Нечеловеческой силы свист резанул Пастухова до боли, и ему показалось, что его ударили по голове нагайкой, и ощущение было настолько резким, что он схватился за затылок. И вдруг он увидел плоский фасад с безнадёжными оконцами по линейке и вспомнил, что на повороте к вокзалу стоял острог с проржавленной вывеской под крышей – «Тюремный замок». Воспоминание возникло потому, что Пастухов изумился вывеске, прочитав впервые неживое слово «замок», однако тот отдельный от него Пастухов, что сейчас подходил к воротам «замка», вспомнил слово не только без удивления, но с уверенным сознанием, что происшедшее должно было закончиться непременно «замком».
Цельное чувство действительности вернулось к Александру Владимировичу, когда его втиснули в камеру. Его именно втиснули, а не ввели, не ввергли, не втолкнули, не бросили. Он ощутил себя в массе тел и тотчас закашлялся от удушающего запаха. Нет, это был не запах (сразу решил он), это были наружные условия, в которых человеческое обоняние должно быть совершенно исключено. Действие наружных условий было таково, что у Пастухова переменился цвет кожи – он заметил это по рукам, поднося их ко рту. Наружные условия действовали на пигментацию – человек земленел от удушья.
В этот миг он отчётливо подумал об Асе, об Алёше, и только тут в полноте понял, что с ним случилось. Он понял, что ни Ася, ни Алёша никогда больше его не увидят, потому что он погиб. Он понял это и, наверное, застонал, так как кто-то рядом с ним издевательски вопросил: «Не любишь?» – и нагло засмеялся. Он ничего не сказал в ответ, предвидя более жестокую пробу терпения, его ожидавшую.
Как всюду, где бы ни обретались люди, образуется зависимость отношений, вытекающая из силы одних и слабости других, так в этой тлетворной свалке тел, невозможной для человеческого существования, установился порядок, подмеченный Пастуховым, как только кровь его начала приноравливаться к новым условиям дыхания. Людей оказалось не так много, как думал сначала Пастухов, или – вернее – камера могла вместить их меньше, чем то множество, каким представилась ему масса, когда он был в неё втиснут. Позже он сосчитал, что был сорок восьмым человеком в камере с двенадцатью нарами в два этажа. Здесь находились тюремные завсегдатаи, выпущенные в первый день набега мамонтовцами и затем снова посаженные; почтённые старцы и робкие юноши с невинными глазами; рабочие и служилые люди. Одна часть толпой стояла возле двери, другая сидела на полу, третья занимала нары. По истечении некоторого срока лежавшие освобождали нары и становились в толпу, сидевшие на полу лезли на их место, а на пол садилась часть людей из тех, которые стояли. В этом круговращении заключался основной порядок, дополнявшийся тем, что три-четыре человека надзирали за его соблюдением, не подчиняясь ему, и, лёжа на нарах, командовали всем населением камеры. Они и были самыми сильными людьми общежития.
Пастухов не скоро получил место для сидения. Знакомый издевательский голос, во время спора – чья очередь сидеть, просипел: «Он с воздуха! Постоит!»
Но сперва Пастухов даже предпочитал стоять. Его потребность наблюдать всё, что находилось в поле внешних чувств, не могла ни на минуту остановить горячечной работы мысли. Он непроизвольно запечатлевал мелкие особенности своего вынужденного окружения и одновременно ставил себе один за другим вопросы, как будто не связанные с тем, что видели его глаза, слышали уши, испытывало тело.
Настойчивее других вопросов возвращалось к нему недоумение – зачем же всё-таки он погибает? Ведь он же ровно ничего не сделал! Если бы он дал хотя бы повод причислить себя к красным! Мерцалову хотелось заработать себе расположение большевиков, и он сделал из Пастухова красного. Но ведь он сделал его красным в глазах белых! В глазах красных он как был, так и остался белым. А белые посадили его в «замок» как красного. Этого ли хотел Мерцалов? Но черт с ним, с Мерцаловым! Чего хотела судьба Пастухова, запутав его в эти клейкие тенёта? Где тут правда? В чем правда? Ведь Пастухов действительно ничего не сделал против правды, как он её понимал. Почему же правда отвратила от него свой лик?
