– Почему нет? – пожал плечами Мефодий и продекламировал: – Мирно в гробе мёртвый спи, жизнью пользуйся живущий.
Но Цветухин опоздал со своим намерением: мальчики прибежали с заступом и молотком, и дроги опять тронулись.
Кирилл простился с Аночкой:
– Нужна будет какая помощь – скажите маме, она мне передаст. Я вас очень прошу, – добавил он с неловким движением к ней, будто остерегаясь, что его услышат.
Она наклонила голову.
Кирилл сделал с ней рядом несколько тихих шагов и потом быстро вернулся к машине. Он велел выехать на самый перекрёсток и остановиться. Упираясь коленом в сиденье, он стоял все ещё с открытой головой и глядел вслед удалявшейся процессии. Вдруг он заметил, как Аночка на один миг обернулась, и в солнечном блеске поймал её далёкий взгляд. Он посмотрел ещё секунду, потом сел, приказал шофёру ехать:
– Скорее. Я опаздываю.
Он вынул часы и долго держал их перед глазами в качающейся от езды руке, не видя или не понимая – который час.
На кладбище у открытой могилы Парабукин засуетился. Он подходил ко всем по очереди, собираясь о чём-то спросить, но только заглядывал в лица и тотчас отшатывался. Мефодий придержал его за локоть.
– Ты что?
– Она ведь у меня верующая, – шепнул ему Парабукин.
– Отпеть, что ли, хочешь? – спросил Мефодий так, что кругом услышали.
– Суета, суета, – сказал Парабукин, точно без памяти, – а неудобно перед ней, а?
Он робко глянул на дочь. Аночка посоветовалась с Верой Никандровной. Они решили, что отцу не надо перечить.
Он скрылся между крестов и через минуту привёл худощавого батюшку в скуфейке и эпитрахили. Сняли крышку с гроба и ближе обступили его. Помахивая пустым кадилом, батюшка начал панихиду. Голос у него был высокий и будто доносился сверху. Сильнее стало слышно птичье верещанье в крупной листве калифорнийского клёна, простёртого за недалёкой оградой, и бубенцы кадила в тон откликались птицам.
Дорогомилов держался между Павликом и Витей. Косматая голова его была вздёрнута к небу, казавшемуся здесь вознесённым необычайно далеко. Мефодий растрогался и на катавасии «Молитву пролию ко господу» принялся подпевать обрывчивой октавой.
Когда с покойницей прощались, батюшка, глядя на её расшитый гладью убор, спросил горестно и сожалительно:
– Платочек с ней пойдёт?
– Да, – тотчас ответила Аночка и стала перед батюшкой, чтобы загородить от него гроб.
– Все с ней пойдёт, все с ней, – опять забормотал Парабукин.
В какой-то ревнивой спешке, вдруг овладевшей им, он накрыл углом платка лицо жены.
Это был последний миг, когда Аночка видела мать. Необъяснимо счастливой и чистой показалась она ей в этот миг и со страшной властью потянула к себе. Аночка неожиданно кинулась к ней, упала коленями наземь около гроба, откинула платок и припала к рукам матери. Руки эти были уже мягкими и не очень холодными, пригретые солнцем. Целуя ту, которая лежала верхней, Аночка приподняла пальцы и ощутила губами внутреннюю, исколотую и словно ещё живую, поверхность их кончиков. Она так явно слышала недавнюю ласку этих шероховатых, натруженных пальцев на своём лице, что будто продолжала эту ласку, и не могла оторваться от пальцев, и все целовала, целовала их, заливая слезами.
Её хотели поднять, Цветухин нагнулся к ней, но она так же неожиданно и с силой встала на ноги, и отошла на шаг от гроба, и вытерла своё потрясённое болью и будто уменьшившееся лицо.
Какая-то кладбищенская старушка, юрко протискавшись вперёд, спросила Аночку:
– Сестрица, что ли, она тебе? – И, узнав, что не сестрица, а мать, запричитала: – Ахти! Ведь краше невесты под венцом, матушка! Голубица непорочная, царство ей небесное!..
