с тобой. У меня молодёжь, я отвечаю.
– А сам он что – на водопровод молится?
– Вот. Я у него в ногах валяюсь, а между тем отвечаю: мало ты со мной, Егор, выхлестал, что меня лишней рюмкой укоряешь? А он мне: Цветухин, мол, не пропойца. Если, говорит, я пью – я пью для радости. Пирую. Веселюсь. И понимаю, что это не всерьёз, а для удовольствия и смеха. А горькую запивать – разнузданность. Да как рассердится! Это, говорит, все из гениальничанья. Все пропойцы гениальничают. Заметил, говорит, они и разговаривать не умеют без претензий. Все удивить норовят, остроумничают. Это, говорит, антихудожественно. Понимаешь – куда?
– Отбрил тебя.
– Почему – меня? – снова обиделся Мефодий. – Я – простой человек, вместилище жидкости. Претензий не имею никаких. Пью, как обыкновенный пролетарий.
– Это ты-то пролетарий? Отец Мефодий!
– А кто же? Я – неимущая Россия! Вот кто я. На таких, как я, отечество держится! Кариатида!
– Кари-ати-да! – иронически перепел Парабукин.
И тут его лицо обвисло, он наскоро провёл рукой по гриве и нерешительно начал приподниматься.
– Где здесь хозяин всех этих богатств? – громко спросил Извеков, отворив фанерную дверцу и заглядывая в чулан.
– Товарищ секретарь, – проговорил Парабукин, и одёрнул куцую свою толстовку, и погладил усы с бородой, и откашлялся, не находясь, что бы ещё сделать в таких нечаянных обстоятельствах.
– Ожидаем давно, – сказал он. – Позвольте представить. Мефодий Силыч, сотрудник студии Цветухина. Так сказать, коллега моей дочери по театральному поприщу. Кариатида.
– То есть… по фамилии? – сурово удивился Извеков.
– Более в метафорическом смысле, – сказал Мефодий, раскланиваясь с важностью.
– Вы что же, закусывали? – на шаг отступая перед непонятным запахом, спросил Извеков (он внимательно глянул на перебитый сократовский нос Мефодия и подумал: этот, пожалуй, ещё отменнее Парабукина).
– В виде перерыва между занятиями, – торопился объяснить Тихон Платонович. – Так кое-чем. Нынче не до разносолов.
– Скажите, что у вас делается с библиотекой Дорогомилова?
Парабукин, радуясь, что одна щекотливая тема миновала, и опасаясь – не возникла бы другая, вполне, однако, успел овладеть собой и подставил гостю просиженный венский стул.
– Спасибо, не побрезговали, зашли в наш антиквариат.
– Покажите, что сюда попало из дорогомиловских книг.
– Это вам, поди, мой Павел донёс? Все как есть придумал мальчишка, от своего рвения не по разуму, не по возрасту.
– Проведите меня, я хочу видеть.
Они вдвоём двинулись между бугров и куч бумажного хлама, навалом ссыпанного и образовавшего целые улицы и переулки, за которыми нельзя было окинуть глазом всего помещения. Парабукин, путеводительствуя, не переставал говорить:
– От Дорогомилова к нам ничего не поступало. А поступило от библиотеки, которой он своё добро пожертвовал. Добра-то оказалось меньше, чем мусора. Библиотека весь мусор сюда и сбагрила. Журналишки, газеты, счетоводство разное. Ничего себе сырьё. Кое-что на фунтики пойдёт, другое на конверт. Есть которые поплотнее листы, можно канцелярский пакет клеить. Вот, как раз, поинтересуйтесь, этот ворошок дорогомиловский. Павел разворочал, копался чего-то, негодник.
Кирилл взял сверху переплетённую тетрадь в писчий лист. Это были печатные доклады городского управления двадцатилетней давности.
– Бумажку-то ставили, а? Говард! – сказал Парабукин, потирая в пальцах глянцевитый лист и зажмурившись.