Неужели он неверно понимал правду? Неужели его ошибки были преступлением против правды, и она наказывает его за ошибки? Неужели он не смел ошибаться? Не имел права допускать роскошь ошибок? Боже мой милостивый, неужели здесь, в этой пакости, в этом зловонии, Пастухов должен наново решать ещё на школьной скамье решённые вопросы? «Не любишь?» – слышится ему сипучий голос.
«Попробую, попробую наново», – говорит себе Пастухов, покачиваясь на отёкших ногах.
…Я прихожу в этот мир помимо моей воли, прихожу внезапно для зарождающегося моего самосознания. Меня встречают два закона, независимых от моей воли: закон биологии с его требованием, заложенным в мои клетки, – «Хочу жить!» – и закон социально-исторический с его ультиматумом: «Будешь жить только тогда, если подчинишь свою волю мне, иначе ты уничтожишься как человек». Если бы я вздумал жить отдельно от человечества, я стал бы только животным. Я обречён быть среди себе подобных. Я принял это, потому что это неизбежно. Принял то, что существовало в мире, когда я невольно появился в нём. Принял мир, как произвол над собой.
Внутренний, неприятно чуждый голос, чем-то похожий на тот, который нагло оскорбил Пастухова, вмешался в ход рассуждений: «Принял мир вместе с ретирадником, куда тебя сейчас ткнули?»
…Я не был ни в чём повинен ни тогда, когда сидел в кабинете карельской берёзы, ни теперь, когда сижу в ретираднике (ответил себе Пастухов). Но в котором случае со мной поступили справедливее? Когда держали меня в кабинете карельской берёзы или когда ткнули в ретирадник?
«Если ты принял мир, как произвол, то зачем же вожделеешь справедливости? – спросил неприятный голос. – Когда тебе было хорошо, ты не искал справедливости. Ты вспомнил о ней, когда тебе стало худо. Но тогда признай, что требования справедливости со стороны тех, кому худо, имеют твёрже почву, чем безучастие к справедливости тех, кому хорошо».
…Я не оспаривал ничьих требований справедливости. Природу таких требований я считал благородной. Я только полагал, что эти требования преувеличивают значение общественного устройства для целей справедливости. Каково бы ни было общество, человеку надо биться за существование. Так биться и этак биться. Не знаю, как и когда больше.
«Тебе не приходилось биться, сидя в кабинете карельской берёзы. Твоё существование было обеспечено тем устройством мира, которое ты принял, как произвол над собой. Этот произвол был приемлем для тебя. Но он не был приемлем для других. Прислушайся: все время ты говоришь об одном себе: я, я, только я!»
…Но я не виноват, что обречён на бытие! Мои претензии к миру несравненно меньше его претензий ко мне!
«А чем обоснованы твои претензии к миру? Мир так же не волен в твоём бытии, как ты. Ты хочешь получать, ничего не давая».
…Как – не давая? А моё искусство?
«Ты сам назвал его прекрасной ошибкой».
…Это не я назвал. Это сказала Ася. Бедная моя! Как она будет терзаться, когда я погибну! Ах, Ася! Сколько ошибок, сколько ошибок! Прекрасные ошибки? Ах, черт, это ведь просто поза! Разве всю жизнь я не был уверен, что нигде, как в искусстве, существуют законы, осмысленные по своему прообразу – природе? Вон – дом. Он безобразен, потому что у него нет затылка, нет плеча, нет бока. Это всякий видит, всякий говорит: дом безобразен. О, если бы человеку удалось построить жизнь без ошибок, по законам искусства как природы, – может быть, мы увидели бы счастливое общество.
