Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Подожди до весны, Бандини

ModernLib.Net / Классическая проза / Фанте Джон / Подожди до весны, Бандини - Чтение (Весь текст)
Автор: Фанте Джон
Жанр: Классическая проза

 

 


Джон Фанте

Подожди до весны, Бандини

Эта книга посвящается моей матери Мэри Фанте с любовью и преданностью; и моему отцу Нику Фанте с любовью и восхищением.


Предисловие

Теперь, состарившись, я не могу оглядываться на «Подожди до весны, Бандини», не теряя следов этой книги в прошлом. Иногда я лежу ночью в постели, а фраза, абзац или персонаж из этой ранней работы просто гипнотизируют меня, и в полудреме я переплетаю их с нынешними фразами и черпаю из них какие-то мелодичные воспоминания о старой спальне в Колорадо, или о маме, или об отце, или о братьях и сестре. Мне трудно представить, что давно написанное способно успокоить меня так, как успокоит эта полудрема, и все же я не могу заставить себя оглянуться, открыть этот первый роман и прочесть его заново. Мне страшно, я не вынесу встречи с собственной работой. Я уверен, что никогда не прочту ее снова. Но вот в чем еще я уверен: всех людей в моей писательской жизни, всех моих персонажей можно найти в этой ранней книге. От меня самого ничего там больше не осталось – только память о старых спальнях да шуршанье шлепанцев моей мамы, идущей на кухню.


Джон Фанте

1

Он тащился по дороге, пиная глубокий снег. Вот человек, которому все обрыдло. Его звали Свево Бандини, жил он тремя кварталами ниже на той же улице. Он заколел, а в башмаках зияли дыры. Тем утром он залатал их изнутри кусками картона от коробки из-под макарон. За макароны в этой коробке еще не уплачено. Он вспомнил об этом, когда пихал картон в башмаки.

Снег он ненавидел. Он работал каменщиком, а от снега замерзал раствор между кирпичами, которые он клал. Теперь вот плелся домой, но в чем смысл – идти домой? Когда он был мальчишкой в Италии, в Абруцци, снега тоже терпеть не мог. Солнца нет, работы нет. Теперь же он – в Америке, в городе Роклин, штат Колорадо. Только-только вышел из Имперской Бильярдной. В Италии тоже есть горы вроде вон тех, белых, в нескольких милях к западу. Горы – огромное белое платье, отвесно сброшенное на землю. Двадцать лет назад, когда ему было двадцать, целую неделю голодал он в складках этого дикого белого платья. В гор-ном зимовье пытался развести огонь. Зимой там опасно. А он сказал: к черту опасности, потому что ему тогда было всего двадцать, а в Роклине у него осталась девушка, и ему нужны деньги. Однако крыша зимовья все равно прогибалась под тяжестью удушающего снега.

Он вечно его преследовал, этот красивый снег. Свево Бандини никак не мог понять, почему не поехал в Калифорнию. Надо же было остаться в Колорадо, в глубоком снегу – а теперь слишком поздно. Прекрасный белый снег похож на прекрасную белую жену Свево Бандини, такую белую, такую плодородную, – лежит сейчас в белой постели дома. На Ореховой улице, дом 456, Роклин, Колорадо.

Глаза у Свево Бандини слезились на холодном воздухе. Карие, мягкие, глаза женщины. При рождении он украл их у своей мамы – ибо, родив Свево Бандини, его мама больше не была прежней, вечно недужилась, глаза постоянно больные после родов, а потом умерла, и настала очередь Свево носить мягкие карие глаза.

Сто пятьдесят фунтов – вот сколько весил Свево Бандини, а еще у него был сын по имени Артуро: любил трогать Свево за плечи и нащупывать внутри змей. Прекрасный человек Свево Бандини – одни мускулы, а еще у него есть жена по имени Мария: стоило ей подумать о мускулах его чресел, как все ее тело и весь ее разум таяли вешними снегами. Она была такая белая, эта Мария, посмотришь на нее – и будто сквозь тончайшую пленку оливкового масла увидишь.