Парабукин накрыл гроб крышкой и торопливо, на совесть, начал вгонять гвозди. Стук отзывался дробным, словно шаловливым, эхом между крестов. Потом единственный могильщик, скучавший поодаль, кинул на землю смотанное в кольца вервие. Его размотали, просунули концами под гроб и стали поднимать гроб на бугор рыхлой глины, вынутой из могилы.
Вдруг Мефодий Силыч по-рабочему громко приказал:
– Повернуть! Повернуть!
– Зачем повернуть? – бестолково спросил Парабукин.
– Крест-то где будет? Повернуть ногами к кресту!
– Чай, крест в головах!
– Кого учишь? В день воскресения сущие во гробах восстанут из мёртвых ликом ко кресту и к востоку. Понял? Заноси ногами к кресту.
Но Парабукин противился. Они пререкались шумно, потом Мефодий оглянулся: попа уже не было, и он метнул глазом на могильщика:
– Что молчишь?
– Поворачивай, – нехотя сказал могильщик, понимая, что его слово дорого, а ему ничего не приплатят.
Когда гроб опустили, Парабукин, не дожидаясь, пока провожавшие бросят прощальную горсть земли, выхватил у Павлика заступ и с таким усердием начал отваливать от бугра комья глины в могилу, что оттуда облаком поднялась рыжеватая пыль. Он работал ожесточённо. Обвислые щеки его быстро белели, грива поседевших кудрей переливалась и взблескивала сединами на солнце, пот закапал со лба наземь.
– Дай сюда, дай, – старался взять у него заступ Мефодий.
Но он не отдавал, у него будто свело судорогой руки, он кидал и кидал землю, все учащая движения, словно работал с кем-то наперегонки. Наконец он стал махать пустым заступом, почти не прихватывая земли, и качнулся от изнеможения.
Тогда Аночка подошла к нему, разжала ему пальцы, отвела его в отдаление, и он лёг на землю, облокотившись на покатую могильную насыпь. Он коротко дышал, по прилипшей к груди толстовке было видно, как содрогалось его сердце, бессилие обозначилось в его свесившихся кистях рук и тяжело раскинутых громоздких ногах. Он выговорил, прерывая слова свистом вздохов:
– Ольгу Ивановну… родимую нашу… своими руками…
Аночка не отходила от него. Глядя сквозь просветы неподвижного клёна, она наблюдала за сменой работавших вокруг могилы, и почему-то ей чудилось, что она смотрит через уменьшительное стёклышко, и все происходит далеко-далеко. Вот из рук Павлика взял заступ Егор Павлович. Вот на его месте закачался Арсений Романович, и долгие рассыпчатые волосы занавесили его лицо. Вот взяли все вместе крест, опустили концом в могилу, он стал коротенький. Опять принялись кидать глину. Голова Мефодия Силыча клонится, подымается, и продавленный его нос кажется ещё некрасивее, чем всегда. Яма сровнялась с поверхностью, начали насыпать холм. Он рос исподволь и неровно с одного края к другому. Птицы подняли возню на дереве, листва задрожала, то укрывая от Аночки могилу, то показывая её. Глину кидали и кидали, но снизу она была сыроватой и пыль рассеялась, все стало ярче.
Парабукин, отдышавшись, поднялся.
– Пойду.
Аночка вздумала удержать его, он сказал:
– Не хочу смотреть. После.
Она не заметила, как с ним исчез Мефодий Силыч.
Егор Павлович положил на холм вялую сирень. Поникшие султаны её все ещё распространяли запах, который шёл от гроба.
Потом все молча двинулись к воротам.
На трамвайной остановке Павлик заявил сестре, что поедет с Витей на Волгу. Она ответила, что надо идти домой. Тогда он сказал, что пойдёт к Арсению Романовичу. Нет, он должен домой. Кто же отвезёт заступ и молоток? – настаивала Аночка. Тогда он пойдёт к Вите. Нет, домой, – повторяла она. Он нахмурился. Ему трудно было не слушаться сестры. Она первая научила его читать, её слово в доме иной раз решало какое-нибудь важное дело. Может быть, она теперь вздумает взять весь дом в свои руки? Вряд ли. Она, наверно, примется устраивать театр со своим Егором Павловичем. Ей будет не до дома.