«Ага, – опять послышался неприятный внутренний голос, – теперь ты взыскал счастливого общества! Не принимаешь мир, как произвол, а намерен строить его по своей воле. Ступай, ступай этой тропинкой дальше. Может, она выведет тебя на дорогу…»
– Ступай садись, что ль! Эй, с воли! Новичок! Упарился стоямши!
Пастухов не сразу понял, что крики относятся к нему. Его выжали из толпы. Он насилу согнул ноги, опускаясь на пол. Исподволь блаженная сладость потекла по его жилам, и он задремал, уткнув подбородок в грудь.
Так влился он в медленное круговращение тел по камере, начал существование, общее с другими заключёнными.
Когда-то он слышал о занятиях в тюремных камерах: чтобы убить время и не разучиться мыслить, заключённые преподавали друг другу языки, проходили целые курсы наук. Проверяя себя – чем мог бы он поделиться, Пастухов обнаружил, что, несмотря на разнообразие своих знаний, он ничего не знал до конца. Одно было забыто, другое – не изучено полностью, из третьего он помнил только выводы, в четвёртом по-настоящему не разбирался. Языки ему знакомы были лишь настолько, чтобы поговорить с французом о завтраке и вине, с немцем о погоде и дороговизне. Но ему не пришлось горевать о негодности своей к просветительству: никто не собирался слушать лекций, да у него не хватило бы сил читать. Без прогулок, без умыванья, он постепенно стал примиряться с грязью, потому что разбитость тела была страшнее грязи, голод – страшнее разбитости, неизвестность – страшнее голода. Как с самого начала притупилось обоняние, так со временем затухали другие чувства, и только слух неизменно остро разгадывал каждое движение за дверью, в коридорах «замка».
Как-то рано утром, очнувшись на полу после дурманного забытья, Пастухов увидел маленькое серое существо, неуклюже – то вприпрыжку, то ползком – приближавшееся к нему по вытянутым ногам соседей. Пастухов содрогнулся. Страшно и отвратительно сделалось ему, что он беспомощно валяется на полу и по его телу, как по трупу, ползают гады. Он распознал сверчка, и хотя в тот же миг в воображении его воскресло все сказочно-доброе, связанное с этим запечным домоседом, он не мог одолеть к нему отвращения. Сверчок подскакивал и полз все ближе. Он был не саранчой и не тараканом, а саранчой и тараканом вместе и поэтому вызывал невероятную гадливость. Он прыгнул на Пастухова. Пастухов вскочил, стряхнул его и растоптал на полу с мучительным чувством детского испуга и омерзения. Он долго растирал мокрое пятно подошвой и все не мог побороть в себе брезгливость.
Сутки делились на полосы рассветов и сумерек, полдней и полуночей, но все часы стали казаться одинаковыми, наполненные небывалым у Пастухова томлением, которое он назвал спором души с телом. Он ждал конца и уже не мог бы точно ответить, сколько прошло времени в ожидании, когда однажды за дверью вдруг поднялся шум.
Он был сначала непонятен – гулкий, перекатывающийся по коридорам, перебиваемый стуками и лязгом нарастающий шум. Но ещё до того момента, как распахнулась дверь, в камере кто-то ликующе и безумно закричал:
– Красные!..
Повскакали все с нар и с пола, и даже для этих привыкших к тесноте людей давка сделалась невыносимой, когда, не щадя друг друга, они стали рваться к выходу. Кулаки били в дверь, в откинутые к стенам нары, крики в камере заглушали всеобщий шум тюрьмы, и нетерпение обновило лица узников проснувшейся волей к действию.
– Открыва-ай! Свои-и, – вопила камера, и все больше, больше голосов вступало в этот вопль, все исступлённее громыхали кулаки, пока на месте двери не появился свет, в нём не сверкнули иглы штыков, под ними не колыхнулись фуражки с красными звёздами.
Шум сразу упал. Потому что все замерли, не веря своим глазам, стало на мгновенье будто просторнее, и в это мгновенье Пастухов услышал молодой голос:
– Которые сидят через мамонтовцев – выходи!
