Ему тут же стало стыдно этого, вероятно вычитанного каламбура, но Аночка расхохоталась тем хохотом, какой нападает на молоденьких девушек, например, в последних школьных классах, когда хохочут без особой причины, единственно потому, что молодое ликование жизни требует смеха.
Кирилл прикрыл рукой рот, – всё-таки вырвалось что-то весёлое, хотя и неловко, и было изумительно слушать плещущий на переходах разлив Аночкиного смеха. Вера Никандровна нашла момент подходящим, чтобы заняться обедом, и оставила Кирилла и Аночку вдвоём.
Он подождал, пока Аночка успокоится. Но они оба молчали слишком долго, и, чтобы побороть волнующую растерянность, которая внезапно явилась, когда он увидел себя наедине с этой казавшейся ему необычной девушкой, Кирилл спросил умышленно по-деловому:
– Что же делать с вашим братом?
– Если бы отец как следует зарабатывал, дом больше привлекал бы Павлика… не знаю, какими-нибудь занятиями, может быть, просто достатком…
– Я попробую сделать что-нибудь для вашего отца, – сказал Кирилл.
Она отбежала к окну и минуту не в состоянии была ничего выговорить, заслонив голову обёрнутой назад ладонью, будто мешало даже то, что Кирилл видит её затылок.
– Ничего особенного, – хотел выручить её Кирилл.
– Я совсем не то думала!.. Я скоро буду тоже зарабатывать, и тогда…
– Конечно, – сразу поддержал он, – все наладится, как только ваш театр станет на ноги.
– Правда? – мгновенно повернулась она с новым, горящим взором. – Вы поможете?
– Разумеется. Да и Рагозин тоже. Он ведь понимает, что искусство не может самозародиться. Мы с ним пьесу не разыграем.
– Нет, правда? – почти крикнула она.
– Конечно. Мы с ним не актёры.
– Нет, я не то! – смеясь и волнуясь, лепетала Аночка. – Я о том, что вы серьёзно верите в наш театр?
– Ведь вы в него верите? А я смотрю на вас и не могу не верить.
– В театр или в меня? – спросила она с чуть заметным колебанием.
– Я вас тоже спрошу: а вы – в театр или в его людей?
– Это одно и то же, – ответила она, подумав, и тут же, разгадав его мысль, нахмурилась: – Вы не о Цветухине?
Он словно обиделся, что она его уличила, потом сказал твёрдо:
– Мне кажется, он может сделать много полезного, потому что увлечён и хочет работать. Но так же легко может много напутать, потому что – страшный фантазёр.
– Вы считаете, что никогда ни в чём не ошибаетесь? – спросила она раздражённо.
– Нет, не считаю.
– Но хотите никогда не ошибаться?
– Хочу. Это я могу сказать. Хочу, – подтвердил он.
Она прошлась по комнате непринуждённо, но он видел, что она подавляла мешающее ей чувство.
– Я тоже хотела бы. Но знаю, по крайней мере, в деле, которому хочу принадлежать, знаю, что в нём невозможно не ошибаться.
– В искусстве?
– Да.
– Кто вам это внушил? – сказал он, недоумевая.
– Я вижу, как работают старые актёры. Как они ищут, как им кажется, что они нашли, как потом отказываются от найденного, и все начинается сызнова.
– Так во всяком труде, – сказал Кирилл.
Она с грустью покачала головой, словно желая пристыдить его.
– Вы сами не верите в свои слова. Почти всякий труд состоит в повторении усвоенного. Попробуйте повторяться в искусстве. Художник умирает, если повторяется. Мечта его жизни – выразить себя отлично от других и отлично от того, чем он однажды уже был.
– Этому вас учит Цветухин? Я с ним не согласен. Артист должен выразить через себя всех. Одинаково со всеми. Иначе он будет непонятен.