Diocane.Diocane.Это значит: Бог – собака, – и Свево Бандини повторял эти слова снегу. Зачем Свево нужно было проигрывать десять долларов в покер сегодня в Имперской Бильярдной? Он ведь такой бедный человек, трое детей к тому же, а за макароны не уплачено, за дом – тоже, за дом, где трое детей и макароны. Собака Бог – ох, собака.

У Свево Бандини жена была такая, что никогда не

говорила: дай мне денег купить еды для детей, – жена у него была с большущими черными глазами, болезненно яркими от любви, и в глазах этих виднелось что-то такое, лукавинка, с которой она заглядывала ему в рот, ему в уши, ему в желудок и ему в карманы. Глаза такие умные, что грустно: всегда знают, когда у Имперской Бильярдной дела идут хорошо. Такие глаза – и у жены! Они видели все: и чем он был, и чем надеялся стать, – но души его не видели.

Вот это-то и странно, поскольку Мария Бандини была из тех женщин, что рассматривали всех живых и мертвых как души. Уж Мария знала, что такое душа. Душа – та бессмертная штука, о которой она знала. Душа – та бессмертная штука, о которой она ни за что не хотела спорить. Душа – бессмертная штука. Ладно, чем бы она там ни была, душа все равно бессмертна.

Были у Марии белые четки – такие белые, что уронишь в снег и потеряешь навеки, – и она молилась за души Свево Бандини и своих детей. А поскольку времени больше не оставалось, надеялась она, что где-то в этом мире кто-нибудь – монахиня в какой-нибудь тихой обители, кто-то, все равно кто – найдет время и помолится за душу Марии Бандини.

Его ждала белая постель, где лежала жена, теплая, ждала, а он пинал снег и думал о том, что однажды изобретет. Просто вот такая мысль в голову пришла: снежный плуг. Модель он уже построил из сигарных коробок. Нет, что-то в этом есть. И тут он содрогнулся, как вздрагиваешь, когда ляжкой дотронешься до холодного железа, и неожиданно вспомнил, как забирался, бывало, зимними ночами в теплую постель к Марии, а крошечный холодный крестик у нее на четках прыснувшей холодной змейкой касался его тела, и он отпрядывал на холоднющую сторону постели, – и тут же подумал о спальне в том доме, за который не уплачено, о своей белой жене, бесконечно ожидающей страсти, – невыносимо, и сразу же в ярости оступился, попав ногой мимо тротуара, туда, где снег глубже, вымещая злость свою на снеге. Dio cane.Dio сапе.

У него был сын по имени Артуро: Артуро четырнадцать, и у него есть санки. Когда он сворачивал во двор дома, за который не уплачено, его ноги вдруг заспешили к верхушкам деревьев, и он оказался на спине, а санки Артуро все еще скользили прямо в сугроб, в утомленные снегом кусты сирени. Dio сапе! Говорил он этому мальчишке, маленькому мерзавцу, – не оставляй санки на дорожке. Свево Бандини почувствовал, как холод бросается на его руки, точно взбесившиеся муравьи. Он поднялся на ноги, воздел глаза к небу, погрозил Господу кулаком и чуть не рухнул в ярости обратно. Ах, этот Артуро! Ах, негодяй маленький! Он вытащил санки из-под сиреневого куста и с дьявольской методичностью отодрал полозья. Только завершив разгром, он вспомнил, что санки стоили семь пятьдесят. Он стоял, смахивал снег с одежды, со странным жаром в лодыжках, там, куда через верх башмаков набился снег. Семь долларов и пятьдесят центов раскурочено в куски. Diavolo! Пусть мальчишка сам себе теперь санки покупает. Все равно ему новые хотелось.