Кирилл поднял другую тетрадь. В ней заключался отчёт городского театрального комитета управе и отчёт о приходе и расходе городских сумм по театру. Сезон, которому посвящались документы, был памятен: в тот год Кирилл последний раз побывал в этом театре – с Лизой, и наутро после спектакля, с неизгладимым ощущением её соседства по креслу, был введён жандармами во двор тюрьмы.
Непроизвольно пальцы его перелистывали тетрадь. Потом они остановились. Он не сразу понял, что заставило его сосредоточиться. Он читал примечание в конце страницы о том, что господин антрепренёр оспаривает удержание городом такой-то суммы с бенефисного сбора артиста Цветухина. Фамилия Цветухина была выделена жирным шрифтом.
Кирилл швырнул тетрадь прочь.
– А книги у вас где, книги? – настойчиво повторил он.
– Книги совершенно особо. Можно сказать, в хранилище. Пожалуйте.
Они прошли в смежный зал. Чуть не до потолка высились тут кучи книг, причудливые, как горные цепи со своими вершинами, ущельями, обрывами склонов.
Кирилл медленно обвёл взором эту стихию. Вот она, жизнь, честь, слава, вспомнил он, богатство, высочайшие взлёты, неизмеримое счастье! Могучая любовь человечества!
– Тут у нас происходит учёная обработка, – бормотал Парабукин, отодвигая пяткой мешавший ему стоять толстый том. – Изыскания, всякая сортировка.
– Гм, – промычал Извеков.
– А как же! Решается экспертами – что есть научность, а что, согласно инструкции, – утиль. Пожалуйте сюда. У этой стенки разные духовные писания, православные, римско-католические, немецко-лютеранские. Очень плотного переплёта.
– Это не эксперт с вами закусывал?
– Нет, мой личный друг. Мужчина образованный, антицерковный, знает по-древнелатински. В искусстве старый воробей, поскольку актёр. Но на сортировку искусства нам присылают больших знатоков. Один даже собственное сочинение в книгах обнаружил, называется «Что такое светотень». Не читали? По театральной части, к примеру, отбирал науку Егор Павлович Цветухин.
Извеков быстро перебил:
– Я хочу знать, где книги Дорогомилова?
– У самой двери. С полвоза, не больше. Жидкая литература. Без корочек.
– Оставьте меня одного.
– Пожалуйста! – обрадовался Парабукин. – Посмотрите, что вам подойдёт. Многие были довольны выбором.
Кирилл остался один. Через окно обрывисто влетали шумы улиц, лёгкое дуновение иногда шевелило раскрытыми страницами. Выдернутая из вороха книга задевала другие, они скатывались, падали. Из несвязных и будто раздумчивых звуков складывалась та тишина, в которой так бесконечно хорошо находиться наедине с собой.
Кирилл нагнулся, поднимая с пола книгу, сел на корточки и притих, изредка перелистывая страницы или меняя одну книгу на другую.
Если судить об Арсении Романовиче по сборищу изданий, какие угодили на этот склад, то это был необъяснимый человек. Книги накапливались у него десятилетиями, и за этот срок он, видно, отдал дань множеству увлечений, от ремесла часового мастера и фотографии до истории философии и пароходостроения. Здесь были и буддизм, и комнатная гимнастика, консервирование фруктов, русское сектантство, рыборазведение. Среди дешёвых брошюр, как баржа между лодчонок, плавала фундаментальная теория чисел, и вдруг – немецкий перевод похождений Казановы, и немец Гофман по-французски, с гравюрами Гаварни, и первый русский «Дон-Кишот Ламанхский».
И вот владетелю этой окрошки, чернилами проставлявшему на книжных титулах свою звонкую фамилию и дату приобретения книги (наверно, на базарном развале), суждено было остаться в памяти Кирилла загадочным, неприязненным существом – Лохматым, при встрече с которым на улице он перебегал на другую сторону. Чем же могло существо это расположить к дружбе отца Кирилла? Может быть, странная ярмарка интересов Арсения Романовича – простые случайности, которыми обрастает жизнь, как днище корабля – ракушками? Ведь если взглянуть на такое днище из-под воды, корабль покажется тоже странным. В самом деле, что особенного в человеке, находящем удовольствие расписываться на каждой брошюре? Книголюб, когда-то прививавший Извекову почитание к печатному слову, сказал: ставить своё имя допустимо лишь на той книге, которую сам написал.
