Много новых владельцев перебывало с тех пор во дворце, и ни один из них не уснул спокойно ни одной ночи под его кровлей; многие из них погибли, сам государь, чья печать была поставлена на зеленом пергаменте, и который осмелился однажды переступить через жуткий порог и отдавать приказания под этой зловещей кровлей, сам этот государь познал мучительные зори. Народ сверг его с престола, и он умер, задушенный в тюрьме. Его империя, славная в продолжение многих столетий, захлебнулась в крови и позоре. Воинственные народы осадили его со всех сторон. Посланные судьбою, чужестранные князья разделили между собою останки этой прежней империи. И теперь императорские штандарты не более, как шутовские лоскутья, которые торчат кое-где на необработанных полях, на пустынных песчаных отмелях, на разрушенных крепостях… Это жалкие лохмотья, которыми пренебрегли даже победители. И Красный дворец, полуразвалившийся и необитаемый, ждет, когда завершится агония империи, чтобы распасться во прах…
…Да, я больше не человек, совсем не человек. Но я еще не стал и ничем иным. Я посреди моста: оба берега равно далеки от меня. Но никто не может жить посреди моста. Надо либо идти вперед, либо возвращаться назад. Но я не хочу, не хочу идти назад и опять превращаться в человека. Ведь я уже умер. Следовательно, мне придется воскреснуть. Ясно, что это невозможно. Я не могу воскресать, не могу отступать, не могу и не хочу.
Надо идти вперед. Но что значит идти вперед? Становиться чем? Призраком? Не так ли? Убить самого себя, — то есть убить свое тело? Но нельзя быть уверенным в результате этого грубого и отталкивающего акта. Разве я на самом деле знаю, что последует за моей физической смертью? Разве будет умно рисковать? Ведь это со мной произошел такой исключительный случай. Конечно, рисковать нельзя. Главное, ни в каком случае нельзя разрушать того, чего нельзя восстановить. Следовательно, я не должен убивать самого себя. Но, достигнув такой точки зрения, я остаюсь в совершенно неопределенном состоянии.
Пожалуй, самое лучшее — это выжидать, да, выжидать, хотя это состояние очень для меня неприятно и утомительно, — выжидать и курить.
Если я нахожусь сегодня вечером, как и много других вечеров, в Красном дворце, это не для того, чтобы разрубить гордиев узел, меня связавший. Я еще не научился этому, и я не хочу этого делать.
Нет. Надо выжидать и курить. Только один опий может успокоить мою тоску, потому что только он один может приблизить людей к призракам, отдернуть плотную завесу, которая разделяет миры.
Опий до сих пор не хотел развязать для меня этого узла, — то есть сделать меня призраком. Но каждую ночь он позволяет видеть и ощущать моим новым чувствам, которые он мне даровал, существа из иного мира, из того мира, в котором скоро буду и я. И, благодаря опию, я вкушаю сладостную радость изгнанника, который наблюдает с высот своего острова далекие берега родной земли.
Эта трубка тридцатая, если я не ошибаюсь. Этого достаточно, чтобы мои глаза прозрели. Теперь, когда я смотрю на парк, я начинаю видеть менее ясно кусты и липы, которые протягивают к черному небу свои скрюченные, как обвившие друг друга змеи, сучья, но зато яснее выступают передо мной неопределенные, бесцветные и трепещущие контуры, которые скользят в ночном тумане…
Опий не привлекает призраков. Наоборот. Его темная мощь пугает их. Я знаю, что густой черный дым, осаждающийся на мой ковер, уже служит для меня верной охраной от всяких фантастических явлений. Бледные тени, блуждающие по парку, никогда не дерзнут переступить через эти окна, никогда. Но, благодаря опию, я стал бесстрашным и ясновидящим. Я их вижу. И я без стеснения прогуливаюсь в моей будущей обители.
Поэтому-то я избрал своим прибежищем Красный дворец. Вот почему каждый вечер я испытываю здесь мучительную усталость ненасытного курильщика.
Что может быть для меня приятнее этого обиталища, с самой верхушки крыши до основания запятнанного кровью; где, как не здесь собираются призраки, которые одни только в состоянии доставить радость моему мертвому существу?
Призраки носятся около тех мест, где находятся их трупы. Красный дворец — это ужасное кладбище, которое все кишит плачущими призраками.