* * *

За дом не уплачено. Это враг его – дом. Со своим голосом, и всегда с ним разговаривает, как попугай, долдонит вечно одно и то же. Всякий раз, когда ноги заставляли скрипеть половицы крыльца, дом надменно произносил: ты не хозяин мне, Свево Бандини, и я никогда не буду тебе принадлежать. Стоило взяться за ручку входной двери – то же самое. Пятнадцать лет уже дом над ним насмехается и раздражает своей идиотской независимостью. Бывало, ему очень хотелось подложить под него динамит и взорвать к чертям. Когда-то в этом был вызов: дом так похож на женщину, дразнящую, мол, овладей мною. Но за тринадцать лет он устал и ослаб, а у дома заносчивости только прибавилось. Свево Бандини было уже все равно.

Банкир, владевший этим домом, – один из злейших врагов. Когда перед глазами вставало лицо этого банкира, сердце у Свево Бандини начинало колотиться таким голодом, что готово было пожрать в бешенстве самое себя. Хелмер, банкир. Грязь земли. Время от времени он вынужден стоять перед Хелмером и говорить, что денег у него не хватает, чтобы семью кормить. Перед Хелмером с его аккуратным седым пробором, мягкими руками, банкирскими глазами, похожими на устрицы, когда Свево Бандини говорил, что у него нет денег на взнос за дом. Приходилось проделывать это много раз, и мягкие руки Хелмера выводили его из себя. Он не мог разговаривать с таким человеком. Он ненавидел Хелмера. Ему хотелось сломать Хелмеру шею, вырвать у Хелмера сердце и прыгать на нем обеими ногами. О Хелмере он думал и бормотал про себя так: грядет день! грядет! Это не его дом, и достаточно лишь коснуться дверной ручки, чтобы вспомнить – дом ему не принадлежит. Ее звали Мария, и тьма казалась светом перед ее черными глазами. Он на цыпочках прошел в угол, к креслу возле окна с опущенной зеленой шторой. Когда он уселся, оба колена щелкнули. Как два колокольчика звякнули Марии, и он подумал: глупо, что жена так сильно любит мужа. В комнате холодрыга. Раструбы пара выкатывались из его дышавших губ. Он по-борцовски хрюкнул, запутавшись в шнурках. Со шнурка-ми вечно ерунда какая-то. Diavolo! Он, наверное, стариком на смертном одре лежать будет, а шнурки так и не научится завязывать, как другие мужчины.

– Свево?

– Ну.

– Не рви их, Свево. Зажги свет, и я развяжу. Только не злись и не рви их.

Иже еси на небеси! Матерь Божья! Как это на нее похоже! Злиться? На что тут злиться? Ох Господи, ему захотелось шарахнуть кулаком в окно! Ногтями он вгрызся в узел на шнурках. Шнурки! Зачем они вообще нужны – шнурки? Уннх. Уннх. Уннх.

– Свево.

– Ну.

– Я сделаю. Зажги свет.

Когда мороз загипнотизировал тебе пальцы, узел на бечевке становится упрямым, будто колючая проволока. Со всей мощью своей руки и плеча он дал выход нетерпению. Шнурок, клацнув, лопнул, и Свево Бандини чуть не вывалился из кресла. Он вздохнул, и жена его вздохнула.

– Ах, Свево. Ты их опять порвал.

– Ба, – сказал он. – Ты что, думаешь, я в постель в ботинках лягу?

Он спал нагишом, презирал исподнее, но раз в году, только снег замельтешит, всегда находил на стуле в углу разложенное для него длинное белье. Однажды фыркнул над такой заботой: то был год, когда он чуть не умер от гриппа и пневмонии; то была зима, когда он поднялся со смертного ложа, в бреду, в жару, тошнит от пилюль и микстур, шатаясь, добрел до кладовки, впихнул себе в глотку, давясь, полдюжины головок чеснока и вернулся в постель выгонять с потом смерть. Мария верила, что его спасли ее молитвы, а его религией лекарств был чеснок, но Мария утверждала, что чеснок – от Бога и, значит, Свево Бандини бессмысленно это оспаривать.