Кирилл развернул оказавшийся в куче тяжёлый том русской истории Соловьёва и, полусогнув листы, пропустил их из-под большого пальца жестом книжника, проверяющего цельность страниц. В глазах мелькнули карандашные надписи на полях. Кирилл вернулся к этим страницам и нашёл резко подчёркнутые строки. Это были слова пугачёвской грамоты, жаловавшей рать рекою и землёю, травами и морями, и денежным жалованьем, и провиантом, и свинцом, и порохом, и вечною вольностью. На полях стояла надпись: «Так будет».
Кто-то думал над великолепием щедрых и свободных этих слов, кто-то хотел, чтобы читающие эти слова тоже задумались над ними, кто-то ждал, что они станут из слов делом. Неужели Дорогомилов?
Кирилл отложил том в сторону. Минутой позже он прибавил к нему томик запрещённых в России сочинений Льва Толстого. Ещё немного спустя он бросил ворошить дорогомиловские книги и перешёл к другим.
Ему подвернулись «Губернские очерки» Щедрина. Отличная книга валялась вместе с какими-то руководствами по плетению ковров и ткачеству. Он отложил Щедрина. Потом он нашёл драмы Ибсена (всего два тома – собрание было разрознено). Он присоединил их туда же. Пробираясь глубже в горные теснины, он поднял с пола Ломброзо (неважная книжка, с надорванным углом) – о сумасшествии и гениальности. Книга была давно разругана, он знал это, но не читал её. Не мешает, конечно, прочитывать и то, что бранят. Ему бросилась в глаза старенькая корочка с фамилией – Бельтов. Он прошёл мимо, но вернулся, прочитал название «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю». Плеханов! Четвертьвековая давность! Вероятно, эта книга была кем-то отобрана до него. Она лежала слишком на виду. Но Плеханов-то Извекову, во всяком случае, нужен. Это – не Ломброзо!
Вдруг он увидел Шекспира. Четыре роскошных тома, один как другой, с золотом по чёрной коже. Он раскрыл переплёт. Он никогда не видел подобных переплётов. Бумага форзацев была нежна и гладка, как шёлк. По ней вились птицы и цвели цветы. Они были не синие и не коричневые. Они были синими и коричневыми сразу. Серебряный волосок неумолимо вился между птиц и цветов. «Это хорошо для Аночки», – тотчас подумал он, прикоснувшись рукой к форзацу. «Аночка может брать у меня», – добавила за него другая мысль.
Эти книги были, во всяком случае, из числа отобранных до Кирилла. Они аккуратно стояли в ряд с другими прекрасными книгами. Но в конце концов кто мог здесь отбирать книги? Кто назначал сюда сортировщиков, специалистов, экспертов и как их ещё? У Кирилла вряд ли меньше оснований отбирать книги наравне с ними. Может быть, даже у него больше оснований, чем у них. Так или иначе, но пока он поставит Шекспира к своим отложенным книгам.
Он стал торопиться. Книг было слишком много, задерживаться подолгу над каждой означало бы ничего не отобрать. Он хорошо представлял себе вид своих полок, когда на них станут книги. Очень важно положить в основание будущей библиотеки известную систему. Обеспечить прежде всего главные разделы. Но ведь он выбирает книги не по своему произволу, а только бродит по лабиринту и берет лучшее из того, что попадается. Надо пока мириться, взять всё, что жалко не взять. «Я – как Дорогомилов, чёрт возьми», – подумал он. Но сейчас же другая мысль успокоила его: «Можно будет потом выбросить из отложенного, что лишнее».
На него напала алчность. Он нёс и нёс к своей стопе новые сокровища. Ум его сам, помимо желания, называл эту стопу «моими книгами». Воображение говорило ему: «Это интересно для мамы – педагогика». Или: «Эту я дам почитать Рагозину».