Снова зашумели и опять начали давить друг друга, и Пастухов протискивался вперёд, бессознательно работая всеми мышцами, давя собою тех, кто давил его.
Где-то внизу, в коридоре, его поставили в очередь, и он не помнил, как добрался до стола, за которым сидели, разбирая бумаги, красноармейцы. Его спросили:
– Вы кем, гражданин, будете?
(Как ни был выпачкан и смят на Пастухове костюм – вид его бросался в глаза.) Он ответил:
– Театральный работник.
– А! Театр! – весело посмотрели на него из-за стола, и дали ему какой-то квиток, и сказали: – Ну, выходите.
Он шёл по двору с квитком в руке, оглядываясь на тех, кого вместе с ним выпускали на волю, и лица спутников казались ему глупыми от счастья, и он чувствовал, что его лицо тоже глупо и счастливо, и его бесконечно волновало, что это так.
У ворот его задержали.
Красноармейский конвой вводил во двор арестованных. В первом ряду тяжеловесно выступал старик, нервно почёсывая в седой растрёпанной бороде. Он глянул на Пастухова голубыми, словно извиняющимися глазами, и Пастухов узнал в нём главу депутации к генералу Мамонтову.
На одну секунду сознание как будто сделало курбет. Пастухов подумал, что сейчас сойдёт с ума. Но вслед за этой секундой у него потребовали квиток, он отдал его, вышел за ворота на улицу, поднял взгляд, увидел безбрежную лёгкость неба и не совсем прочными ногами, но с удивительным вкусом к ходьбе зашагал по мостовой.
На перекрёстке дорог он увидел женщину и мужчину, сосредоточенно мастеривших что-то молотком у оконной рамы ларька. Он остановился, чтобы справиться со слабостью в коленях, и заглянул через разбитое окно в ларёк. Там было пусто, но на подоконнике стояли в ряд стеклянные баночки с залитыми сургучом горлышками. У Пастухова приятно кружилась голова, и он испытывал потребность радушного общения и шутки.
– Чем торгуете? – спросил он.
Женщина посмотрела на него, ничего не говоря, мужчина продолжал орудовать молотком.
Пастухов взял с подоконника баночку, прочитал: «Подливка из хрена на уксусе». Он ухмыльнулся и стал разбирать на этикетке незнакомое слово, напечатанное русскими буквами. Ему очень хотелось сострить, но мозг его будто упивался бездеятельной счастливой своей пустотой. Наконец он что-то разобрал на этикетке, сказал:
– Правда ведь! Как было прежде длинно – говоришь, говоришь: тамбовский… губернский… потребительский… А теперь – одним духом (он прочитал по складам) Тамгубпотребкоопартинсоюз. И все!
Мужчина опустил молоток, спросил:
– Оттуда, что ли? – и мотнул головой на тюрьму.
– Оттуда.
– Оно видно.
– Вы возьмите, если хотите, – сказала женщина.
Пастухов развёл руками: пальтецо его вместе с мелочью в карманах так и осталось в тюремном замке.
– Берите, всё равно этим товаром не расторгуешься.
Что-то проказливое мелькнуло в его лице, он сунул баночку в карман, сказал «спасёт Христос» и пошёл почти прежней независимой походкой, ощущая все ту же приятную пустоту в голове и воскресающее самодовольство артистизма.
К дому он подходил быстрее, быстрее и взбежал по лестнице, как мальчишка.
Ася вскрикнула, необыкновенно сильно обхватила его шею. Алёша выбежал из другой комнаты, оцепенел, потом бросился к отцу и прильнул к его ноге. Он раньше всех, глядя снизу сияющими, как у матери, глазами, прервал молчание:
– Пап, ты бородатый.
Александр Владимирович не в силах был одолеть немоту. Он задыхался от объятий и волнения.
Алёша нащупал у него в пиджаке баночку.
– Что это, пап? Вот это – что?