Он был мужчиной и терпеть не мог себя в длинном белье. Она была Марией, и от каждого пятнышка на его исподнем, от каждой пуговки и каждой ниточки, от каждого запаха и каждого касания кончики ее грудей болели радостью, исходившей из самой сердцевины земли. Женаты пятнадцать лет, и язык у него подвешен, и говорить он умел, и говорил часто о том и о сем, но едва ли когда произносил: я люблю тебя. Она, его жена, разговаривала редко, но частенько утомляла его этим своим «я тебя люблю».

Он подошел к кровати, пропихнул руки под одеяло и нащупал эти странствующие четки. Затем скользнул под одеяло сам и схватил ее неистово, сжав ее руки своими, обхватив ее ногами. Не страсть – просто холод зимней ночи, а она – печурка, а не женщина, чья печаль и чье тепло привлекли его с самого начала. Пятнадцать зим, ночь за ночью, и женщина – теплая и манящая к своему телу ноги как лед, руки и плечи как лед; он подумал о такой любви и вздохнул.

А незадолго до этого Имперская Бильярдная забрала его последние десять долларов. Если б только у этой женщины был хоть какой-нибудь недостаток, что скрыл бы своею тенью его собственные слабости. Взять, к примеру, Терезу Деренцо. Он женился бы на Терезе Деренцо, только она была экстравагантна, говорила слишком много, а изо рта у нее пахло, как из сточной канавы, и она – сильная мускулистая женщина – любила напускать на себя водянистую слабость в его руках: подумать только! К тому же Тереза Деренцо была выше его ростом! Что ж, с такой женой, как Тереза, он бы с удовольствием отдавал Имперской Бильярдной десять долларов за покером. Он бы думал об этом запахе, об этом трепливом рте и благодарил бы Господа за шанс спустить свои горбом заработанные денежки. Но не с Марией.

– Артуро разбил окно в кухне, – сказала она.

– Разбил? Как?

– Сунул в него голову Федерико.

– Сукин сын.

– Он не нарочно. Просто баловался.

– А ты что сделала? Ничего, я полагаю.

– Я намазала Федерико голову йодом. Царапина. Пустяки.

– Пустяки! Что ты хочешь сказать, пустяки? Что ты сделала с Артуро?

– Он разозлился. Хотел сходить в кино.

– Хотел и пошел.

– Детишки любят кино.

– Мерзкий сучонок.

– Свево, к чему так говорить? Твой собственный сын.

– Ты его избаловала. Ты их всех избаловала.

– Он на тебя похож, Свево. Ты тоже был плохим мальчишкой.

– Я был – черта с два! Ты не ловила меня, когда я братниной головой окна бил.

– У тебя не было братьев, Свево. Зато ты столкнул своего отца с лестницы, и он сломал себе руку.

– А что было делать, если отец… Ох, да ну его.

Он проерзал поближе и уткнулся лицом в ее заплетенные волосы. С самого рождения Августа, их третьего сына, правое ухо жены отдавало хлороформом. Она принесла этот запах с собой из больницы десять лет назад, или это просто воображение? Он ссорился с ней из-за этого годами, ибо она вечно отрицала, что из ее правого уха пахнет хлороформом. Даже дети пробовали нюхать – опыт не удался, они ничего не почувствовали. Однако запах там был, постоянно, совсем как той ночью в палате, когда он наклонился поцеловать ее после того, как она выкарабкалась – так близко к смерти, однако живая.

– И что с того, что я столкнул отца с лестницы? Какое это имеет значение?

– Тебя это избаловало? Ты избалован?

– Откуда мне знать?

– Ты не избалован.