Аночка была очень сосредоточенна. Она размышляла упрямо, как над задачкой. Она даже поднесла к губам палец. Вдруг с торжествующей улыбкой и тихо, как раскрывают чувство, которым дорожат, она сказала:
– Я согласна. И Егор Павлович, наверно, тоже. Но ведь это – цель, быть понятной. А я говорю о том, как ошибаешься по дороге к цели. В работе, в поисках. Никакая цель не мыслима без движения к ней, верно? Вот в движении и ошибаешься.
– Ошибаться не грех. Но стоит ли повторять ошибки других?
Она озорно повернулась на каблуках.
– Не-ет, не-ет! Вы плохо знаете Цветухина!..
Уже был накрыт стол. Хлопоча вокруг него, Вера Никандровна краем уха слушала разговор, отвлёкший сына от скрытых мыслей, и, когда уселись, заключила с довольной добротой, будто радуясь, что все так удачно подстроила:
– Спорщица! Любишь свой театр, ну и люби, пожалуйста, никто не возражает.
– Да, да, да! – воскликнула Аночка. – Никто не возражает! Потому что это самое сильное переживание! Самое яркое! Самое полное! Самое (она столкнулась глазами с прямым, но слегка задорным взглядом Кирилла и неожиданно спуталась)… самое… налейте мне, пожалуйста, Вера Никандровна… что у вас, щи?
Начавшись этой забавной ноткой, обед прошёл в шутливой болтовне, и Кириллу стало казаться, что он не только дома, но в кругу своей семьи. Он предложил Аночке довезти её в город на машине, и она с удовольствием вскочила в потрёпанный, однако все ещё импозантный «бенц».
Горячий, но освежающий ток встречного ветра захватил её. Она ничего не говорила, отдаваясь ни разу не испытанному властному движению. Толчки на древних выбоинах мостовой не сдерживали, а усиливали ощущение полёта.
Кирилл сбоку глядел на её лицо. Расширились и отчеркнулись резче её легко изогнутые ноздри, смело держалась против ветра голова, и тонкая шея стала ещё длиннее, вдруг выразив своим очертанием всю наивную прелесть девушки. Он смотрел на неё, и в ушах его повторялся такой певучий, такой бесхитростный возглас: «Самое сильное переживание, самое яркое, самое полное!»
На крутой яме машину подкинуло, где-то в утробе кузова инструменты весело громыхнули звонкой сталью, Аночку бросило в сторону, она всем весом опёрлась на колени Кирилла, тотчас выровнялась, но он прижал её руку к своей коленке и не хотел выпускать. Она отвернулась и с упрямством высвободила руку.
– Вон вы какая, – сказал Кирилл.
Она продолжала молчание, по-прежнему поглощённая единственным ощущением головокружительной езды, и только в конце пути, точно опомнившись, ответила:
– Откуда вам меня знать? Вы, наверно, и не подумали обо мне ни разу. А вот я о вас знаю все.
– Все? – не поверил он.
– Как вы были в тюрьме, как жили в ссылке, как пошли на войну…
– Ещё не все, – подзадорил он.
– Ну… что же вам ещё? О Лизе Мешковой? И о Лизе знаю. Словом – все!
Она обернулась к нему в первый раз за дорогу. Лукавое любопытство мелькнуло на её лице, и он неожиданно отвёл взгляд.
Ей надо было выходить. За эту секундную стоянку ему захотелось так много высказать о себе, что он не нашёл ни одного подходящего слова.
– Давайте увидимся, – предложил он, протягивая ей руку, когда она уже стояла на тротуаре – тонкая, прямая, в сверкающем на солнце белом коротком платье, с растрёпанными ветром волосами.
– Давайте.
– Приезжайте послезавтра вечером к маме, хорошо?
Она сказала, чуть кивнув:
– Хорошо, – и скрылась за угловым домом.
Эти два дня Кирилл занимался делами с увлечением, но чем настойчивее уводило его за собой дело, тем медленнее шли часы, и едва наступал вечер, он спрашивал себя с изумлением – почему назначил встречу на послезавтра, а не на сегодня, не на завтра? «Растерялся, молодой человек, растерялся», – повторял он про себя с издёвочкой и озорно.
