— Это совет, пожмем друг другу руку. Всем пожмем руку. Верно?
Роуленд перевел, и старик — его глаза все еще слезились, — спотыкаясь, обошел трех офицеров. Остальные индейцы не двинулись с места и не спускали глаз со старика, поглядывая на него с сочувствием и печалью. На них не было одеял, и их изможденные тела были едва прикрыты лохмотьями кожаных рубах и штанов.
Уэсселс снова уселся в качалку и глубокомысленно принялся за свою сигару. Вожди ждали. Уэсселс откинулся назад и уставился в потолок. Он не знал, как начать. И хотя он отнюдь не был чувствительным, эти индейцы произвели на него впечатление. Уэсселс вспомнил о днях, проведенных в прериях, когда он видел шайенов во всем их блеске, в головных уборах из перьев, с копьями и щитами, верхом на конях, также украшенных перьями. Вспомнил их жизнь, с ее яркими красками, и их первобытную, неукротимую гордость. Он, конечно, не жалел о том, чт
— Мы будем теперь друзьями. Мы все будем друзьями. (Но даже в его собственных ушах это прозвучало глупо, бессмысленно.) Мы будем друзьями, — повторил он и подождал, чтобы Роуленд перевел.
Старый вождь что-то скорбно ответил, и Роуленд сказал:
— Он этого и хочет — быть друзьями Он ведь так стар. Поглядите на него, и вы увидите, почему он желает этого. Он стар и хочет жить в мире. Вот и все. Он говорит, что повел свой народ не на войну с белыми, а только для того, чтобы добраться до своей родины и зажить в мире.
— Да… — пробормотал Уэсселс и взглянул на курившего Бакстера, высокомерного, кичившегося своей молодостью, здоровьем, цветом своей кожи, и на Врума, упорно рассматривавшего свои розовые ладони. — Да. Мы пожали друг другу руку, мы устроили совет: мы — друзья.
Даже через переводчика он говорил так, как считал нужным говорить с дикарями.
— Объясни им, что мы сейчас будем держать совет…
Потолок был почерневший, сосновые непросушенные доски давно покоробились. Уэсселс думал о том, что на деревянных шипах сырой тес хорошо держится, но стоит только прибить их гвоздями, как он коробится.
— Скажи им… — начал он, повернувшись и непосредственно обращаясь к вождям — Все, что случилось, очень плохо и для вас и для ваших женщин и детей. Теперь вы видите, к чему приводят такие побеги. Существует закон, и вы обязаны подчиняться ему. Закон приходит из Вашингтона, где живет Великий Белый Отец. Он наш президент, и его слово — закон. Вы же должны подчиняться закону. Теперь он говорит, что вы должны вернуться обратно туда, откуда убежали. Вы должны вернуться на Индейскую Территорию и жить мирно в своей резервации. Мы отвезем вас туда в фургонах, и солдаты будут охранять вас, и мы будем кормить вас во время пути. Мы не арестуем вас, но когда вы вернетесь к себе в резервацию, агент арестует тех, кто совершил преступление, и будет по справедливости судить их.
Вруму не понравились последние слова Уэсселса, и он предостерегающе взглянул на него. Но Уэсселс не отличался чуткостью. Он рассказал о положении вещей так, как сам понимал их, и притом людям, у которых не было никакого выбора. Покуривая, он прислушивался к певучей речи Роуленда. Ему никогда не приходило в голову, какой бывает человеческая речь, да он никогда и не интересовался языком индейцев. Для него он был все равно что собачий лай. Он не отдавал себе отчета, почему терпеть не мог чужие языки, а тем более язык шайенов, один из основных языков его родины; в глубине души он считал, что индейцы — чуждый элемент, пришельцы, захватчики. Они явились неведомо откуда и были в Америке чужими.
— Они опечалены, — просто сказал Роуленд.
— Это меня не интересует. Скажи, что они говорят.