И что это, к чертям собачьим, за логика? Разумеется, он избалован! Тереза Деренцо вечно талдычила, что он порочный, себялюбивый и избалованный. Бывало, это его приводило в восторг. А та – как бишь ее звали? – Кармела, Кармела Риччи, подружка Рокко Сакконе, – та вообще думала, что он дьявол, а ведь она была мудра, в колледж ходила, в Университет Колорадо, выпускница университета, а сказала, что он – изумительный подонок, жестокий, опасный, гроза молоденьких женщин. Но Мария – ох, Мария, она думает, что он ангел, чистый, как хлеб. Ба. Что Мария в этом понимает? Образования у нее нет, даже средней школы не закончила почему-то.

Даже средней школы. Ее звали Мария Бандини, но до того, как она за него вышла, ее имя было Мария Тоскана, и средней школы она так и не закончила. Она была младшей дочерью в семье с двумя девочками и мальчиком. Тони и Тереза – оба выпускники средней школы. А Мария? Семейное проклятье на ней, на самой последней из Тоскан, на этой девочке, которая хотела, чтобы все было по ее, и отказалась заканчивать среднюю школу. Тоскана-невежда. Та, что без школьного аттестата, – аттестат был почти в руках, три с половиной года в старших классах, но все равно – нет аттестата. У Тони и у Терезы были, а Кармела Риччи, подруга Рокко, даже поступила в Университет Колорадо. Бог против него. Из них из всех – ну почему ему нужно было влюбиться именно в эту женщину, что сейчас у него под боком, в эту женщину без аттестата о среднем образовании?

– Рождество скоро, Свево, – сказала она. – Помолись, а? Попроси Господа, чтобы Рождество было счастливым.

Ее звали Мария, и она постоянно повторяла ему то, что он уже знал. Неужели нужно напоминать, что Рождество скоро? Вот, пожалуйста – ночь пятого декабря. Когда мужчина засыпает рядом с женой в четверг, неужели необходимо сообщать ему, что завтра пятница? А этот мальчишка Артуро: за что ему такое наказание – сын, который балуется с санками? Ah, povera America! Да еще молиться, чтобы Рождество было счастливым. Ба.

– Ты согрелся, Свево?

Ну, вот опять – вечно ей нужно знать, тепло ему или нет. В ней чуть больше пяти футов росту, и он никогда не понимает, спит она или нет, такая она тихонькая. Жена как привидение, всегда довольна своей меньшей половиной постели, перебирает четки и молится, чтобы Рождество было веселым. Что ж тут удивляться, если он не может выплатить за этот дом, этот сумасшедший дом, где обитает жена – религиозная фанатичка? Мужчине нужна жена, которая разжигала бы его, вдохновляла и заставляла трудиться. А Мария? Ah, povera America!

Она соскользнула со своей половины кровати, ее ступни в темноте уверенно и точно нащупали шлепанцы на коврике, и он знал, что сначала она сходит в ванную, потом проверит мальчиков – последняя проверка перед тем, как вернуться в постель на всю оставшуюся ночь. Жена, которая вечно выскальзывает из постели посмотреть на трех своих сыновей. Ах, что за жизнь! Io sonofregato!

Ну как мужчине выспаться в этом доме, где вечная суматоха, когда жена постоянно удирает из постели без единого слова? Черт бы побрал Имперскую Бильярдную! Полный дом, дамы на двойках – и продул. Madonna! И он еще должен молиться за счастливое Рождество! С такой-то удачей он должен с Господом разговаривать! Jesu Christi, если Бог действительно есть, то пускай ответит – почему?

Так же тихо, как и уходила, она снова оказалась рядом.

– Федерико простудился, – сказала она.

Он тоже простудился – в душе. Его сын Федерико чихнет разочек, а Мария уже грудь ему камфарой натирает и лежит тут полночи, только об этом и говоря; Свево же Бандини страдает в одиночку – не тело болит у него, хуже, душа болит. Ну где еще на земле найдешь боль сильнее, чем в собственной душе? Помогла ему Мария? Поинтересовалась хоть разочек, страдает ли он от тяжелых времен? Обратилась к нему: Свево, возлюбленный мой, как твоя душа сегодня? Ты счастлив, Свево? Сможешь ли получить работу на зиму, Свево? Dio Maledetto! A она еще хочет веселого

Рождества! Да как Рождество может быть веселым, когда ты один среди троих сыновей и жены? Башмаки дырявые, в картах не везет, работы нет, чуть шею себе не сломал на этих проклятых санках – какое уж тут веселье на Рождество! Он что – миллионер? А мог бы стать, если б женился на той, на ком надо. Хе… впрочем, он был слишком глуп.