Вот моя шестидесятая трубка. Сегодня вечером я курил больше обыкновенного. Я увижу необычайные тени, которые находятся в таком же отношении к вновь возникающим теням, как эти последние к живым людям.
Я только что увидел вереницу призраков, людей, умерших в этом столетии. Это честные призраки, более или менее жалкие, в них нет ничего странного и ужасного. Их скелеты слегка потрескивали от ветра и обрывки их саванов и одежд еще развевались вокруг них. Но теперь они робко спустились в свои могилы, боясь увидеть духов прежних веков.
Я вижу, как из-за кипарисов выходит жалкая вереница едва заметных существ, за ними волочатся веревки, сабли и петли. Это тени казненных, я их знаю, они всегда являются ко мне после пятидесятой трубки. Это рабы, евнухи и неверные жены. Их кости стали прозрачными и они больше не стучат при соприкосновении. Мне трудно различить их потускневшие прежние формы. Но я все-таки читаю на их лицах повесть страданий и страхов, и я замечаю, что в своей пляске они обходят то место, где растут высокие липы и где черная аллея ведет к могиле под бересклетом. Жертвы продолжают бояться своего палача из века в век, они убегают от его страшной тени. Одинокой остается могила старого князя и он продолжает спокойно спать глубоким непробудным сном. Но я вглядываюсь пристальнее и мне кажется, что там, над могилой, трепещут ветви деревьев, и я вижу скелет собаки, она бродит вокруг.
Еще огня! Еще и еще!
Сегодня я хочу достигнуть грани, отделяющей дурман от смерти.
Я выкурил сто трубок, сто больших трубок опиума могучей смеси Юнамского и Бенарского опия. Все же узы, которые еще связывали меня с моим телом, порвались; у меня осталось сил лишь настолько, чтобы держать в руках трубку и обжечь на огне опий.
Почти нематериальное существо моей души стало свободным. И теперь я блуждаю, сколько мне вздумается, по парку. Я хочу видеть могилу обезглавленного князя, я хочу знать, почему там дрожат деревья?
Да, это он. Его высокий облик пугает кипарисы, они трепещут.
Я видел, как он восстал из своей могилы, кровь еще хлестала из его перерубленной шеи. Его дорогие одежды, расшитые тонкими золотыми узорами, блестят несмотря на гниение и сырость земли, а его отрезанная голова скалит зубы, валяясь рядом с ним.
Вот он движется, идет, тени в ужасе разбегаются.
За волосы он волочит свою голову.
Я слышу, как волосы его седой бороды цепляются за придорожные травы.
Красные капли крови капают на песок, и скелет собаки рыщет за ним, тайком подлизывая кровь.
Он шел по средней аллее, ведущей к Красному дворцу, но запах опия, разносящийся из дворца, не пускает его и он проходит мимо, не останавливаясь. Он поднимается по мраморным ступеням к площадке, где растут липы, площадке, пропитанной кровью, кровью древних времен.
Медлительным шагом поднимается он кверху походкой властелина и господина. Кольца на его пальцах блестят при мерцании звезд. По временам его руки скрываются за перилами.
Он поднимается. Собака следует за ним, иногда она в тревоге останавливается.
По временам ступеньки лестницы сменяются аллеями. В тени, за балюстрадой над обрывом, плохо виден Красный дворец. Видно только море; оно жалобно бьется о фундамент дворца.
Лестница идет все вверх и вверх, над ней, как эшафот, возвышается площадка. Липы склоняются над ней своей темной листвой и мох, которым обросли камни, погребальным покровом декорирует подножие площадки.
Силуэт человека без головы показывается на верхних ступеньках. Я вижу, как он внезапно останавливается, точно перед бездной.
Собака-скелет, которая дрожа следовала за ним, оборачивается и убегает со всех ног, дико прыгая по кустам. Отрубленная голова как-то странно дрожит на земле; от ужаса волосы встали на ней дыбом и, когда я подхожу весь объятый страхом, призрак колеблется и бледнеет. Я уже вижу сквозь него — это ничего более, как дым, лишь кое-где блестит узорная позолота и драгоценные камни, но постепенно и это расплывается и поглощается мраком. Отрезанная голова еще видна, но вот и ее контуры стираются, но еще блестят ее белые глаза, но и они тускнеют. Кругом черная ночь.