Ему была знакома эта беспокоящая протяжённость времени. Давней, почти забытой порой, вынужденный излишек времени заполнялся живучей тревогой об утрате, о потерянной надежде. Это бывало в Олонецких лесах, позже – в годы сормовского притворства, когда надо было жить надетой на себя скучной личиной благонамеренного чертёжника Ломова. Тогда это чувство выливалось в тоску о Лизе.
Сейчас он испытывал что-то похожее и одновременно другое, новое, смешанное с нетерпением. Сходство и различие чувства шло дальше. Тогда, тоскуя о Лизе, он думал о Цветухине. Теперь не успевал он вспомнить Аночку – Цветухин тоже приходил ему на ум. Но в прошлом его столкновение с Цветухиным было иллюзией, выросшей из предчувствия опасности. Сейчас Цветухин казался живой угрозой, и он только не понимал – почему?
За сутки до назначенной встречи с Аночкой, ночью, лёжа у отворённого окна и глядя в звёздную неподвижность неба, Кирилл потребовал от себя объяснения странному чувству.
Прежде всего он решил, что у него нет никакой неприязни к Цветухину как к человеку. Наоборот, Цветухин делал, в сущности, как раз то, что Кирилл мог бы ожидать от актёра в революционное время. Правда, Кириллу было неясно, что надо было делать в искусстве. Но искусство должно было быть с революцией, по эту сторону баррикад. Цветухин разделял такой взгляд и, значит, был естественным союзником. Отсюда следовало, что Кирилл прав, давая обещание поддержать Цветухина.
Но, поддерживая его, он поощрял одержимость Аночки театром. Разве это плохо? Наоборот – превосходно! Молодое увлечение, молодая страсть… Ах да! Не может же Кирилл Извеков из каких-то личных соображений поступать против принципиально правильного дела! Это умаляло бы нравственное сознание, весь умственный строй Извекова. Да и что за соображения в конце концов? Откуда Кирилл взял, что они – личные, эти соображения? Разве у него родилось какое-нибудь особое чувство к Аночке? Да если бы и родилось, если бы и нахлынуло, как ветер, как буря, как тайфун… Черт возьми!.. всё равно Кирилл никогда бы не мог свалить в одну кучу совершенно разные вещи – общественное дело и личное чувство. Слава богу, ему не занимать выдержки!
Тем более – ещё неизвестно, как отнесётся Аночка к этим самым личным соображениям. Она может воспротивиться, может иметь собственные личные соображения. Просто может спросить – кто дал Кириллу право вмешиваться в её жизнь? Ведь если она любит Цветухина… Вот именно!.. Если она его любит, значит, помогая Цветухину, Кирилл делает одолжение её чувству. Он поддерживает вовсе не какое-то там революционное искусство, а роман довольно старого актёра, не больше и не меньше!
А ведь Кирилл всегда терпеть не мог этого фразёра, этого любимчика театральных барышень, этого писаного красавца, черт бы побрал его пресловутые таланты! Кирилл и не подумает возиться с его студией! Зачем это нужно? Чтобы Аночка испортила себе жизнь ради очередной прихоти избалованного успехами хлыща? Недоставало ещё одной глупой жертвы! Ужасно, право, как все повторяется на белом свете, как летят и летят на огонь такие славные, такие милые, такие удивительные девушки!
Как хороша, в самом деле, Аночка! Что за пение льётся в её манящем смехе! Как чутко откидывается её голова этим лёгким, этим быстрым поворотом шеи! И как она вдруг рассердится, задумается, смутится. И опять вдруг заспорит… Разве сравнишь её с Лизой? Да и какой была Лиза? Кирилл не помнит. Да и была ли когда-нибудь Лиза? Кирилл не знает. Что было главным в его чувстве к Лизе? Влекла ли она к себе Кирилла? Звала ли вот так, душной ночью, изнуряюще и неотступно, как зовёт Аночка?
– Ах, дьявол, когда же конец этой духотище? – сказал Кирилл, бросаясь к окну.