Пастухов вытянул её из кармана и дал Асе. Она ничего не могла понять и, держа в одной руке склянку, а другой по-прежнему обвивая его шею, заглядывала ему в самые зрачки, ища там ответа на единственное своё чувство к нему, которое её потрясало. Ему хотелось, чтобы она прочла, что написано на баночке, и чтобы они вместе посмеялись. Жажда шутки не проходила у него, но первые его слова прозвучали так, что даже Ася, изучившая его манеру говорить чепуху с серьёзной миной, приняла их за чистую монету.
– Арестантику подали ради Христа, – сказал он.
Она приложила к своей груди эту нелепую склянку с благодарным и растроганным порывом. И тогда Пастухов, со своим внезапным простодушием, захохотал, отнял у Аси баночку и швырнул на стол, бормоча сквозь смех:
– Потом… потом… посмотришь, что это за соус!
Она старалась улыбаться его смеху, все ещё ничего не понимая и не желая ничего понимать, кроме своего счастья.
Ольга Адамовна, вытирая платочком глаза, стесняясь, выглядывала из-за двери: она вполне отдавала себе отчёт, что это нескромно, но не могла не участвовать в необычайном свидании супругов.
Пастухов важно приблизился к ней, нагнулся к её руке. Лицо её покрылось пятнами, кудерьки задрожали. Она притворила за собой дверь.
Он крикнул ей:
– Ольга Адамовна, милая! Умоляю – поскорей помыться! Нельзя ли там, у хозяев, баньку, а?
Когда улеглось смятение поднявшихся с самой глубины души переживаний, и разум восстановил своё господство над мыслями, и Пастухов смог наскоро рассказать о себе, и Ася смогла выслушать рассказ – к этому времени Алёша был уже занят своими играми, а Ольга Адамовна воевала с коптившими фитилями керосинки.
Прохаживаясь по комнате со стаканом чаю, Пастухов увидел на постели разрозненные листы какого-то томика.
– Ты читала?
– Да. Я плакала над ним, и все читала, – ответила Ася, будто прося, своей неуловимой улыбкой, извинить за такое признание.
– Что это?
– Тут перепутано. Из разных книг «Войны и мира». Но, знаешь, мне нравилось, что перепутано. Это как-то грустнее.
Она присела на постель, начала быстро листать страницы.
– Здесь есть одно место…
Она бросила искать.
– Все равно не найдёшь в этой лапше.
– О чем?
– Это, знаешь, из тех мест, которые мне раньше казались скучными. Я всегда пропускала. А тут я задумалась… То место, где об истории.
– Знаю. Я там тоже думал об этом.
– Правда? Может быть, как раз в то время, когда я читала… Знаешь, где говорится, что это отживший взгляд на историю, как на произведение свободной воли человека.
– Да, да. О том, что нельзя, изучая историю, пользоваться этим воззрением наравне с признанием истинными законов статистики, политической экономии, прямо противоречащих этому устарелому взгляду на историю.
– Как ты помнишь!
Как всегда, когда муж думал вслух, Ася с восхищением следила за ним увеличенными глазами.
– Ну и что же?
Она притихла в нерешительности.
– Сперва я думала вместе с ним, а потом не так, как он.
– Не так, как Толстой?
– Да. Я думала, что ведь теперь уже победило новое воззрение на историю. Правда? Ведь теперь утверждают, что изучение истории согласовано со всеми этими науками, о которых Толстой говорит… ну, со статистикой, естествознанием. Ведь так?
Она опять замолчала, и во взгляде её появилось что-то двойственное, как будто она чувствовала себя виноватой, что затеяла отвлечённый разговор, и в то же время считала его очень нужным и гордилась им.
– Ну? – снова поторопил он.
– Я подумала, что как прежде человек подчинялся истории, толкуя её ложно, так и теперь подчиняется ей, толкуя её правильно. Она управляет им, как инструментом. Я не права? – спросила Ася с нарастающим выражением двойственности на лице.