Высокая площадка погружена во тьму. Блуждающие огоньки скрылись под землю. Мертвые стволы лип трепещут в ужасе, от них отпадают маленькие кусочки коры, которые падают и прячутся во мху.
Жалобные призраки, которые здесь блуждают, совсем не страшны: я их вижу. Вот два задушенных ребенка, они плачут немыми слезами.
И больше ничего нет…
Нет, вон, вон, еще носятся тени, смутные, темные, неясные, они почти еще не выделяются из небытия; все это волочится по земле, измаранное в красной грязи, это жуткий ералаш, из отрезанных бескровных голов, сердец, вырезанных из груди.
Невыразимые преступления выступают из недр жирной земли. Теперь я знаю, я знаю… Я прошел все столетия.
И вот явилось из тумана древних времен создание, которое пролило всю эту кровь.
Вот оно… Это точно исполинская летучая мышь, летучая мышь и в то же время женщина, она задевает за деревья при своем неровном полете.
Я различаю смертоносную красоту ее лица, внушающего любовь и ужас своими темными волосами, в которых извиваются ядовитые змеи.
Я ее знаю. Ее имя — Медея. Здесь собирает она свои зелья, здесь она поражает ядом. В этом самом месте белокурый герой, завоеватель золота, поверг ее, трепетную, на траву, и здесь отомстила она за свое оскорбленное тело и за каждый украденный поцелуй.
Что же мое тело, лежащее там, в курильне Красного дворца, — умерло ли оно совсем? Бесповоротно?
ПОСЛЕДНЯЯ ЭПОХА. КОШМАР
Это конец, конец всему.
Я не ел уже восемь дней, или девять. А может быть, сорок? Я также ничего не пил. Чай не проходит в мое горло. Что-то его останавливает в самом начале, какое-то вещество, может быть, опий, я не знаю. Я не пил чаю уже сорок дней или сорок месяцев… Конечно, я не пил и ничего другого… А сколько лет я уже не сплю? Я не знаю. Я не знаю больше ничего. Совсем ничего.
Что же, ведь для того, чтобы знать, чтобы уметь считать, вообще, чтобы получить в чем-нибудь уверенность, чтобы быть в состоянии видеть, осязать — надо упражнять свои пять чувств. Не так ли? Свои пять чувств. Пять? Разве это так? Ну, да все равно. В сущности это неважно. Да, это необходимо. А я? Как же мне быть? Ведь у меня вообще нет чувств. Их нет уже давно, честное слово. Я больше не вижу. Я слишком много смотрел на лампу и на желтую каплю опия, которая трещит и шипит над огнем. Я слишком долго вглядывался во мрак ночи, расширяя свои глаза, чтобы видеть то, чего никто не видит — тот мир, мир жутких бледных призраков; мои глаза их видели и поэтому теперь они больше не могут видеть ничего, кроме лампы и опия.
Да, призраки… Но ведь на самом деле это не правда; ведь призраков не существует, потому что я перестал их видеть.
Просто-напросто исчезла галлюцинация, вот и все. Я ведь прекрасно знаю, что призраков не существует. Нет вообще ничего. Есть только ничто.
Я также и не слышу. Я слишком долго вслушивался в звуки безмолвия, в те звуки, которые недоступны людям, только я один их слышал, я, который должен умереть. Это звуки неподвижного воздуха, звуки отдыхающей земли, бесконечно малые, они живут и умирают.
Шорох всего существующего так жутко отдается в моих ушах, что моя барабанная перепонка порвалась.
Теперь ни единый звук извне не проникает в мое абсолютное уединение. В середине моей головы все кипит и клокочет, это мой больной мозг, но так сильно, что я весь разрушаюсь, мои кости трещат и распадаются во прах. И скоро весь я превращусь в этот прах.