Выпить воды? Умыться? Да и вода кажется больничной, прогретой, словно постель. И ни малейшего движения за окном! Стоит воздух, стоит одурелая от сна слободка, стоят звезды в небе, стоит все небо. Гляди, гляди в него – тёплое, бездонно-чёрное – и не дождёшься никакого знака, никакой перемены. Только звезды. Одни звезды. Вечность. Будущее. Неизменное всегда.
– Всегда! – сказал Кирилл и выплеснул подонки воды из кружки за окно.
Всегда на дороге будет стоять кто-нибудь другой. Чужой, ненужный, неприятный. Какой-нибудь Цветухин. Противно чувствовать себя его соперником. Противно вымолвить, хотя бы наедине с собою, пошлое слово – соперник. И хорошо, что слово это непрочно держится в воображении, оттесняемое нежным зовом мечтательного имени – Аночка. Душно, медленно, настойчиво поглощает собой ласковое имя все чувства. Поглощает, погружает на дно желаний, тяжко влечёт в сон…
И вот наступило многожданное послезавтра. Аночки ещё не было, когда Кирилл приехал домой и отпустил шофёра.
– Ты сегодня рано, – встретила его мать.
Она видела перемену в сыне, но не могла распознать её причину.
– Я немножко устал, хочу побродить, – ответил он.
Это значило, что он неразговорчив и озабочен. Что по-прежнему скрывает от матери нечто важное. Что она должна молчать, теряться в догадках.
И вдруг явилось настолько пустячное и в то же время примечательное обстоятельство, что не только материнский, но даже безучастный сторонний глаз вмиг разгадал бы, что происходит.
Пришла Аночка, весёлая, поспешная, как всегда, и, как всегда – впрочем, самую малость горячее обычного (на чём впоследствии остановила внимание Вера Никандровна), – поцеловала в щеку хозяйку дома и заговорила о крайне срочных своих делах.
Кирилл не дал ей кончить, а сразу объявил, что вот как замечательно – он как раз собрался побродить, и тут судьба прислала ему такую хорошую компаньонку.
– Пойдёмте со мной на бахчи, а? – сказал он.
Судьба, наверно, подмигнула откуда-то из уголка Вере Никандровне, потому что у неё немедленно отлегло от сердца, и она совсем неожиданно пошутила:
– Не заходите слишком далеко, в конце бахчей – психиатрическая колония!
– Вот чудно! – рассмеялась Аночка. – Кирилл Николаевич определённо считает, что с моими взглядами место как раз в этой колонии! Он все это хочет подстроить!
– Да уж подстроил, заранее подстроил, – говорил он, выводя её из комнат.
«Подстроил, очевидно, подстроил», – с необыкновенным облегчением вторила про себя Вера Никандровна, провожая их на лестницу.
Трудно было удержаться ей, чтобы не посмотреть через окно, как они пойдут по вечерней улице, сохраняя маленькое расстояние, чтобы не коснуться, не задеть нечаянно друг друга, как скроются за далёким поворотом дороги. Трудно было мыслью не следовать за ними дальше, мимо флигельков и долгих щербатых заборов с крапивой и лопухами, под железнодорожное полотно, перекинутое мостиком через проезжий путь, который пылит, дальше и дальше, в открытом вольному ветру просторе. Трудно было не гадать, о чём же они говорят на этом просторе, среди бесконечных жёлто-бурых борозд земли, увитых длинными кудрявыми плетьми арбузов, с бледно-зелёными или чернополосыми шарами плодов.
И правда, о чём говорить Кириллу с Аночкой? Оба подвижные, любящие быстроту и лёгкость, они нечаянно точно утяжелили вдвое свой вес, укоротили шаг, потеряли вкус к любимой скорости. Они бредут по обочинам проторённой узкой межи, вдоль бахчей, задевая ногами усатые, выползшие на тропу концы арбузных плетей да изредка отгоняя сорванными ветками ивы толкунов, которые увязались у самого выхода в поле и виснут неотвязно за плечами. Горы вдалеке уже потемнели, окаченные сзади полымем заката, краски их склонов охладились, а поле ещё жарко, и зелень бахчей пропиталась освещённой желтизной земли и щедрым горением неба. И хотя шаги Кирилла с Аночкой как будто тяжелы, хотя отмахиваться от толкунов по виду трудно, обоим хорошо идти, обоим нравится молчать.