– Чего теперь дома делать? – спросил Павлик.
– Тоже, что делал раньше, только лучше, – ответила сестра.
– Ничего я не буду делать. Жизни не знаешь, – сердито сказал он.
Аночка чуть-чуть улыбнулась ему.
Трамвай тащился кое-как. Знакомые понемногу выходили на остановках, прощаясь с Павликом за руку, и кто похлопывал его, кто прижимал к себе и гладил. Егор Павлович подержал его за подбородок. Вера Никандровна поцеловала в щеку.
«Вот ещё!» – подумал Павлик.
Проходя своим двором, Аночка увидела за акациями Мефодия Силыча и отца. Они сидели нагнувшись, голова к голове, и, наверно, как всегда, философствовали. Она решила не мешать им.
Предстояло убрать комнаты. Стало очень просторно в этих крошечных комнатах, и впервые за всю жизнь появились словно бы излишние вещи. Им нужно был найти новое место. Но в то же время нельзя было допустить, что они переменят место. Невозможно было представить себе, что будет вынесена куда-нибудь кровать мамы. Или передвинут стул, на котором мама работала за швейной машинкой.
Самые ничтожные обстоятельства кажутся знаменательными, если они сопутствуют смерти. Аночка старалась занять себя работой, но все останавливалась. Припоминания обессиливали её. Вдруг у ней в руках оказывался лоскут с красными горошинами из тех бесчисленных обрезков, которые оставались после кройки, и она неподвижно глядела за окно, не выпуская тряпицы. Другой такой тряпицей с красными горошинами она как-то забинтовала маме большой палец, нарывавший от укола. С пальцем Ольга Ивановна долго мучилась. На какой руке болел палец? На правой? Нет, на левой. Маме было больно придерживать материю под иглой, когда она строчила. Аночка не могла выбросить лоскут в сор и заложила его себе в книгу. Потом она смотрела на фотографию, розовато-пепельную от старости, памятную по детству и всегда удивлявшую. Мама сидела в кресле. На ней была широкая, колоколом, юбка до пола, на коленях она держала девочку с кривой голой ножкой. Это была умершая сестра Аночки. Рядом стоял отец в коротком сюртуке, в брюках раструбами. Он тогда служил ревизором поездов. Аночка не знала его таким, она всегда помнила отца грузчиком, в посконной рубахе или в толстовке – уже позже, когда он начал искать лёгкую работу. И у него и у мамы с девочкой вместо зрачков были точечки, словно наколотые булавкой.
Она наконец заметила, что в доме не хватает привычного хрустящего звука, и подняла голову к часам. Ходики стояли. Стрелки почти сливались на трех часах семнадцати минутах. Она спросила неуверенно:
– Павлик, может, их уже пустить?
Он не ожидал вопроса и не нашёлся, что ответить. Он читал только о том, что часы останавливают, если в доме умирает человек. Но когда затем снова пускают часы, в книге ничего не было сказано. Может быть, их останавливают навсегда? Ведь человек умирает навсегда?
– Мы всё равно никогда не забудем это время, – сказала Аночка, глядя на стрелки.
Но Павлик опять не ответил.
– Пойди узнай, который час, – велела она.
Он убежал к соседям. Без него она толкнула маятник.
Но всё-таки она была не в силах решать все одна. Она пошла к отцу.
Парабукин сидел на дощечке, набитой на старый пень. Мефодий Силыч топтался возле него. Они, видимо, поспорили. У них было в обычае донимать друг друга каверзными рассуждениями, но они никогда не ссорились и, пожалуй, не могли друг без друга жить. Несколько лет назад они сошлись на одной ступени, Мефодий – опускаясь вниз, Парабукин – немного поднявшись: одного все чаще выгоняли из театра за пьянство, другой, после болезни, стал пить меньше и пробовал счастье на разных службах. С тех пор они так и застряли на своих неудачах. Впрочем, как раз последние месяцы Тихон Платонович имел службу и тем несколько отличал себя от друга.