Ее звали Мария, и он чувствовал, как мягкость постели подается под ним, – и не сдержал улыбки, ибо знал, что она придвигается, и губы его приоткрылись принять их – три пальчика маленькой руки, коснувшихся его губ, уносящих его в теплую страну внутри самого солнца, а она слабо щекотала дыханием его ноздри из полных губ своих.

– Carasposa, – произнес он. – Жена моя дорогая.

Губы ее были влажны, и она провела ими по его глазам. Он тихонько рассмеялся.

– Я тебя убью, – сказал он.

Она засмеялась, потом прислушалась настороженно – не проснулись ли мальчики в соседней комнате.

– Che sara, sara, – сказала она. – Что будет, то и будет.

Ее звали Мария, и она была так терпелива, ожидая его, касаясь мышцы его чресел, так терпелива, целуя его тут и там, а затем великий жар, который он любил, поглотил его, и она откинулась на подушку.

– Ах, Свево. Так чудесно!

Он любил ее с такой нежной яростью, так гордясь собой, думая все время: она не такая дура, эта Мария, она знает, что хорошо. Большой пузырь, за которым они гнались к солнцу, взорвался меж ними, и он застонал от радостного освобождения, застонал, как мужчина, радуясь тому, что смог забыть ненадолго столько всего, а Мария, очень тихая на своей меньшей половине постели, прислушивалась к грохоту своего сердца и спрашивала себя, сколько он потерял в Имперской Бильярдной. Наверняка очень много; возможно, десять долларов, поскольку, хоть у Марии и не было аттестата, она могла прочесть мужские страдания на счетчике его страсти.

– Свево, – прошептала она.

Но тот уже крепко спал.


* * *

Бандини, снегоненавистник. Тем утром он выпрыгнул из постели в пять, как шутиха, корча рожи холодному утру, презрительно кривясь ему: ба, это Колорадо, задница творения Господня, вечно вымерзает, не место здесь итальянскому каменщику; ах, не жизнь у него, а сплошное проклятие. Поджимая стопы в комок, он добрел до стула, сдернул с него штаны и пропихнул в них ноги, не переставая думать, что теряет двенадцать долларов в день по шкале профсоюза, восемь часов тяжелой работы – и все из-за этого! Он дернул за штору за шнурок; та взлетела с пулеметным грохотом, и голое белое утро нырнуло в комнату, ярко забрызгав его с ног до головы. Он зарычал. Sporca chone: грязная морда, как он его называл. Sporcaccione ubriaco: пьяная немытая харя.

Мария спала с сонной чуткостью котенка, и эта штора разбудила ее быстро, глаза наполнились шустрым ужасом.

– Свево. Еще рано.

– Спи. Кто тебя спрашивает? Спи.

– Сколько времени?

– Мужчине пора вставать. А женщине время спать. Закрой рот.

Она так и не привыкла к его ранним подъемам. Ее часом было семь, не считая того времени, что она провела в больнице, а однажды залежалась в постели до девяти, так у нее от этого разболелась голова, этот же человек, за которого она вышла, всегда подскакивал в пять зимой и в шесть летом. Она знала, как он мучается в белой каталажке зимы; она знала, что когда она поднимется два часа спустя, он уже разгребет лопатой все комки снега до единого на всех дорожках, и во дворе, и за ним, да еще почистит полквартала улицы, под бельевыми веревками, весь тупик до самого конца, громоздя отвалы повыше, передвигая сугробы, злобно врезаясь в них своей плоской лопатой.