Но будет ли этот прах пахнуть опием? Нет? Но ведь я много курил. Триста, четыреста трубок каждый день. А может быть и больше. Кто знает. Я больше не могу видеть и не могу слышать. Совершенно. Во мне не остается ни одного человеческого чувства, я больше не могу совершить ни одного человеческого поступка. Ни одного. Совсем ни одного. Ничего. Ах, впрочем, нет. Одно… Один глагол… Страдать. О, как я безмерно страдаю! О, этот огонь, который жжет и гложет, и раскаляет добела мои внутренности. Все мое тело представляет собою сплошную язву, она начинается от самого горла и доходит до пяток; эта язва захватывает все, она не щадит ни жил, ни кишок, эта язва, из которой извергается пламя. Все реки мира, все озера, все моря не смогли бы затушить этого огня. И это навсегда. Без остановки, без перерыва, без минуты сна. Вплоть до того, когда наступит ничто. Ничто еще более ужасающее… Под кожей опий так больно щипал меня, что у меня больше нет эпидермы. Я содрал ее своими ногтями. Если бы это было все. Если бы кроме этого не было ничего другого!
Меня терзает жажда и голод по опию. Бесконечные дни и ночи без еды, без еды и питья, — это совсем пустяки, это наслажденье! Но час без опия ? Вот что ужасно, вот что несказанно. От этой болезни нет лекарств. От этого нельзя излечиться, потому что жажда по опию неутолима.
Я умираю до того, как начинаю курить, но я умираю и после того. И еще сильнее.., и всегда.., всегда… Мое тело мечется в агонии, едва я кладу трубку. Но агония иная терзает меня, лишь я беру трубку в руки. И я подобен осужденному, который, пытаясь избавиться от пылающего костра, встречает расплавленный свинец.
Проклятый… Да, это именно то самое. К геенне моих физических мук присоединяется проклятие мысли. К мукам тела присоединяются муки разума. Не только огонь.., но кошмар. Уже давно я засыпал только на мгновение. У меня бывало состояние прострации на несколько часов, или минут, между двумя опьянениями; гнетущие сны, полнейшее состояние прострации, от которых я просыпался еще более измученный, чем после самых страстных, самых бурных объятий. Но все-таки это были настоящие сны, без видений, без ужасов. Потом наступили дни лихорадочной летаргии, бреда, апокалиптических ужасов. Создалась какая-то потрясающая зависимость; лишь только переставал действовать опий, мои минуты покоя становились короче, — потому что все-таки это был покой, отдых, что-то вроде отдыха, — и тот же самый опий делал их еще более ужасными, еще более нестерпимыми, еще более апокалиптическими; до сверхчеловеческого предела этого ряда, который никакому математику никогда не удастся суммировать, предел, который приводит сон к нулю, а кошмар к обратному значению нуля — один, деленное на ноль, равняется бесконечности.
Я больше не сплю. Кошмар переступил через слишком тесные пределы моего сна, перешел в состояние моего бдения. Я грежу с открытыми глазами. Это еще ужаснее.
Кошмар. Никто за исключением курильщиков опия не знает, что такое эти кошмары.
Мне приходилось слышать такие разговоры: «Я видел сегодня ночью ужасный сон; стены комнаты как будто хотели меня задавить, сдвинувшись вместе». Или, например, так: «Я видел, как мучили мою жену и детей и не мог им оказать помощи». И эти люди закрывают глаза рукой и повторяют: «Ах, какой ужас».
В моих кошмарах нет ни пропасти, ни стен, ни жены, ни детей. Нет ничего. Есть только пустота, ничто, мрак. Жуткая реальность смерти, такой близкой, такой близкой, что осужденный на смерть не касается вечности так близко, как я. Вокруг меня рыщет смерть. Она замуровывает окна и двери, она проникает в циновку, она носится среди молекул атмосферы. Она проникает вместе с дымом в мои легкие, а когда я выдыхаю дым, она не хочет выйти.
Здесь уже умер один человек. Такой же как я. Его бросили в колодец. Где же, однако этот колодец?
Да это все верно. Его бросили в колодец. На дне колодца был угорь. Или водяная змея! Слышите ли вы, что я говорю вам?
Змея ужалила труп. Он, конечно, тоже умер. Его выловили, потому что это был угорь. Кошка укусила угря. Кошка! Слышите ли вы? Она здесь, эта кошка, большая, как тигр, конечно, так. Но с совсем маленькой «кошачьей головкой. Она умрет. Она кружится вокруг лампы. Я тоже кружусь — в обратном направлении. Мы встретимся… Мы встретимся…
А… А… Помогите!