Он подвинулся и показал дочери, чтобы она села.
Но Аночка отказалась.
– Я только спросить тебя: может, мы дадим мамину кровать Павлику? Он вырос из своей.
– Я уж тоже думал. Тебе помочь, что ли?
– Нет, мы с Павликом, – сказала она, уходя.
Он качнул ей вслед головой.
– В мамочку, в Ольгу Ивановну. Хрупка и трепет такой в ней. Хотя и от меня есть: все чтобы по её было. Опасная кровь.
– Плохо, коли в тебя, – сказал Мефодий. – Не дастся одно счастье – кинется очертя голову за другим. Только разве гордость не пустит. Она вон как мать-то свою от попа загородила! Смерть – это, брат, великая обида человеку. Обиде панихидой не поможешь.
– Ты меня панихидой коришь? А сам не подтягивал поповой погудке?
– Это воспоминания мои, а не я. Пережиток мой запел во мне, – слукавил Мефодий.
– Себе прощаешь, а мне нет? Я для чего попа звал? Перед покойницей надо было очиститься. Перед памятью её.
– Бога забоялся?
– Что зря калякать! – печально сказал Парабукин. – Мало мы воду переливали? Мечтаний моих не знаешь?
– А это тот же бог, мечта-то! – обрадовался Мефодий и скоренько присел на край дощечки. – Её ведь никогда не догонишь, мечту-то, а? А догонишь – она уж будет не мечта. Как с богом, пока его не видишь, он – бог. Увидал – он уж чурбан, идол.
– Сам говорил – без мечтаний человеку нельзя, – обиделся Парабукин.
– Говорил. Нельзя. Но и на землю мечту низвести невозможно. Как начнёшь её претворять в вещь, в ощутимость, так, глядь, а из-под рук твоих выходит чурбан. Понял?
– Сам ты чурбан.
– Верно! Сиречь материальная, как философски говорят, материализованная мечта.
– Оставь свой сиречь! Все хорошее в человеке есть мечтание. Твои же слова. Говорил? Говорил. Значит, если мечтание – бог, то, выходит, я – бог. И все могу. Захотел устроить полезный мир и – пожалуйста, устраивай. Тоже твои слова. Говорил? Говорил. И не мучай меня. Философ! У меня дети, я перед ними виноват. У меня к ним жалость. Я не могу, чтобы не верить.
Парабукин поднялся, захватил в кулак стволик акации, качнул его, стряхивая с куста жёлтые коготки цветов. Мефодий снизу прищурился испытующе:
– Ежели уж ты такой бог, устрой поминовение Ольги Ивановны. Да по-русски. Материально.
Парабукина передёрнуло, как от холодка, он вдруг попросил с покорной мольбой:
– Ты друг? Тогда утешь. Плачет у меня все внутри.
– Ладно, дожидайся.
Мефодий Силыч ушёл решительно, а Парабукин, оставшись наедине, опять сел и закрыл лицо руками.
Мефодий был его учителем жизни, возвышаясь над ним семинарскими познаниями и той отравой сомнений, которая, как купоросная кислота, разъедает и камни. Парабукин же считал мир устроенным очень практично, настолько практично, что не у всякого доставало ловкости его уколупнуть. Людям вроде него – как он думал – отказано было судьбой в том, чтобы перемудрить хитрость житейского механизма. У них была короткая пружина. Люди с длинной пружиной никогда не отставали от бега дней. А у Парабукина не хватало завода: только он соберётся с силами, чтобы потягаться за своё счастье, а завод и вышел. В наступивших после революции событиях он увидел тот смысл, что житейский механизм будет упрощён, и тогда короткого завода тоже хватит, чтобы и с таким заводом брать от мира себе на потребу. Он не заботился о своём личном переустройстве, он верил, что без всяких со своей стороны перемен подойдёт для переустроенного мира. Ему представлялось, что именно ради таких, как он, всеобщие изменения и предприняты. Притом он не был человеком бессовестным. Наоборот, его часто мучила совесть.