Пастухов отхлебнул чаю, взял стул, сел против жены. Он делал все крайне медленно.
– Не права? – ещё раз спросила она. – Я не переставая думала о тебе, Саша, думала о нас. Я не спала, читала больше от бессонницы. Но к этому месту возвращалась несколько раз. И у меня создалось своё убеждение… Может, оно и не противоречит Толстому, я не знаю. Но для меня оно идёт дальше его. Я решила, раз нами управляет история и мы – её жертва, то какой же исход?
Он смотрел ей прямо в глаза, и ему сдавалось, что странным выражением вины прикрывается на её лице хитрость. Видимая слабость и скрытая сила – эти противоречия, жившие в её чертах, составляли так хорошо ему известное, чуть улыбающееся и мгновеньями будто нерешительное лицо Аси, казавшееся ему в эту минуту ещё красивее, чем прежде.
– Какой исход, – увлечённо и вкрадчиво продолжала она, – если независимо от того, ложно мы понимаем историю или правильно, мы остаёмся её жертвами? Покориться – вот в чём исход. Правда?
– Чертовски умная баба, – сказал он серьёзно, однако так, что она могла принять похвалу в полушутку и предпочла это сделать, возбуждённо засмеявшись.
Но он не ответил на её смех и заговорил, придавая каждому слову особое, как бы решающее значение.
– Оставим в стороне, что нельзя смешивать изучение истории с движением событий, в котором мы живём и которое только со временем станет предметом изучения. Я не хочу сейчас разбираться в ложных или истинных научных толкованиях предмета истории. Я живу своим ощущением. Понимаешь? Оно обогащено у меня жизнью как никогда. Это – история, в которой я – действующее лицо. Понимаешь меня? И я тебе должен сказать: у меня нет ни малейшего желания быть жертвой истории. Я не хочу быть жертвой! К черту! Ко всем чертям!
Пастухов поднялся, отодвинул ногой стул, опять заходил.
– Уразуметь, что происходящее в Петербурге, в Саратове, в Козлове и не знаю – где, с нами и с нашим Алёшкой, есть движение истории – это не фокус. Фокус в том, чтобы внутри этого движения найти поступательную силу. Надо быть там, где заложено развитие истории вперёд. Мамонтовцы – тоже история. Но благодарю покорно! Если я при всяких условиях подчиняюсь движению событий (в чём, я полагаю, ты совершенно права), то в моей воле выбрать, каким из составных сил движения я хочу себя подчинить. Жертва? Смерть со славой и с честью – не жертва, а подвиг. Протянуть ноги во вшивой каталажке неизвестно за что и почему – тоже не жертва, а идиотство!
Он недовольно оборвал себя:
– Вот видишь, оказывается, я умею произносить речи.
Он увидел Алёшу, который прижался к косяку и глядел на отца с гордым и перепуганным выражением.
– Ты что?
– Я думал – ты меня звал…
– Звал?
– Ты крикнул: Алёшка!
– Не подходи ко мне, я должен помыться, ступай играй, – сказал Пастухов немного растроганно.
Взгляд Аси заволокла та вдохновенная слеза, которая всегда размягчала Пастухова, и он старался поменьше глядеть на жену, чтобы сохранить разбег своей решимости.
– Ты помнишь разговор с Дибичем у саратовского вокзала? Так вот я теперь вижу, что Дибич прав. Такие, как он, если и погибнут, будут принадлежать Истории с большой буквы (это его слово, помнишь?), а не так называемым обломкам истории. Я тоже не намерен валяться в обломках. С какой стати, чёрт возьми?
Он с наслаждением от оживающей в нём силы распрямился, выставил подбородок.
– Ничего себе обломочек! – задорно сказал он.
Ася с одобрением, но слегка задумчиво покачала головой.
– Он очень милый… этот Дибич, – проговорила она.
Пастухов остановился и помигал на неё, упустив свою мысль. Подойдя к столу, залпом допил чай.