Где-то под обломанной ветлой с кроной, похожей на веник, у старого скрипучего чигиря они останавливаются. Одноглазый высокий мерин скучно перебирает распухшими от опоя ногами, вертя лежачее колесо. Хлебнув в глубине колодца воды, ползут кверху ковши. Звенит дождь несчётных серебряных струек, растерянных дырявыми донцами ковшей. Колода, в которую опрокидывается наверху вода, и желоба, бегущие от колоды на бахчу, – все насквозь прохудилось, течёт, и чудесная пыльца рассеянной влаги свежит вокруг воздух, наполняя его волшебным запахом гнилого колодца.
Старикан-бахчевник отыскал у себя в бараке скороспелку арбуз в два кулака, попробовал – хрустит ли на нажим, подкинул его, поймал, протянул Аночке:
– А ну, красавица, отведай первого сбора.
Кирилл взрезал арбуз куцым клиновидным ножом, который старик сперва обтёр об армяк, валявшийся на земле. Плод был мясист, бледно-розов, не очень обилен янтарно-красными семенами и медвян на вкус.
Аночка уселась на армяк и стала есть, поплёвывая семенами и с присвистом всасывая сладкий сок. Кирилл стоял возле, ел сам и подавал ей новые куски, когда она бросала обглоданную корку. Словно ребёнок, она намазала у себя на щеках усы. Кирилл посмеивался ей по-прежнему молча.
Отдохнув, они пошли назад. Все время играючи, менялись расцветки неба, гор слева и волжской дали справа. Земля обретала покой перед коротким и чутким сном.
– Мы, кажется, слишком усердно молчим, – сказала Аночка.
– Значит, не хочется, да и зачем говорить? О себе вы ничего не расскажете, обо мне все знаете.
– Вас задело, что я так сказала… будто все знаю?
Он не ответил. Она глядела на него с нарастающим любопытством, как женщина, которая готовится испытать сердце близкого человека.
– Вы знаете, что я, девчонкой, передавала ваши письма Шубниковой?
Он чуть вздёрнул плечи.
– Неужели вы с ней не видались, когда приехали?
– Нет.
– Почему?
– Когда хотелось видеться, это было невозможно. Когда стало можно – не захотелось.
– Она вас очень любила.
Кирилл опять замолчал.
– Мы как-то говорили с вашей мамой. Она считает, что Лиза была чересчур слаба, чтобы составить счастье сильного человека.
– Но может быть, сильный человек сделал бы её тоже сильной? – сказал Кирилл.
Она подумала, по своей привычке низко опуская брови.
– Все дело, стало быть, в том, чтобы подчиниться?
– Довериться, – ответил он тихо. – Слабый должен довериться сильному.
Ей показалось, что он сам слушал себя удивлённо, как будто общение с ней открыло в нём особую, мягкую сторону души, которую он редко в себе слышал. У ней вырвался странный вопрос:
– Вы любите, когда вас боятся?
Он смутился, прикрыл рот и, не отнимая руки, ещё тише выговорил в ладонь:
– Простите меня… это – глупость.
Она тотчас улыбнулась, однако ответила сама себе настойчиво и убеждённо:
– Нет, нет. Любите. Я знаю. Это не глупость…
Уже спускались сумерки, свет был темно-рыжий, как опавшая хвоя, целые хоры трещащих кузнечиков вступали в ночное состязание. Пахло пересохшей горячей глиной и близким пастбищем, с которого недавно угнали скот.
– В такой вечер можно говорить молча, – сказал Кирилл.
– Я слишком болтлива? – весело спросила Аночка.
– Говорите, говорите больше, я хочу вас слушать!