— Если б дело было только в том, чтоб вернуться обратно, — продолжал Роуленд, нервно теребя свою меховую шапку, — то и это было бы трудно. Ведь у них нет другой одежды, кроме лохмотьев. Старик говорит: как же они могут отправиться в такой дальний путь, когда на них только лохмотья. Старик говорит, что дети замерзнут.
Уэсселс пожал плечами.
— И что найдут они на юге? — продолжал Роуленд.
От усилий подобрать английские слова его лицо морщилось. Ему хотелось угодить офицерам с белой кожей, но ум его был полон воспоминаний о том языке, на котором говорили его мать и ее родные, приезжавшие навещать ее на своих крепких пони. Это были рослые воины. Посмеиваясь, они дарили ему сласти, которые покупали в лавке. И сейчас в нем проснулось ощущение смутного родства с тем, с чем он желал навсегда покончить. Ведь он белый, его зовут Роуленд, а не Большой Медведь, или Восходящая Луна, или еще как-нибудь в том же роде.
— На юге, — продолжал он, — голод и лихорадка уничтожат их А они этого боятся. Ведь их осталось так немного, и им хотелось бы, чтобы племя продолжало жить.
— Они должны отправиться обратно, — заявил Уэсселс.
Старик беспомощно поглядел на Уэсселса. От переводчика было мало толку. При его переводе между белыми и индейцами по-прежнему оставалась глубокая, непроходимая пропасть, через которую невозможно было перекинуть мост. Старый вождь ощупью сделал попытку перейти ее, но почувствовал свое бессилие и обратился к своим двум товарищам. Они вполголоса поговорили между собой, а затем более рослый мягко погладил старика по плечу. Глаза старого вождя опять наполнились слезами. В его словах, обращенных к Роуленду, звучало глубокое и горестное недоумение.
— Мы должны умереть? Президент желает этого? — спрашивал он.
Патетический тон старика, драматизм всего происходящего раздражали Уэсселса, казались театральными. Он резко поднялся и прошелся по комнате. Потом заявил, решительно стряхивая сигару:
— Они должны вернуться, только и всего. Заставь их наконец понять это.
И Роуленд пытался заставить индейцев понять. Он говорил, а три офицера слушали его; затем он подошел к ним и покачал головой:
— Они не вернутся.
— Черта с два не вернутся! Скажи им.
— Это бесполезно, — настойчиво твердил Роуленд. — Их родная земля находится в двух-трех сотнях миль отсюда. И если им нельзя добраться до нее, они умрут здесь. Они говорят, что они уже давно мертвы. Они говорят, что человек мертв, когда у нею отнимают его очаг, а сам он становится рабом в тюрьме. Они говорят — это хорошо с вашей стороны держать совет с ними, но что если президент желает их смерти, они могут умереть и здесь.
— Они поедут обратно, — твердил Уэсселс. — Через несколько дней все будет готово, и они поедут обратно.
Снова начался обмен словами, и Роуленд, точно ребенок, решающий трудную задачу, переводил их. Разговор вращался все вокруг того же и не достигал цели. Этих людей разделяли столетия. Трое вождей казались какими-то далекими, смутными тенями прошлого.
Уэсселс опять опустился в качалку. Он сказал Роуленду, стряхивая при каждом слове пепел с сигары:
— Объясни им, что приказ есть приказ и что закон есть закон. Ни того, ни другого ослушаться нельзя. Если они решат мирно вернуться на юг, все будет хорошо, и мы опять будем друзьями. А до тех пор они не будут получать ни воды, ни продовольствия.
Роуленд передал эти слова. Трое вождей выслушали приговор с бесстрастными и серьезными лицами.
— Отведите их обратно в барак, — распорядился Уэсселс.
Когда они ушли, Бакстер сказал:
— Я постарался бы все-таки уговорить их.
Капитан Уэсселс покачал головой:
— Надо внушить им страх. Тысяча миль — это большое расстояние.
— Я согласен, — сказал Врум. — Но уморить их голодом — это скандал!
— Долго они не будут голодать. Они образумятся.
— Если дело выйдет наружу, может подняться шум.
— Почему?
— Уморить голодом — это… не знаю… Словом, может подняться шум.