Надвигались сумерки. Он подносил книги ближе и ближе к глазам. Он был один. Никто не заглянул к нему ни разу. Это было самозабвение. Он копал и копал эти горы, прорывая в них туннели: в глубине могли таиться дорогие сердцу имена! Подхватив снизу пачку отобранных книг и прижимая её сверху подбородком, качаясь от усталости, он пробирался к своей стопе, которая росла и росла. Потом он шёл туда, где ещё не был, смотрел то, что ещё не видел, и опять рылся, разгребал уступ за уступом, переходил с места на место, взбирался на оползающие книжные холмы и съезжал вниз по их склонам. Руки его стали скользкими от пыли. Он наглотался этой тонкой, сладкой, щекочущей горло пыли и кашлял.
Наконец холмы и горы слились в общую массу, читать стало невозможно, светлели только окна.
Кирилл отряхнулся и подошёл к своим богатствам. «Бог ты мой! – изумился он. – Как же унести эту поленницу? Нужна лошадь». Он постоял, словно недоумевая – почему все это случилось? И что за книги он набрал? Ему показалось, будто кружится голова и его клонит куда-то вбок.
Вдруг через окно ворвалась маршевая песня. Грубые голоса, дружно нарубая такт топотом ног по булыжнику, сильнее и сильнее сотрясали улицу:
Сме-ло
мы в бой пойдём
За власть
Сове-та-ав…
Кирилл вытер рукавом лоб. Его действительно качнуло, и он вздрогнул.
Ударив обеими ладонями по двери, он распахнул её и едва не сшиб отступившего от неожиданности Парабукина.
Тихон Платонович стоял с маленьким светильником, подняв его вровень с головой. Грива и борода его золотились в мерцании огонька.
– А я хотел вам лампочку предложить. Стемнело. Отобрали чего подходящее?
– Нет, – коротко сказал Кирилл. – Потом. Прощайте.
– Ежели вам неудобно или ещё что, так мы пришлём. Только прикажите – куда.
– Никуда. Прощайте, – ещё раз сказал Кирилл и чуть не побежал по бумажному хламу к выходу.
33
В искусстве существуют вопросы, кажущиеся решёнными только потому, что зрелые художники сжились с ними и привыкли считать, что они решены. Если молодой художник ставит такие вопросы перед зрелым, то получает в ответ не решение, а ссылку на опыт, которым обладает зрелость. Опыт заменяет собой решение, не существующее в виде вечного закона, но отыскиваемое каждым художником для себя и своего времени.
Едва только Аночка Парабукина занесла ногу на сцену, десятки недоумений обступили её, как деревья обступают зашедшего в бор человека. Среди туманностей, тупиков один вопрос казался ей необыкновенно важным, и с решением его было невозможно медлить.
Вопрос состоял в том, из какого источника черпать средства для воспроизведения незнакомого образа?
Если бы Аночке Парабукиной предстояло сыграть на сцене Аночку Парабукину, то задача решалась бы просто: Аночка должна была бы шагнуть из жизни на подмостки, оставаясь собой.
Но Аночке предстояло сыграть Луизу из «Коварства и любви». Аночка никогда не видела Луизу. То есть, совсем ещё девочкой, она видела Луизу на сцене Народного театра, в саду, известном под именем сада Сервье, на окраине города. Но это была Луиза, сыгранная актрисой. Луизы Миллер, жившей в восемнадцатом веке в каком-то немецком герцогстве, Аночка не могла знать.
Почему же говорят, что театр – это жизнь? Какая жизнь? Жизнь, которой никто не видел? Кого должна играть Аночка? Актрису из сада Сервье?
Когда Аночка спросила об этом Егора Павловича, он не задумался ни на секунду:
– Луиза – это ты. Играй себя.
– Как, – серьёзно сказала Аночка, – как это может быть? У меня короткая юбка, я шагаю, как барабанщик. А ведь у Луизы – фижмы?
– Когда наденешь фижмы, все станет на место. Только помни, ты – Луиза.
– А ноги, руки? Разве у Луизы они такие длинные?
– Да, такие же длинные. Не думай о них. Думай, что ты любишь Фердинанда, что ты могла быть счастлива со мной… с Фердинандом, а я… А Фердинанд тебя сделал несчастной. Думай о своём чувстве ко мне.