Но они миновали все поле и вошли в слободку, не разговаривая.
Как только они повернули на свою улицу, перед школой вспыхнули и погасли автомобильные фары. Кирилл остановился на секунду и со внезапной уверенностью проговорил:
– За мной.
Они пошли очень быстро, совсем новым, подгоняемым тревогой шагом.
Шофёр, увидев Кирилла, подбежал к нему и вынул из фуражки конверт.
– Зажги фары.
В разящем белом свете Аночке показалось, что пальцы не слушались Кирилла. Он прочитал записку и сказал тотчас:
– Поехали.
Он занёс ногу в машину, но вернулся, взял Аночку за руку.
– Это я говорю только вам. Понимаете? Пал Царицын.
Он впрыгнул в автомобиль и уехал, не оглянувшись.
В тот же момент вышла на улицу Вера Никандровна. Сдерживая голос, она спросила, что случилось.
– Не знаю, – ответила Аночка, – он мне ни слова не сказал.
18
Не исполнилось месяца после похода Меркурия Авдеевича к Рагозину и не успел он хоть немного сжиться с сознанием, что ему угрожает смертная опасность, как его опять вызвали в финансовый отдел. Он отправился, точно на крёстную муку.
Но, против самых угрюмых ожиданий, Рагозин принял его хорошо и говорил с оттенком поощрения, впрочем без всякого желания разговор затягивать. Оказалось, проверка, произведённая в банке, подтвердила целиком показания Мешкова о его капиталах. Он действительно утратил все, и его наивность не к лицу, с какой он доверился посулам «Займа свободы» (в чём сначала нещадно раскаивался), теперь обернулось своей благодетельной стороной. Он был нищим и тем мог быть счастлив. «Никогда прежде деньги не спасали так, как теперь спасал пустой карман», – подумал Мешков, сообразив, что опасность миновала. Мысль эту с такой смелостью высказать он побоялся и облёк её некоторым орнаментом:
– В прежнее время как было не копить про чёрный день? Я от вас, Пётр Петрович, ничего не скрыл, да и не удалось бы скрыть: вы помните, как я жил. Что было, то было. Но зла я никому не причинял. Что имел – собрал по щепотке неустанными своими трудами, с одной-единственной целью: придёт старость – куда денешься? Теперь же, хоть я одной ногой скоро в гроб ступлю, всё-таки спокойнее: угол мне оставили, работу мне дали, а подкрадётся дряхлость, Советская власть обо мне позаботится, как о всяком трудящемся гражданине. Чего же ещё?..
– Ну, значит, на том и закончим, трудящийся гражданин Мешков, – сказал Рагозин, разглядывая его остро, но не особенно подчёркивая своё исследовательское любопытство. Впрочем, он быстро спросил: – Что золота у вас нет, вы подтверждаете?
– Подтверждаю.
– Вопрос ваш выяснен, можете спокойно продолжать службу у себя в кооперации. Вы ведь в кооперации?
Да, Меркурий Авдеевич служил в кооперации, и ему казалось, что он уже раз сто говорил об этом Рагозину. Но, откланявшись ему с признательностью и возвеселившись, что крёстная мука не состоялась и так все гладко окончено, он вышел на улицу с отчётливо протестующим чувством. Поощрение – спокойно продолжать службу – только ещё больше увеличило неприязнь Мешкова к этой самой службе, которую теперь он словно получал из рук Рагозина как снисхождение и милость. А милость была ему в тягость, потому что к десяти страхам, подстерегавшим его за каждым углом, служба прибавлялась одиннадцатым страхом и притом самым ужасным из всех.