— Я получил совершенно ясный приказ, — сказал Уэсселс.
— Да и как это может выйти наружу? — удивился Бакстер. — Из этой чертовой дыры даже кролик не выскочит.
Когда медленно прошел один день, затем другой, эта осада, которой подвергались шайены, нависла над фортом Робинсон, точно черная туча. Первый день прошел в молчании. Весть о решении Уэсселса тут же распространилась среди солдат, и они то и дело посматривали на старый барак. Охрана у дверей была усилена, и часовые были расставлены непрерывной цепью вокруг здания. Это означало, что каждый часовой ходил не только по небольшому участку, вверенному ему, но частично и по соприкасающемуся с ним участку соседнего часового. Такая мера вряд ли когда-нибудь применялась в фортах.
В гарнизоне солдаты по-разному относились к происходящему. Большая часть из них оставались совершенно равнодушными. Не входя в рассмотрение сложных причин и следствий человеческих поступков, они придерживались того простого положения, что хорош только мертвый индеец; и они больше возмущались самими шайенами, чем мерами, принятыми для того, чтобы сломить их упорство. Но другие считали, что морить голодом кого бы то ни было, даже индейцев, низко и подло. Все эти настроения усугублялись тоскливым однообразием жизни, которую они вели. И постепенно длинный барак стал для всех как бельмо на глазу. Они проклинали его, глядели на него с ненавистью, пытались не обращать внимания. Они стали раздражительными, нелюдимыми, грубыми, то и дело ссорились и дрались по малейшему поводу.
Двое солдат-Джеймс Лисби и Фред Грин — взялись за ножи, в результате чего Грин, плюя кровью, остался лежать на снегу. Энгус Мак-Келл ударил сержанта, и его посадили на гауптвахту, надев на него кандалы. Это были открытые проявления ярости. А наряду с ними наблюдалось и тайное недовольство, упорное и мрачное. Но Уэсселс, желая поддержать дисциплину, отвечал на это только все более и более жестокими мерами. Старшие сержанты в военных фортах прерий и без того крутой народ, но теперь они просто озверели. Обычно довольно добродушный, сержант Лэнси то и дело пускал в ход свои огромные кулаки, а сержант О’Тул ежеминутно хватался за револьвер. Уэсселс запретил продавать солдатам спиртные напитки в гарнизонной лавке, и это только ухудшило положение вещей.
На второй день у находившихся в заточении индейцев стали замечаться явные признаки жажды. Они соскребли все крупинки снега с подоконников и, открыв двери, собрали даже истоптанный снег, до которого могли дотянуться. Штыки часовых не давали ни одному из них шагнуть за порог. Из барака потянуло зловонием, как из могилы.
Уэсселс был непреклонен, считая свой метод вполне разумным. Но хотя индейцы стали постоянным источником неурядиц в форте, он не испытывал к ним ненависти. Трижды в день посылал он в барак Роуленда для переговоров, чтобы заставить их понять незаконность их поведения. В первый день у индейцев еще был хворост для печи, но на второй он запретил выдавать им топливо. Он не признавал полумер.
На второй день Роуленд попросил не посылать его в барак.
— Плохо там, прямо ад, — сказал он.
— Трусишь? — спросил Уэсселс.
— Нет… только они дошли до отчаяния, господин капитан. Они сумасшедшие, и, по-моему, у них есть ружья.
— Ты сам сошел с ума! — крикнул Уэсселс. — Откуда они возьмут ружья?
— Не знаю. Может быть, они разобрали на части несколько карабинов, когда сдавались в плен, и женщины спрятали их. Может быть, они спрятали и несколько револьверов. У них имеется по крайней мере пять ружей — вот что я думаю.
— Ты сошел с ума! — настойчиво повторял Уэсселс. — Сумасшедший и трус!
— Ладно, я пойду туда, — неохотно сказал Роуленд. — Я пойду туда, но там ад. Они ни за что не выйдут оттуда и ни за что не вернутся. Они умрут здесь.