Поэтому, едва Мефодий Силыч удалился, он бросил философствовать, а трезво задумался над своим положением. Со смертью Ольги Ивановны его завод ещё больше укоротился. Окажись сейчас Тихон Платонович без службы, просто нечего будет положить на зуб. То он был на руках у Ольги Ивановны, а то вдруг у него самого на руках осталось двое детей. Правда, Аночка кончила учиться и теперь должна уже подумать о семье. А как с Павликом? Будь он хотя бы лет двенадцати, можно было бы сказать, что ему пятнадцатый, а в этом возрасте, с грехом пополам, Тихон Платонович пристроил бы мальчика хотя бы при себе, в утильотделе. Там есть, к примеру, пакгауз с безхозными и конфискованными библиотеками. Подростки сидят и рвут ненужные книги. Переплёты идут в сапожное производство, чистая бумага – в канцелярии, печатная – на пакеты. Труд пустяковый, а, глядишь, мальчик пришёл бы домой с рабочим пайком. Ведь на одно-то своё жалованье Тихон Платонович его, поди, не прокормит?
Скорбно стало Парабукину от здравого хода мыслей, и тоска ещё томительнее взялась точить его сердце.
Он насилу дождался Мефодия. Когда же тот пришёл и Парабукин увидел его устало-виноватое лицо, он не мог удержать стона: верный друг явился ни с чем.
– Дожидайся теперь меня, – сказал Парабукин, опомнившись от удара, и живо, сажёнками огромных тонких своих ног, зашагал к дому.
Аночка к этому времени успела побороть себя, разработалась и уже много сделала. Невесомая золотистая пыль светилась в окнах, полных солнца. Павлик сцарапывал ножом наросты клякс с чернильницы. Визгу ножа отзывалось ширканье веника из другой комнаты. Сложенная кровать стояла прислонённой к косяку. Всюду лежали разобранные постели.
– Я помогу, дочка, – сказал Парабукин.
– Хорошо. Ты вынеси одеяла и развесь. Павлик знает, где верёвка. Да недалеко от окон, чтобы видно.
Отец пошёл натягивать верёвку, привязал её к резному оконному наличнику и к давно заброшенному дворовому фонарному столбушку, на совесть попробовал – крепко ли держит, и начал вместе с сыном выносить развешивать одеяла. Он что-то все мешкал, задерживался в комнате, перебирал разное тряпьё, стал мудрить, посылая Павлика принести с верёвки одно, вынести и повесить другое.
И вдруг Павлик, забарабанив в стекло, крикнул сестре со двора:
– Смотри, папа чего-то унёс!
Аночка выбежала и ещё из дверей увидела отца. Он резво шёл напрямик к воротам, держа под мышкой прижатую к боку, накрытую клетчатой осенней маминой кофтой, неудобную кладь. Он был уже посередине двора, когда расслышал, что его нагоняют. Он побежал тяжко и широко.
Но Аночка перегнала его, домчавшись до ворот стремительным, почти беззвучным бегом, захлопнула с маху калитку и повернулась спиной к щеколде, закрыв собою ход.
Отец стоял с ней лицом к лицу.
Она рывком откинула край прикрывавшей его добычу кофты. Это была швейная машинка под деревянным колпаком. Аночка потянула за ручку колпака.
– Ну, довольно, довольно, – сказал отец негромко.
Но она упрямо тянула к себе. Отстраняясь от неё, он затрясшимися от неверной улыбки губами пробормотал:
– Чего ты испугалась? Что я – враг разве вам?
Павлик уже стоял рядом и глядел на отца светло-жёлтыми от солнца глазами в слезах.
– Я ведь только на время, вместо залога. Не продам же… мамочкину память, – сказал Парабукин жалостно.