Так оно и вышло. Когда она встала и скользнула ногами в шлепанцы, пальцы врастопырку, словно обтрепанные цветочки, и выглянула в кухонное окно, он там и оказался: в тупике, за высоким забором. Великан, а не мужчина, гигант, ставший вдруг карликом, прятался за шестифутовой оградой, а его лопата то и дело выныривала из-за нее, взметая клубки снега к небесам.

Но он не развел огня в кухонной печке. Ох нет, никогда не разожжет кухонную печь. Что он – баба, огонь разводить? Хотя иногда можно. Как-то он повез их в горы жарить бифштексы, и абсолютно никому, кроме него самого, не позволено было разводить костер. Но кухонная печь! Он что – баба?

Такая холодина сегодня утром, такая холодина. Зубы Марии стучали и разбегались прочь. Темно-зеленый линолеум под ногами – словно каток, а сама печка – как глыба льда. Что это за печь, а? Деспот, неукротимый и своенравный. Мария постоянно ее улещивала, ублажала, уговаривала эту черную медведицу, подверженную припадкам бунтарства, бросавшую Марии вызов: а вот не запылаю; вздорная и сварливая тварь, которая, разогревшись и уже испуская сладкое тепло, вдруг впадала в неистовство и раскалялась до желтизны, грозя спалить весь дом. Только Марии удавалось справиться с этой черной тушей капризного железа, и она подкармливала ее по веточке, лаская робкое пламя – вот тебе еще чурочка, и еще, и еще одна, – пока то не начинало ворковать под ее ласками, железо грелось, духовка раздувалась, а жар бился в нее, и вот уже печь похрюкивала и постанывала от удовольствия, как идиотка.

Она была Марией, и печка любила только ее. Стоило Артуро или Августу закинуть ей в жадную пасть кусок угля, как печь сходила с ума от собственной лихорадки, краска на стенах пузырилась волдырями, а сама она пылала, пугающе пожелтев, – обломок ада шипел, зовя Марию, и та приходила хмуро и умело, с тряпкой в руке, подправляла тут и там, проворно задвигала вьюшки, перетряхивала все ее нутро, пока печь не возвращалась в свою нормальную глупую колею. Мария с руками не больше потрепанных розочек – а эта черная дьяволица была ее рабыней и взаправду нравилась Марии. Та чистила ее до блеска, до порочных искорок, и никелированная пластинка с торговой маркой злобно скалилась, словно зев, слишком гордясь прекрасными зубами.

Когда языки пламени наконец поднялись и печь простонала свое «доброе утро», Мария поставила воду для кофе и вернулась к окну. Свево стоял возле курятника, отдуваясь и опираясь на лопату. Наседки повылазили из сарая, квохтали, поглядывая на него – человека, способного поднять упавшие белые небеса с земли и перекинуть их через забор. Но из окошка было видно, что слишком близко от него куры не прогуливались. И она знала почему. Это были ее куры; они ели у нее из рук, а его терпеть не могли; они помнили – он тот, кто приходит субботними вечерами убивать их. Но это ничего; они очень благодарны, что он расчистил снег и они могут теперь ковыряться в земле, они это ценили, но доверять ему, как женщине, что приносила кукурузу, капавшую с ладошек, не могли. И со спагетти в тарелке тоже; они целовали ее своими клювиками, когда она приносила им спагетти; а этот мужчина – дело опасное.

Детей звали Артуро, Август и Федерико. Они уже проснулись, глаза карие и ярко омытые черной рекою сна. Все они спали в одной кровати, Артуро – двенадцать, Августу – десять, а Федерико – восемь. Итальянские мальчишки, дурачатся, трое в постели, с быстрыми особенными смешочками непристойностей. Артуро, тот уже много знал. Теперь он рассказывал им то, что знал, а слова выходили у него изо рта белым жарким паром в холодной комнате. Он много знал. Он много видел. Он знал много. Вы, ребятки, не знаете того, что видел я. Она сидела на крыльце. А я от нее вот так стоял. И видел много чего. Федерико, восемь лет.