Недавно к нему в магазин явились какие-то люди с требованием на бумажный товар для профессиональных союзов и, нагрузив целый воз, расписались и преспокойно уехали. Уже занося требование в книгу, Меркурий Авдеевич неожиданно почувствовал, как на душе захолодело от тревожного сомнения, и бросился к телефону. Тут он обнаружил, что никакие профессиональные союзы за товаром к нему не посылали: требование было подложным. Вне себя от страха он помчался в милицию. Пока там составляли протокол, думал, что уже не выберется на свет божий, а так и пойдёт за решётку. Возвратившись в магазин, он встретил поджидавших его агентов уголовного розыска и от нового испуга едва не потерял чувств. Но тогда вдруг объяснилось, что случай выручил из беды: где-то на городской окраине воз, въезжавший в ворота обывательского флигеля, вызвал подозрение этих агентов, был задержан, и они явились в магазин распутывать дело. Непричастность Меркурия Авдеевича легко устанавливалась.
Он отслужил в церкви благодарственный молебен за избавление от опасности. Но это не было избавлением от страха: он окончательно убедился, что служба будет его погибелью. Ведь не произойди такого спасительного случая, кто поверил бы, что бывший торговец и собственник Мешков, которому, в нынешних представлениях, как бы по природе положено заниматься обманами, не замешан в воровской махинации с товаром?
Нет, нельзя было спокойно продолжать службу. И, несмотря на освобождение от новой беды, грозившей, но и миновавшей по милости Рагозина, его истязала тоска, и ноги вели не туда, куда следовало. Он мог к тому же воспользоваться, что на службе его не ждали, потому что ушёл он по вызову начальства.
Меркурий Авдеевич всю жизнь предпочитал захудалые улицы. Покойница Валерия Ивановна терпит, бывало, терпит, да и раздосадуется: «Куда тебя, прости господи, тянет, обок с какими-то помойками?» Но он так и не изменил этой склонности даже для прогулок выбирать всегда задворки и пустыри. Он был не кичлив, а скрытен и больше всего опасался, как бы, лишний раз появившись в людном месте, не напомнить, что он богат.
Он свернул с оживлённой улицы, прошёл переулками, безлюдным бульваром в сизых, похожих на тальник, кустах, потом по краю наполовину засыпанного шлаком и мусором оврага и, перейдя его, зашагал нагорными дорогами к кладбищу. Было, как всегда эти дни, знойно, свет, пронизывая стоячую пыль, зыбко дрожал в воздухе, земля каменела в сухотке.
Меркурий Авдеевич помолился на могиле Валерии Ивановны, присел на насыпь. Он приходил сюда за утешением, весной – с лопатой, чтобы поправить бугор и упрочить крест, в большие праздники – чтобы раздать милостыню ссорившимся у ворот пронырам-нищенкам. Он слышал наплывавшее между крестов одноголосое панихидное пение: «Ужасеся о сём небо и земли удивишися концы…» Он вторил про себя: воистину ужаснулось небо! Воистину все концы шара земного дались диву! Что творится! Что только творится! Благодари господа, Валерия Ивановна, что он уже сомкнул твои очи, и они более не узрят иного страха, разве страха божия. Он поклонился могиле и, выйдя с кладбища, усмирённый душою и словно возмужалый от кротости, направился через Монастырскую слободку в скит.
Этот скит известен был больше под именем архиерейской дачи. Сейчас же за мужским монастырём начиналась роща, взбиравшаяся по взгорью и невдалеке окружавшая своими дубками усадьбу. За её стенами виднелись крашенные в жёлтое приземистые корпуса и церковный купол. Дачу эту занимал с недавних пор детский дом – заведение для мальчиков, которых прежде называли трудновоспитуемыми, а теперь – отстающими либо дефективными. Беспорядочные призывные голоса населяли от зари до зари в прошлом тихую рощу. Ворота в скит, раз отворившись после революции, теперь уже не закрывались, однако дубки были пока густы и пространство под дачей обширно, так что здесь ещё обретались, несмотря на полную перемену жизни, укромные кущи.
В одном таком затенённом углу, в келейно-обособленном строении, проживал викарный архиерей. Это был человек непривычного для церковных обычаев склада. Не сказать, чтобы он позволял себе какое-нибудь несогласие с выше стоявшими иерархами, а тем паче с канонами или обрядами. Он во всех правилах был совершенно послушен. Единственно, чем он отделялся от общепринятых начал – это образом жизни. И опять-таки, будь он простым монахом, этот образ жизни был бы вполне приличен ему и не вызывал бы ничего, кроме общего удовлетворения. Но сан его уже почти не допускал уклада, который он взял себе за образец и который, вознося простого монаха, мог только умалить достоинство столь вознесённое, как епископ.