Лейтенант Аллен просил Уэсселса сделать что-нибудь для детей.
— Дети уже умирали от голода, когда мы доставили их сюда, — сказал он. — Я не спорю относительно ваших методов, капитан. Командуете здесь вы, и ваше дело — выносить решения.
— Я готов накормить их всех, — сказал Уэсселс. — Это зависит только от них.
— Что может зависеть от детей?
— Индейцы… — начал Уэсселс.
— Боже мой, сэр, но индейцы ведь тоже люди! Вы не можете уморить голодом малышей и оправдываться тем, что это всего-навсего индейцы!
— Я прошу вас, лейтенант, не соваться в чужие дела! — оборвал его Уэсселс.
Но мысль, уже зародившись, не переставала тревожить Уэсселса, и он сказал Роуленду, что дети могут беспрепятственно покинуть барак.
— Скажи им, чтобы они прислали детей. Мы будем кормить и заботиться о них.
Но Роуленд выскочил из барака бледный и, качая головой, заявил, что там настоящий ад.
— Они не позволяют детям выйти?
— Они говорят, что умрут все вместе. Они сидят кружком и только смотрят на меня. А там так холодно, чертовски холодно! Они сидят в кучке, жмутся друг к другу, чтобы согреться, и смотрят на меня, — повторял Роуленд.
Термометр показывал шесть градусов ниже нуля.
— Завтра они выйдут, — сказал Уэсселс. Но на следующий день индейцы запели свои похоронные песни.
И тогда было худо, когда мрачный, полуразвалившийся барак был тих, как могила, как зловещий склеп, а котором похоронены тела и души людей; теперь же оттуда слышалось стенанье, и холодный ветер разносил его по всем уголкам форта. У индейцев была флейта, и иногда ее заунывные звуки вторили скорбным песням.
Все это действовало на гарнизон. Солдаты далеко обходили барак и старались даже не смотреть на него. Каждая улыбка походила теперь на мучительную гримасу. Люди больше не смеялись. И еще более тревожным признаком было то, что они почти совсем перестали драться. Они были мрачны, злы, молчаливы, что-то странное вошло в их жизнь. Они нервничали, были настороже и чего-то ждали.
Даже Уэсселс начал понимать, что достаточно одной искры, и в этом заброшенном, уединенном гарнизоне вспыхнет анархия.
В столовой офицеры уже не вели прежних разговоров. Кто-нибудь произносил одно-два слова, иногда ему отвечали, иногда нет, и опять воцарялась тишина. Все молчаливо прислушивались.
Потом опять принимались за еду, и наконец кто-нибудь спрашивал:
— И когда они прекратят этот вой? Когда?
И другой отвечал:
— Они ведь поют похоронные песни, только когда уверены, что умрут.
— Черт возьми, да замолчите же!
Но все же они продолжали прислушиваться, и разговоры звучали искусственно.
— Будет снег…
— Да, кажется будет…
— Северный ветер…
— Кажется, для снега слишком холодно.
— Неизвестно. Я видел, как снег шел и при более сильном морозе.
— Холоднее, чем сейчас, здесь редко бывает.
— Вы говорите глупости.
Даже темы их разговоров показывали, что они изолированы, обособлены. Они не говорили больше о восточных штатах, о своих семьях, о вкусных блюдах, о хороших пьесах, об интересных книгах, о культурном общении в цивилизованных местностях.
Даже нечувствительные нервы Уэсселса стали сдавать. Если до сих пор он являлся центральной фигурой1 гарнизона, надежным, хотя и бездарным начальником, то теперь у него появились признаки неуверенности и растерянности.
Два дня печальных, похоронных песен довели его до того, что он решил с этим делом покончить. Позвав Роуленда, он сказал:
— Ты опять пойдешь туда, понимаешь?
Метис покачал головой.
— Ты пойдешь, даже если мне придется всю дорогу подгонять тебя пинками.
— Я не выйду от них живым, — пробормотал Роуленд.