– Ты любишь, когда тают от твоих акварелей. Дибич созерцал тебя умилённо… На тебя и старик Дорогомилов вздыхал…
Она поправила мизинчиком волосы на виске.
– Так приятно-приятно, когда тебя немножко приревнуют!
Он опять подвинул стул, уселся против неё.
– Мой выбор окончателен. Понимаешь? Я сделал его там, в местном филиале Дантова ада. Решил, что если останусь в живых, – первое, что сделаю, напишу Извекову, что я был олух. И Дорогомилову тоже. Чтобы знали, что я не белогвардеец…
Он сказал это твёрдо и, пожалуй, торжественно. Вдруг, близко наклонившись к Асе, он снизил голос.
– У меня был там один момент… ужасный и отвратительный. Вот послушай…
Он рассказал и даже наглядно изобразил, жестикулируя, как на него полз сверчок и как он его растоптал. На лице Аси повторялись оттенки брезгливости, с которыми он восстанавливал остро запомнившееся впечатление.
– Самым отталкивающим в этом насекомом мне показалось то, что оно – не таракан и не саранча, а какой-то межеумок. Вдобавок, в нём было что-то самодовольно важное, точно гнус считал себя неотразимым красавцем. Это невозможно видеть без содрогания! Я потом все вспоминал, и у меня по спине мурашки бегали. Бр-р-р!
Он потёр руки и, вскочив, стал отряхиваться. Несколько листов книги слетели на пол. Он поднял их.
– На свете нет ничего омерзительнее межеумков. И я тогда подумал, что моё положение, ко всему прочему, мерзко.
– Саша! – неподдельно пугаясь, воскликнула Ася.
Он попробовал сложить ровнее листы книги. Они рассыпались у него в руках.
– Я представил себя со стороны. Каков я в глазах разумного человека. И сделал выбор… И когда остановился на своём выборе – можешь мне поверить? – в этой клоаке, обречённый и ждущий конца, я почувствовал себя гораздо свободнее. Понимаешь? Гибнуть из-за недоразумения, из-за анекдота – даже не смешно. Это унизительно! Я решил и совсем ясно представил себе: если уж всё равно должен пропасть – так я им крикну: да, да, я красный! Красный – черт вас побери! – и ненавижу вас утробной ненавистью!
Он опять заметил в дверях возбуждённое лицо сына.
– Пап, – сказал Алёша тихо, – а разве другие сверчки кусаются?
– Нет, – ответила Анастасия Германовна, чуть улыбнувшись, – другие сверчки не кусаются. Не мешай нам с папой.
Она приподнялась с желанием успокоить мужа или, может быть, удержать от опасного шага. Он отвёл это движение, словно боясь, что она посягнёт на шаткое здание, которое он едва начал возводить, и оно разрушится.
– И никуда я больше не побегу! – нетерпимо обрезал он. – Конец! Я понимаю Дибича, что он бежал из плена. Ему надо было домой. А мне не надо. Я дома. Мы с тобой дома, понимаешь меня? И нам надо разделять судьбу нашего дома.
Она всё-таки с кроткой настойчивостью обхватила его пальцы своими мягкими ладонями, развела его руки, прижала себя к его груди.
– Милый, но я ведь с тобой совсем, совсем согласна!
Он высвободился. Ему хотелось все привести к окончательному строю, положить предел угнетавшему спору души с телом, а главное – увериться, что его выбор не зависит от подсказок или давления, что он свободен. Он опасался возражений и в то же время не хотел, чтобы Ася поспешно соглашалась с ним. Он не мог уступить ей первенство в решении, которое должно было изменить всю жизнь.
Он сложил наконец листы книги и, с уважением поглаживая её рваные края, проговорил:
– Ты именно придерживаешься Толстого, если считаешь, что все дело только в том, чтобы покориться движению. А я не согласен с ним. Раз выбор зависит от меня, значит, я участвую в развитии событий своей свободной волей. Сумма таких свободных воль прилагается к равнодействующей всех сил истории. И, значит, история, в какой-то части, становится произведением свободной воли человека. Моей свободной воли.