Аночка все молчала, ухватив уже обеими руками колпак. Потом она развела закушенные губы:
– Павлик, возьми папину руку.
– Ну, давай я сам отнесу. Он маленький, уронит, – будто смирился Парабукин.
Но она ловким и быстрым усилием со злобой надавила на машинку книзу и вырвала её, едва удержав в своих тонких руках.
– Отнеси домой, – сказала она брату, и он понёс машинку, сильно накренившись набок и махая далеко откинутой свободной рукой в лад частым маленьким шажкам, как несут переполненное водой ведро.
Аночка подняла с земли кофту, отряхнула её, не глядя на отца.
Парабукин сказал заносчивым и обиженным голосом:
– Ты что хочешь? А? Переделать меня хочешь? Меня мать не переделала! А?
Она ответила коротко:
– Я попробую.
Краска спала у неё с лица. Она пошла двором медленно и легко.
Из-за куста акации все время подглядывал за ней присевший на корточки и не шелохнувшийся Мефодий Силыч.
14
Ознобишин сидел у постели Лизы, и на лице его уступали один другому оттенки заботы, испуга, благодарности, счастья. Счастье было самым сильным из них и придавало ему иногда наивно ликующий вид, так что Лиза говорила немного осевшим голосом: «Смешной, смешной!..»
Он притрагивался к одеялу, чтобы поправить его благоговейным движением, или поглаживал свои руки, ставшие будто ещё менее мужскими. Он был доволен ощущением наступившего мира после двух ураганов, которые пробушевали над головой и в сердце: тюрьма и болезнь Лизы.
Когда он узнал, что Лиза слегла, он подумал, что она непременно и сразу умрёт. Но она поправлялась, он это видел по ровному свечению её глаз. И главное – она была рада ему, она страдала за него, пока была в неизвестности насчёт того – где он исчез, а потом – что с ним произойдёт в ужасном заточении, куда он попал, может быть, из-за неё?! О, её рассказ – как она мучилась до его появления, забывая о своей болезни, – взволновал Ознобишина до глубины. Кому не понятно, что означают женские терзания за судьбу мужчины? И разве не изумительно, что в момент опасности её душа потянулась прежде всего к нему, и, вместо того чтобы думать о враче, Лиза послала маленького своего сына на розыски Ознобишина?
Холодной ночью, затерявшись во тьме, мальчик стучал в незнакомые дома, выспрашивая, где живёт Ознобишин, и если ему не отвечало мёртвое молчание, то раздавался бранчливый окрик либо подозрительный опрос – а кем он будет или что ему надо? Никто не знал такого человека: Анатолий Михайлович поселился в этом квартале недавно.
Витя бежал и бежал от двери к двери, от одной оконной ставни к другой, ощупью отыскивая на косяках звонки или барабаня пятками в запертые калитки. У него не было ни капли страха или, вернее, страх оставался позади и гнал его вперёд. Страхом было то, что мама лежала на постели и у ней изо рта текла кровь, и раз она не побоялась послать ночью Витю на розыски Ознобишина, значит, только Ознобишин мог остановить кровь. Он прибежал домой, взмокнув от пота и в таком ужасе от своей неудачи, что мама испугалась и попросила у него прощения.
На другой день она послала Витю в контору нотариуса, где служила вместе с Анатолием Михайловичем. Но Ознобишин на службу не являлся. Она послала Витю второй раз, чтобы он с точностью узнал адрес Ознобишина и прямо из конторы пошёл бы по этому адресу. Но Витя принёс ещё более странную весть: Анатолий Михайлович дома не ночевал. Она велела сыну отнести записку, в которой упрашивала одну сослуживицу разузнать у родственников Ознобишина – что с ним? Но пришёл ответ, что о родных Анатолия Михайловича никто не слышал.