— Выйдешь, черт бы тебя взял! Ничего они с тобой не сделают! Ты получаешь от армии жалованье и солдатский паек, а целыми неделями ничего не делаешь. Ты пойдешь туда теперь же и добьешься, чтобы вожди пришли на совет.
— У них есть ружья, — запротестовал Роуленд.
— Да хотя бы целая артиллерийская батарея! Ты туда пойдешь и вернешься вместе с вождями.
В конце концов Роуленд пошел в барак. Позднее Уэсселс узнал, что Роуленд увидел там: умирающих индейцев, сбившихся в кучу на ледяном полу, — не люди, а маски смерти; исхудалых детей с раздутыми животами; женщин, чьи некогда красивые, округлые тела превратились в скелеты, прикрытые обвисшей кожей; стариков и молодых, матерей и отцов, братьев и сестер, терпевших невыразимые муки холода. Поруганное, угасающее племя, жалкие остатки некогда счастливого, гордого народа.
Роуленд вернулся с тремя вождями. На этот раз старого вождя не было, но двое, ранее сопровождавшие его, были здесь, а также еще один, новый. Роуленд, самодовольно усмехаясь даже после виденного в бараке ужаса, назвал их по именам: Дикий Кабан, Старый Ворон и Сильная Левая Рука — великие вожди с нелепыми именами. Надо признать, что нет в мире более нелепых имен, чем у индейцев. Но это действительно были великие вожди.
— Они не позволили старому Тупому Ножу выйти, — сказал Роуленд капитану Уэсселсу. — Он глава племени, он для них все равно что отец. Они не пустили его, потому что, умирая, хотят смотреть на него.
— Разве ты не сказал, что это для совета?
Роуленд пожал плечами:
— Они уверены, что эти вожди уже не вернутся. Они со всеми перецеловались и простились. Вот какие у них теперь мысли.
Уэсселс принял вождей у себя в конторе, сидя в старой качалке, покуривая сигару и стараясь придать своему лицу выражение полного беспристрастия. Стоя перед ним, эти три жутких и дрожащих от стужи скелета все же пытались и в лохмотьях сохранить прежнюю гордость. Но для трезвого человека это были только тени. Здесь же находились Врум и два солдата. Врум нюхал носовой платок, смоченный анисом. Роуленд старался держаться возможно дальше от вождей.
Уэсселс прямо перешел к делу.
— Видите, — сказал он, — до чего вас довело упрямство. Вы теперь убедились, что подчинение закону — дело очень хорошее. В моем сердце нет ненависти к вам. Возвращайтесь к своему народу и скажите, чтобы все вышли и готовились ехать на юг. Тогда я дам им поесть.
Ужас и удивление прозвучали в голосе Роуленда, когда он перевел ответ вождей.
— Они никогда не пойдут на юг. Вы можете убить их — это всё! — заявил он, пытаясь проникнуть в душу своих сородичей и понять, откуда у шайенов эта неистовая верность тому, что белые люди называют свободой.
Ровным голосом, стиснув в зубах сигару, Уэсселс приказал солдатам:
— Заковать этих краснокожих негодяев в кандалы!
Индейцы не поняли его слов, они глядели на него без надежды, без любопытства, без всяких иных чувств, кроме мрачной, свойственной им гордости. Они не двинулись с места.
Солдаты отступили назад и, подняв ружья, навели дула на вождей. Роуленд отскочил в сторону. Врум расстегнул кобуру револьвера.
— Скажи им, что они арестованы, — хрипло произнес Уэсселс.
Роуленд заговорил, но вожди уже поняли, что происходит.
Один из них — гигант с длинным шрамом, пересекавшим его исхудалое лицо — выхватил из-под лохмотьев нож. Второй бросился на одного из кавалеристов, но тог нанес ему оглушающий удар по голове прикладом своего карабина. Тогда высокий индеец с ножом, издав боевой клич, прыгнул на другого солдата. Солдат отступил, боясь стрелять в этот клубок борющихся, переплетенных тел. Он отбивал удары ножа рукой, получив при этом несколько тяжелых ран. Но, очутившись за спиной индейца, Врум принялся колотить его по голове длинным стволом своего кольта. Уэсселс, вытащив револьвер, навел его на третьего вождя, однако между ним и индейцем находились Врум и солдаты. Тот индеец, которого колотил Врум, упал с разбитой, окровавленной головой, а Уэсселсу удалось выстрелить в другого вождя.