– Я только и знаю, что думаю! Но подумайте и вы!
– О, – с улыбкой пропел Цветухин, давая понять, что даже обаятельная девушка тоже обязана не забывать своего положения ученицы.
Это смутило её, но она не могла подавить искренность и умоляюще сложила руки:
– Чем же я виновата, что не понимаю! Луизе кажется её положение безысходно, а я легко нашла бы выход. Значит, она не такая, как я.
– Очень хорошо! Ты именно такая, как Луиза. Она точь-в-точь как ты сжимает руки, когда бросается с мольбой к Фердинанду. Запомни.
– Но я не бросилась бы к нему с мольбой! Ни за что! Я его отпустила бы. Пусть уходит!.. Все равно ко мне вернётся! – вдруг кончила она строптиво.
Он рассматривал её лицо с чувством растроганного и любующегося поклонника.
– Послушай, друг мой. Найди в Луизе хотя бы частицу того, что ты сама когда-нибудь переживала.
– А если в ней нет ничего от моих переживаний?
Он поправился:
– Хорошо. Не думай – что в ней от тебя. Ищи что-нибудь в себе от неё. Какое-нибудь сходство.
Он тут же задал в уме вопрос: что ей делать с отчаянием Луизы, если она ещё не любила и не испытала отчаяния?
– Вдобавок, – сказал он, – самое перевоплощение – это отчасти техника.
Разговор шёл наедине, после репетиции в клубе, где работала студия. Они стояли у окна запылённого зала, со стульями, перевёрнутыми вверх ножками вдоль стен.
– Ну, чтобы тебе было понятнее, если хочешь, я могу сейчас заплакать, – сказал Цветухин, улыбаясь.
Он поглядел за окно. Шёл меленький дождик. Булыжник мостовой поблёскивал разъезженной грязью. Ломовик с подоткнутыми за кушак полами кафтана стегал концом вожжей свою клячу. Воз был ей не по силам. Подковы соскальзывали с круглых лысин булыжника. Лошадь, спотыкаясь, вздёргивала кверху морду на вытянутой, словно вылезавшей из хомута шее.
Аночка увидела, как медленно выросшие чёрные глаза Егора Павловича засветились, будто кто-то мазнул по зрачкам слоем лака. Потом верхние веки дрогнули, на нижних появилась нитка влаги, утолщаясь в уголках глаз у переносицы. Это было прозрачное зерно, которое крупнело все быстрее, и вдруг, на левом глазу, оно оторвалось от века и тонкой струйкой прозмеилось по щеке.
Глядя на улицу, Егор Павлович плакал.
– Не надо! – порывисто сказала Аночка: у ней самой глаза вспыхнули от влажного налёта.
Он вытер лицо платком.
– Хочешь, теперь я побледнею?
Он взял Аночку за руку и, сжимая свои пальцы, всем корпусом отшатнулся от неё. Она увидела его отвисшую нижнюю губу и неподвижный полуоткрытый рот. Краска исчезла с его щёк, все черты его заострялись, утрачивая жизнь.
Она насилу вырвала из его пальцев руку.
Он засмеялся, довольный успехом урока.
– Знаешь, что это? Это воскрешение в себе пережитой однажды скорби, воскрешение когда-то испытанного страха.
Он глядел на неё с превосходством и выжидающе.
– Надо переживать. И потом возобновлять в себе переживания повторением. Остальное сделает твоё тело. Оно должно быть послушно чувствам, как инструмент послушен музыканту.
Ей не понравились его ждущие глаза.
Она понимала, что все это не отвечает на вопрос: какой была Луиза. Но то, что можно упражнять чувства так же, как пальцы, и этой «техникой» пробуждать ответные чувства в других людях, изумило её.
Она попробовала вызвать слезы по произволу. Оставаясь наедине с собой, она заставляла себя припоминать свои старые слезы. Но так, как она плакала прежде, ей не хотелось плакать теперь. У неё ничего не получалось.