Ко всем этим розыскам Меркурий Авдеевич относился неприязненно и с тревогой. Он придумывал разные доводы несостоятельности такой спешки: время тяжёлое, мало ли что случается. Зачем попусту гонять по городу мальчика? То Лиза запрещает послать его на базар, а то вытуривает ночью, сама не зная куда. Да и что дался этот Ознобишин? Кто он, в самом деле, Лизе? Муж? Жених? Кавалер какой или, может… Но тут Меркурий Авдеевич не договорил. Лиза перебила настойчиво:
– Это касается одной меня. Он мой друг.
– А коли друг, сам придёт. Вот ты его дружбу и проверишь.
– Я прошу тебя, помоги его разыскать!
Он понял, что перечить бесполезно.
Но едва он признался, что видел, как Ознобишина ночью забрал патруль, ему стало ясно, что лучше было бы это скрыть. Лизу обуяло смятение, она заявила, что теперь сама пойдёт на розыски, что раз отказываются ей помочь, значит, её хотят замучить – и правда, видно было, что она скорее замучит себя, чем отступится от требования, чтобы Ознобишин был найден.
С великой робостью Мешков принялся разузнавать по участкам милиции, где мог обретаться задержанный Анатолий Михайлович. Наконец он осторожно доложил дочери, что Ознобишин – в домзаке. Что такое домзак? Дом заключения. Тюрьма. Лиза была и потрясена и обрадована известием – неведение для неё было тяжелее печальной действительности. Она сказала отцу, что расцеловала бы его, если бы теперь имела право целовать: в признании этом скрывалась вся грусть её положения тяжелобольной.
Но тогда у ней появилась новая мания – непременно поддержать Ознобишина в тюрьме. Оказалось, что нет никакой беды, если Витя сбегает на базар – продать какие-нибудь обноски и взамен купить сала и сахара. Если потом он постоит в очереди у тюремных ворот, чтобы передать посылку заключённому. Если вообще будет стараться утешить Анатолия Михайловича в его горькой доле: Витя – мальчик уже большой и должен понимать, что делать добро – его долг.
Мешков поворчал про себя, что, мол, для отца каждый пустяк в тягость, а ради какого-то друга Ознобишина не жалко и родного ребёнка. Но ведь молился же он о «плавающих, путешествующих, недугующих и пленённых»? Случай был явно неоспоримым: дочь заботилась о пленённом, и Меркурий Авдеевич смирился.
Только теперь, глядя на растроганного Анатолия Михайловича, Лиза в полную меру могла оценить своё благодеяние. Он признался, что заплакал, когда ему в камеру принесли с воли гостинец, и ему вдруг стало очевидно, что тот последний памятный вечер с Лизой не был случайностью для них обоих.
– Что же там происходило с вами? Что? – допытывалась Лиза, стараясь угадать сокрытые чувства Ознобишина.
– Ах, Лиза! – вздыхал он, покачивая своё нескладное, широковатое книзу туловище, будто томясь расспросами.
– Страшно, да?
– Ах, Лиза! Слава богу, все позади.
– Но что, что? Почему вы не хотите сказать? Нельзя?
– Нет. Вам я всё равно рассказал бы, что бы там ни было. Но не будем, не будем сейчас говорить!
– Бедный, как вам тяжело!
– Тяжело за вас.
– Нет, нет, я – что!.. А вы…
– Со мной все хорошо, очень хорошо обошлось. Мне помог один трезвый и, наверно, умный человек. Но всё-таки… ужасно было каждую секунду ждать, что тебя обвинят, засудят, когда ни в чём не виновен. Ни в чём! Можете мне поверить?
– Что вы невиновны? Перед кем? Конечно, нет! – сказала Лиза, отводя взгляд с чувством неловкости, что мысль её не полностью участвует в разговоре.
– Что это был за человек? Большевик? – спросила она.
– Наверное. Один из той комиссии, которая разбирала дело. Не знаю, как его по фамилии. Мне обещали узнать. Он как следует разобрался и, разумеется, ничего не мог найти.
– А что же искал?
– Ну, вы понимаете – следствие о бывшем царском чиновнике! Будто я умышленно родился и вырос при царе, – усмехнулся Ознобишин. – В конце концов убедились, что я – мелкая рыбка. Они ставят сети на леща. А я – густёрка.