Выстрел, должно быть, не попал в цель; он наполнил контору грохотом и разбудил весь форт. Врум обернулся было к вождю, но тот, оттолкнув его, с удивительной ловкостью выскочил в окно, увлекая за собой стекла и раму. Он перевернулся несколько раз в снегу и, вскочив на ноги, зигзагами побежал к бараку. Уэсселс, кинувшись к выбитому окну, разрядил весь барабан револьвера в бегущего индейца, но расстояние было уже слишком велико, и индеец, пригибаясь, увернулся от выстрелов.
Когда солдаты с карабинами в руках добежали до окна, индеец находился уже возле барака. Он проскочил мимо часового, пытавшегося преградить ему дорогу, и вбежал в открытую дверь.
Весь гарнизон проснулся, солдаты сбежались отовсюду. Врум вышел, чтобы успокоить их, а Уэсселс отдал приказ надеть наручники на оглушенного вождя. Индеец со шрамом на лице только что пришел в себя. Он ощупью старался отыскать нож, но Уэсселс отбросил нож ногой, навел на индейца револьвер и держал его под прицелом, пока на другого надевали наручники. Солдат, зажав рану на руке, спотыкаясь, побрел в лазарет.
Уэсселсу казалось, что он стоит перед стеной неизмеримой высоты, не имеющей конца, неприступной, гнетущей, закрывшей все выходы. Он чувствовал ее и вечером, за обедом. Он видел ее и в глазах офицеров, хотя они избегали смотреть на него; в той манере, с какой они ели — медленно, глядя в тарелку; в том, как пили воду и кофе — с затаенным изумлением и ужасом, точно впервые поняли, что это значит — чувствовать во рту мягкую, вкусную пищу, увлажнять напитками пересохшее горло, иметь в своем распоряжении все, что тебе хочется: кофе, так щедро сдобренный сгущенным молоком, что он становится желтым и сладким, мясо, картофель, хлеб, варенье, стоявшее в четырех вазах на столе, крекер, сигары.
Но у них не было аппетита. Пища оставалась на тарелках, ее уносили на кухню и выбрасывали вон. Во всю длину большого стола сидели капитаны, старшие лейтенанты и просто лейтенанты, и полковые знамена свисали над их головами. Большинство из них были молоды, некоторые приближались к среднему возрасту. Но никто из них не отдавал себе отчета в том, что это значит — убить сто пятьдесят человек, уморив их голодом. Большинство старалось просто не думать об этом.
— Кажется, они прекратили вой, — сказал один из них.
И тогда все стали прислушиваться. Врум закурил сигару. Кто-то попытался рассказать анекдот, с трудом довел его до конца, но никого не развеселил, и в комнате по-прежнему воцарилось гнетущее молчание.
И все-таки никто не встал из-за стола.
Бакстер сказал:
— Они забаррикадировались там. Дженкинс пытался отворить дверь.
Уэсселс кивнул.
Никто из присутствующих не смел предложить, чтобы индейцев накормили. Для Уэсселса же отменить собственный приказ означало бы полное крушение каких-то основ, того, что давало смысл его жизни. А остальным мерещилась за Уэсселсом бездушная громада «приказов из Вашингтона».
Затерянные в огромной пустыне льда и снега, они всё еще чувствовали себя покорными слугами тех иллюзий, которыми оправдывали свою жизнь.
— Кажется, у них есть ружья, — угрюмо заметил Аллен. — Роуленд уверен в этом.
«Если бы Джонсон позволил мне тогда обыскать женщин…» — подумал Уэсселс.
— У них не может быть много ружей, — сказал он.
И каждый подумал: через день-другой они начнут умирать. Не все ли равно, есть у них ружья или нет!