Только однажды, проснувшись ночью и думая о матери, Аночка с такими подробностями разглядела её мёртвую руку, пригретую солнцем, с шершавыми, исколотыми кончиками пальцев, и так страшно ощутила прикосновение своих щёк к этим пальцам, что ей стало себя жалко. Она заметила похолодевшую мокрую подушку, догадалась, что плакала во сне, и тогда стала вновь разглядывать в памяти руку матери, и у неё навернулись слезы. Она вытерла глаза наволочкой, полежала и заснула с тяжёлым чувством чего-то нехорошего.
Утром она опять думала о матери – о её руке – и опять заплакала. Ей было мучительно стыдно, что она это делает с матерью, с памятью о матери, и было даже боязно это так кощунственно нарочно повторять. Но она повторяла, и хотя ей было стыдно и боязно, она радовалась, что всегда получалось по её желанию: вспомнит, как целовала руку матери, – и сейчас же выступят слезы. Она стала при этом просить у матери прощения за своё кощунство и словно объяснять ей, что ведь слезы эти глубоко правдивы.
Что же в самом деле оставалось Аночке, если у неё не было в жизни иного потрясения, кроме прощанья с матерью, и если только оно в любую минуту вызывало слезы? Она делала из памяти о матери свою «технику», но ведь это предназначалось для искусства – священного искусства, каким она его считала.
Если она хотела стать актрисой, ей предстояло сотни раз повторять на сцене одни и те же переживания, и она понимала, что ведь нельзя произвольно сотни раз полюбить или возненавидеть какого-нибудь героя, не превратив любовь или ненависть в «технический приём». Ей надо было приобретать «технику», и пока ей был указан один источник такого приобретения: действительность или познание жизни. У неё ещё не было времени узнать любовь актёра к роли (она сыграла всего одну роль и всего один раз), и она не знала, что любимая роль способна тысячи раз породить в актёре одно и то же непроизвольное переживание, которого в действительности он мог не испытать ни разу.
А стать актрисой Аночка хотела всеми силами своего существа. Она уже прошла в фантазиях долгий путь к этой цели, может быть нисколько не оригинальный, обыкновенный путь девочек, мечтающих о сцене. Но она считала его небывалым и предначертанным. И об этом пути у неё накопились неповторимые воспоминания.
Вера Никандровна, определив Аночку в училище, запретила ей бегать за кулисы театра. Это было не легко, потому что Ольга Ивановна работала для костюмерной и посылала дочь в театр с поручениями.
– Если хотите, чтобы я помогала вашей девочке учиться, – внушала Вера Никандровна, – вы должны это прекратить.
Ольга Ивановна легче послушалась, чем Аночка. Мать мечтала дать дочери образование, а для дочери за кулисами все казалось любопытнее, чем в школе. Но влияние Веры Никандровны взяло верх.
Когда Аночка подросла, её тяга к театру обрела новый смысл: то, что делалось позади кулис, было таинственно, но ещё таинственнее стало в зрительном зале, откуда открывалась чудом рождённая на сцене жизнь.
Но и тут Вера Никандровна уступила не сразу.
– Вот поэтому-то, – говорила она, – каждое посещение театра и должно быть праздником, что на сцене показывается жизнь человеческой души. А в человеческую душу нельзя ведь забегать, как в чайную, мимоходом, верно? Туда надо ходить, как в храм.
Эти наставления она с учительской последовательностью распространяла на книгу.
– Просматривать, перелистывать книгу – это не чтение. Читать надо так, как слушаешь исповедь человека. Углубляясь в книгу. Тогда она раскроет себя, и ты постигнешь её прелесть. Как лес нельзя узнать, не углубляясь в него, а только поглядев на него издали или пройдясь по опушке, так и книга не принесёт тебе радости познания, если ты не научишься углубляться в чтение.
При этом Вера Никандровна делала настолько ласковое лицо и так убедительно качала головой, что Аночке становилось неловко за себя, потому что и в книги она не успевала особенно углубляться, и в театр готова была забегать каждый день, утром и вечером, хотя бы на минутку. Храмом от такой непочтительности он не переставал для неё быть. Наоборот, он поглотил собою все храмы мира и звал к себе, как мир.