Лиза посмотрела на него озадаченно, потом чуть улыбнулась.
– Сети могут поставить и на густёрку.
– Печально. Придётся доказывать, что я уклейка.
Она стала серьёзной. Неожиданно захотелось лучше распознать его. Оттого, что она с увлечением давала жить новорождённому своему чувству, ей казалось, она хорошо знает Ознобишина и смотрит на многое так же, как он.
История их отношений мысленно делилась ею на две неравные части. Одна была долгой и довольно бесцветной, другая быстро, почти внезапно привела к тому шагу, который – по виду – бесповоротно предрешал будущее.
Лиза в прошлом встречала Ознобишина редко – раз-другой в год, где-нибудь в магазине, на бульваре или на благотворительном вечере. Обычно он только раскланивался, правда, с необыкновенной приветливостью. Раз, в Липках, она заметила, что он пристально следит за ней. Это не понравилось ей, и, вероятно, он уловил её неудовольствие, потому что в другой раз поздоровался до спесивости официально. Это тоже пришлось ей не по вкусу, она посмеялась в душе: «Подумаешь, какая чувствительность!» Потом он надолго исчез.
Уже после ухода Лизы от мужа Анатолий Михайлович встретился ей на улице. Произошло это при комическом обстоятельстве: она вышла из аптекарского магазина, и у неё развязалась покупка – пузырьки, коробочки, пакетики высыпались на тротуар. Стояла весенняя оттепель, все это перепачкалось в слякоти, и Лиза, с другими покупками в руках, неловко пыталась справиться с бедой. На помощь ей и подоспел Ознобишин. Купив в киоске газету, он все упаковал и предложил проводить Лизу до дома. Он был весел, дорогой пошучивал насчёт того, что узнал секреты Лизиной косметики, её женские пристрастия и будет иметь в виду её любимый запах: флакон с одеколоном, вывалившись на тротуар, треснул, и газета быстро пропахла экстрактом резеды. Может быть, потому, что слепило мартовское солнце и ветер нёс с собою приятно утомляющую влажность талых снегов, Анатолий Михайлович понравился Лизе забавной простотой речи и даже странностью своей фигуры, напоминавшей кенгуру: с маленькими руками, веским корпусом и как бы мешавшими переступать тяжёлыми ногами.
Они расстались дружески. Потом она увидела его перед самой революцией. Уже давно тянулось дело о её разводе с Шубниковым, и она просила Ознобишина рекомендовать умелого адвоката, так как Виктор Семёнович чинил всякие препятствия расторжению супружества, ловко предупреждая все её шаги в консистории и в суде. Ознобишин назвал несколько адвокатов и сам дал кое-какие советы, с деловым и очень тактичным участием. После революции в таких советах отпала надобность: браки расторгались по заявлению одной стороны, женщина была провозглашена свободной, наравне с мужчиной, невиданный новый закон говорил, что он не вмешивается в желание мужа и жены жить совместно или разойтись, и любому из этих состояний он тотчас придавал юридическую силу, как только супруги этого хотели.
Когда наступили трудные годы гражданской войны и Лизе наряду со всеми пришлось искать службу, она – опять случайно встретив Ознобишина – сказала ему, что нуждается в работе. Он давно снял форму чиновника и мечтал устроиться поотдаленнее от тех мест, где могли помнить его сюртук судейского ведомства. В виде переходного этапа он занимал должность помощника нотариуса и предложил Лизе поступить в его контору. Занятие, конечно, ничуть не поэтичное, но незаметное, по смыслу своему совершенно бюрократическое и, стало быть, безопасное – никаких выспренних требований к нему не предъявишь: сиди, составляй купчие на окраинные и слободские домишки не выше установленной властями для частной собственности предельной суммы или регистрируй мужнины доверенности жёнам – и всё. Меркурий Авдеевич тоже нашёл службу у нотариуса всесторонне безвредной, и Лиза начала ходить в контору.