— Этот метис наврал, — сказал один из них.
— Он был слишком испуган, чтобы врать.
Предложили сыграть в покер. Врум без особого энтузиазма стал собирать партнеров для виста. Кто-то подошел к двери и, открыв ее, взглянул на термометр. Он показывал четыре градуса ниже нуля.
— Холодно…
Врум все еще искал партнеров для виста.
— Завтра мы войдем туда, — неуверенно сказал Уэсселс.
— … четыре градуса ниже нуля.
— Как обстоит дело с Лестером? — спросил Аллен о солдате, который был ранен в руку.
— Все в порядке, хотя порезы глубокие. Если раны не загноятся, он скоро поправится.
Офицеры снова сели за стол. Врум уже не искал партнеров. Все молча смотрели, как вестовой сметает крошки со скатерти.
Полная луна поднялась во всем своем блеске. Внезапное похолодание разогнало тучи, и небо напоминало черную чашу, осыпанную тысячами звезд. В девять часов вечера на учебном плацу можно было читать газету, не напрягая зрения,-таким ярким был лунный свет, отраженный снегом. Кольцо холмов и темные, покрытые снегом сосны только усиливали контрасты, а постройки форта казались глыбами, наваленными в беспорядке на залитой светом площадке.
Койот, запутавшись среди всевозможных запахов пищи, лошадей и очень знакомого запаха индейцев, сохранившегося где-то в укромной извилине его маленького мозга, выл, сидя на хвосте, на блестящую луну. Он выл до тех пор, пока повар не спустил с цепи двух собак-волкодавов и те не отогнали койота обратно в темный сосновый лес.
Лошади, окутанные облаками своего дыхания, беспокойно ржали в длинных холодных конюшнях.
Часовые — а их было много: цепь часовых вокруг барака, часовые у ворот, у конюшен — и те, кто по обязанности вынужден был находиться под открытым небом, двигались быстро и возбужденно, и их дыхание тянулось за ними белыми полосами.
Маркитант, рано закрывший свой склад, пытался отвлечься чтением омахской газеты.
Солдаты в казармах играли в карты, в кости, читали десятицентовые романы, чистили снаряжение, а некоторые от безделья улеглись спать, несмотря на ранний час.
У сержанта Лэнси болели зубы, сильно распухла щека, покраснели глаза. Он не спал уже две ночи.
Капитан Уэсселс, куря сигару, наблюдал, как группа офицеров без всякого оживления играет в покер по маленькой. Так как в форте была нехватка пенсовых монет, то вместо них использовались маленькие голубые жетоны, служившие личными знаками. Перед Врумом, которому сильно везло, лежала целая куча этих знаков. Лейтенант Аллен писал письмо матери — подробный отчет о каждом часе суток: он привык это делать с тех пор, как поступил в военную академию. Письмо изобиловало мельчайшими подробностями: пусть мать не беспокоится, он носит теперь теплое белье, а койот — совсем не волк и нисколько для человека не опасен, это маленькое животное, с лисицу, ни на что не годное, только ворует и лазает в помойные ведра. Насчет индейцев тоже пусть не тревожится — теперь, наверно, уже никаких сражений в прериях не будет.
Повар кончил месить тесто для хлеба на следующий день и поставил его в деревянных кадках у печки, прикрыв мокрыми полотенцами. Он и вестовой капитана Уэсселса рассуждали насчет французов. Ни одному из них французы не нравились, хотя ни тот, ни другой их никогда не видел. Затем разговор перешел на китайцев-поваров, относительно которых их мнения совпали.
Часовые, стоявшие вокруг барака, проклинали холод и строили догадки, поднимется или опустится термометр в ближайшие дни. Один из них уверял, что сейчас не меньше десяти градусов мороза. Другой заметил, что когда температура ниже пяти градусов, человек уже теряет способность чувствовать, какой стоит мороз — в пять, десять или тридцать градусов. Все с этим согласились.
Так обстояло дело в форте Робинсон в девять часов вечера.