– Я только и хотела тебе это сказать, – шепнула Ася, обнимая его голову. – Конечно, конечно, ты волен во всем… Как блудный сын, когда он вернулся в отчий дом, мы с тобой тоже вольны вернуться. С повинной головой. Повинную голову не рубят.
Она теребила его волосы, он хотел отвернуться, но вдруг рассмеялся своим обычным взрывом, и они остановили глаза друг на друге, довольные собой и будто омоложённые.
– Выходит, получилось по-твоему? – спросил Пастухов, едва заметно подмигивая Асе.
Ольга Адамовна заглянула к ним и с потерянным видом, с каким докладывают о нежданных праздничных визитёрах, сообщила, что явились хозяева – директор театра с мамашей.
– Мы только поздравить, только поздравить! – возвестил директор, тряся Пастухову руки. – Какое счастье! Как вы себя чувствуете? Ей-богу, мы за вас перетрухнули! Вот мамаша скажет, ей-богу! Ведь это же все бесконечно грустно, честное слово!
– Как вам сказать, – с тонкой улыбкой ответил Александр Владимирович. – Не помню, в каком романе Стендаль написал о своём горе: «Грусть сделала его душу доступной восприятию искусства». Так что это на пользу…
– Не били вас там, а? – спросила мамаша, выпростав из-под волос ухо.
– Бог миловал! – крикнул он ей весело.
Она перекрестилась.
– Бегу в театр, извините! – сказал директор. – Мы готовим апофеоз. Такой подъем, знаете ли, ей-богу!
– Что готовите?
– Апофеоз.
– Чей же это? Что такое?
– Ничей. Силами самой труппы. Как-нибудь, знаете, с музыкой, с пением, все такое.
– Погодите, – строго сказал Пастухов, прихватывая директора за рукав. – Погодите… я для вас напишу апофеоз. Он будет называться «Освобождение».
Он медленно обвёл всех великодушным взором.
– Александр Владимирович! Да мы… мы на руках вас… ей-богу, всей труппой на руках вас носить будем!
Директор бросился к выходу, что-то ещё восклицая на бегу.
– Чего это он, а? – не поняла мамаша.
– На руках меня хочет носить, – нагнулся к ней Пастухов.
– А-а! И верно. Мы ведь совсем вас похоронили… А я вам баньку затопила.
Александр Владимирович обнял её за плечи.
– Веник-то есть ли, веник-то, а? – крикнул он.
– Есть, да больно облезлый. Как помело.
– Спасибо и на том! Спасибо на помеле, мамаша!
– Парьтесь, батюшка, на здоровье…
– Смыть все с себя к черту! – громко вздохнул Пастухов, оставшись опять наедине с женой.
Они вышли на балкон. Он посмотрел из конца в конец безлюдной площади.
– Что за день! И как чудесно, кисленько пахнет уличной пыльцой, правда? Ах, Ася, Ася!
Он ещё раз полно вздохнул большой своей ёмкой грудью.
30
Внешняя неизменность Рагозина, выделяя его среди экипажа «Октября», всем казалась совершенно обыкновенной, и сам он не придавал значения своему отличию от моряков. По-старому он носил косоворотку, пиджак, слегка нахлобученную кепку блинком, которою иногда прихватывал с виска завиток волос. Зато ступал Рагозин даже больше моряков по-морски – прежняя развалка его стала опять заметнее, может потому, что он будто помолодел, кончив свою безнадёжную битву с финансовой цифирью и выйдя на певучий волжский ветер.
К высокому сутуловатому его сложенью скоро привыкли в дивизионе. Он появлялся на виду команды часто, хотя первое время подолгу приходилось сидеть в штабных каютах: надо было вникать в военно-морское хозяйство и продолжать перестройку политической работы сообразно меняющимся на ходу условиям.