Противоречие это породило особенность его положения. Жил он крайне просто, едва ли не нищенски, как будто не зная никаких потребностей, выходивших, скажем, за рамки послушнических. Почитатели его приносили ему не мало, но он с беззаботностью и бескорыстием все раздавал. Зная эту его слабость, к нему наведывались самые разные просители, в числе их, без дальнего раздумья и даже превесело, соседи мальчуганы из детского дома. Бессребреничество больше всего возбуждало к нему почтение, и число приверженцев его не слишком гласно, но живо увеличивалось. Вокруг него росла молва о некоем праведном житии, к нему шли за облегчением совести и с покаянием. Известность его не шла в сравнение с какими-нибудь привлекавшими к себе толпы народа монастырскими праведниками легендарных или хотя бы не очень отдалённых религиозных времён. Однако известности никто не мог отрицать, как и того, что покоилась она на людской вере в его праведность. Но как раз это обстоятельство было причиной нерасположения к викарию и почти преследования его со стороны предержащей церковной власти. Епархиальный владыка, а за ним весь духовный синклит с консисторскими чиновниками усматривали в простоте викария хитрость, в безмездности – намерение уязвить сребролюбивое пастырство, в популярности его находили некий соблазн, в смирении – притязание на святость от гордыни. Словом, всё, что в викарии для приверженцев его было непорочно, для его недругов было исполнено зазорного греха.
Мешков позволил себе впервые словно бы восстать против церковного мнения. Узнав викария, он сразу настолько покорился им, что стал порицать даже тех, кто колебался в признании за монахом неоспоримой безгреховности, а противников его невзлюбил, кажется, по вся дни.
Вошёл Меркурий Авдеевич в скит, при всей кротости духа, с одним решением, давно и серьёзно обдуманным, но теперь созревшим до неколебимой твёрдости. Пробираясь вдоль скитской ограды, он размышлял, что вот, мол, час назад ступал стезёю нечестивою в горнило антихристова слуги Рагозина и терзался смертным страхом, а теперь идёт стезёю праведною в обитель слуги господня, и душа его безбоязненна, и уста славословят всевышнего, и слух услажден песнопениями, кои будто витают над прояснённой главой.
Его встретил кучерявый старик келейник в завощенном подряснике и провёл из первой горенки во вторую, а сам, постучав в дверь со словами: «молитвами святых отец наших…», отворил её, исчез и сразу опять явился и сказал, что владыка просит.
Меркурий Авдеевич покрестился на киот с лампадкой, сделал поклон, тронув средним пальцем половичок, и подошёл к благословению. Викарий качнулся навстречу из гнутого венского полукресла и попросил извинить, что затрудняется встать, так как нездоров. Лицо его было одутловато, как у страдающих сердцем, и с такой жидкой растительностью, что она нисколько не могла изменить тяжёлого овала, который был ясен, как у бритого, а длинные серые волоски бороды казались по отдельности подвешенными к коже жидкого охрового оттенка. Маленькие глаза его были вполне спокойны, если говорить о движении, но почти совершенно лишённая цвета водяная прозрачность их придавала взгляду непреходящее возбуждение. Окно в стене занимало мало места, но солнце опаляло всю рощу, и свет в комнате был яркий.
На вопрос о болезни викарий не ответил, а только неторопливо развёл кисти вздутых на суставах рук и почаще стал перебирать чётки из бирюзово-холодных перенизок. Он смотрел выжидательно, показывая, что надо, не мешкая, переходить к тому, что привело Меркурия Авдеевича в эту келью.
– Пришёл просить благословения своему шагу, который я намерился сделать, владыко. Издавна имел желание постричься. Теперь настало время принять решение. Благословите, владыко.