В десять часов часовой, обходивший барак, в котором были заперты индейцы, услышал что-то странное. Потом он говорил, что это походило на щелканье взводимого курка. Ночь была очень тихая, и малейший звук далеко разносился в чистом, холодном воздухе. Часовой, имя которого было Питер Джефисон, остановился, ожидая, чтобы подошел ближайший часовой. Они с минуту постояли вместе, как раз против одного из окон барака. Эти окна были защищены ставнями, которые можно было открывать и закрывать изнутри: устройство, обычное не только в прериях, но и повсюду на американской границе, где дома служили не только жильем, но и крепостью. Когда вождь Сильная Левая Рука убежал из конторы Уэсселса обратно в барак, индейцы заперли дверь на засов, закрыли все ставни и уже не открывали их.
Наконец Джефисон вместе с другим часовым подошел, прислушиваясь, поближе к бараку. Видя это, остальные часовые тоже остановились. Джефисону показалось, будто он опять услышал щелканье курка; ему показалось также, что из барака доносится хриплое дыхание сбившихся в кучу людей. Второй часовой просунул приклад карабина в разбитое окно и нажал на ставень. Ставень слегка подался, точно был не на засове, а его придерживали изнутри.
Это не понравилось Джефисону; он так и заявил сотоварищу:
— Там творится какая-то чертовщина.
Второй часовой продолжал надавливать прикладом карабина на закрытый ставень. Третий часовой, находившийся у конца строения, прекратил обход и направился к ним. Двое часовых, стоявших у двери, повернулись к ней спиной и следили за Джефисоном и вторым часовым.
То, что произошло затем, было так внезапно, что потом никто не мог вспомнить последовательность событий. Как выяснилось позднее, шайены под каждым окном построили что-то вроде ступенек, нагромоздив друг на друга седла, старые сыромятные бизоньи шкуры и узлы. И вот вдруг все ставни и дверь одновременно распахнулись, окна стекол и рамы вылетели, и из каждого окна на снег высыпали индейцы — впереди мужчины, которые выпрыгивали с почти неправдоподобной ловкостью и быстротой, за ними женщины и дети, карабкаясь с помощью мужчин и скатываясь вниз. По меньшей мере десяток индейцев, находившихся впереди, имели револьверы и ружья. Другие были вооружены всем, что могло играть роль оружия и что удалось смастерить в бараке: здесь были и ножки от железной печки, и доски, вырванные из пола, и палки, и камни, выкопанные из замерзшей земли под полом. У многих оказались ножи, которые женщинам удалось припрятать, когда их брали в плен.
Второй часовой был убит наповал. Он попытался выстрелить из карабина, но получил в упор выстрел из пистолета и остался лежать на снегу под окном. Джефисон первым же выстрелом убил индейца, затем был отброшен в сторону. Прислонившись к стене барака, он продолжал вести стрельбу. Никто из остальных часовых не был убит. Некоторые успели отскочить, другие упали на землю, ошеломленные ринувшейся на них волной индейцев.
Шайены, выскочив наружу из барака, бросились бежать через залитый лунным светом учебный плац со всей быстротой, на какую еще были способны. Мужчины и женщины несли на руках самых маленьких детей и стариков, слишком слабых, чтобы бежать. Инстинктивно они устремились к поросшему лесом руслу речки, ища там убежища и воды.
Первые ружейные залпы разбудили весь гарнизон. Уэсселс как раз расстегивал мундир, чтобы лечь в постель. Схватив револьвер, он поспешил на учебный плац. Игравшие в покер офицеры еще не разошлись. Они вскочили и бросились вон, рассыпав на полу голубые фишки. В казармах половина солдат уже спала. Они выбегали наружу в одном белье, хватая на ходу карабины и патроны. Те, кто к моменту тревоги был кое-как одет, уже были на плацу.
Перед ними в лунном свете, точно декорация, простиралось сверкающее белое пространство учебного плаца, усеянное убегавшими шайенами. Для солдат, для офицеров это была минута освобождения от присутствия этого странного народа, который так нелепо и безрассудно отстаивал то, что он называл своей свободой.