– А чё ты видел, Артуро?

– Закрой рот, простофиля. Мы не с тобой разговариваем!

– Я никому не скажу, Артуро.

– Ах, заткнись. Ты еще маленький!

– Тогда скажу.

Тут они объединили силы и скинули его с кровати. Он ударился об пол, захныкал. Холодный воздух обхватил его своей внезапной яростью и всадил в тело сразу десять тысяч иголок. Он взвизгнул и попытался снова забраться под одеяло, но те были сильнее, и он рванул через всю комнату в спальню к маме. Та как раз натягивала хлопчатобумажные чулки. Он испуганно орал:

– Они меня вытолкнули! Это Артуро. И Август тоже!

– Ябеда! – завопили из соседней комнаты.

Он был для нее так красив, этот Федерико; и кожа его казалась такой прекрасной. Она подняла его на руки и потерла ему спину, пощипала за маленькую прекрасную попку, сжимая покрепче, вталкивая в него тепло, а он подумал о ее запахе – интересно, чем она пахнет, и как это хорошо утром.

– Поспи в маминой кроватке, – сказала она.

Он быстренько забрался туда, и она подоткнула одеяло так, что он весь затрясся от восторга, так обрадовавшись, что лежит на маминой стороне постели, а его голова – в гнездышке, оставленном мамиными волосами, потому что ему не нравилась папина подушка; та была какой-то кислой и крепкой, а мамина пахла сладко, и он от нее весь согревался.

– А я еще что-то знаю, – сказал Артуро. – Но не скажу.

Августу было десять; он соображал немного. Конечно, он знал больше, чем его негодяйский братец Федерико, но далеко ему до брата, лежавшего рядышком, Артуро, который много чего знал про женщин и про все остальное.

– Что ты мне дашь, если я тебе скажу? – спросил Артуро.

– Дам тебе свой никель на молоко.

– Никель на молоко! Какого черта? Кому нужен никель на молоко зимой?

– Тогда летом дам.

– Фигушки. Что ты мне сейчас дашь?

– Все, что хочешь у меня.

– Лады. А что у тебя есть?

– Ничего нет.

– Ладно. Тогда и я ничего не продаю.

– Тебе все равно нечего рассказывать.

– Черта с два нечего!

– Скажи за так.

– За так не бывает.

– Потому что ты врешь, вот почему. Ты врун.

– Не называй меня вруном!

– Ты врун, если не скажешь. Врун!

Он был Артуро, и ему стукнуло четырнадцать. Вылитый отец в миниатюре, только без усов. Верхняя губа у него изгибалась с такой нежной жестокостью. Веснушки роились по всему лицу, как муравьи на куске торта. Он был старше всех и считал себя довольно крутым – и никакому братцу-щеглу не сойдет с рук называть его вруном. Через пять секунд Август уже корчился. Артуро под одеялом навалился ему на ноги.

– Это мой захват большого пальца, – сказал он.

– Ай! Пусти!

– Кто врун?

– Никто!

Их матерью была Мария, но они звали ее Мамма, и она уже стояла рядом, до сих пор пугаясь материнской обязанности, по-прежнему ею озадаченная. Вот Август; его матерью быть легко. У него желтые волосы, и по сто раз на дню буквально из ниоткуда являлась ей эта мысль: у ее второго сына желтые волосы. Она могла целовать Августа, когда захочется, наклоняться и пробовать на вкус его желтые волосы и прижиматься ртом к его лицу и глазам. Хороший мальчик Август. Конечно, хлопот она с ним хватила. Слабые почки, как сказал доктор Хьюсон, но теперь все прошло и матрас по утрам уже не мокрый. Август теперь вырастет прекрасным человеком и никогда не будет мочить постель. Сотню ночей она провела на коленях с ним рядом, пока он спал, четки пощелкивали в темноте, пока она молилась, прошу тебя, Господи Благословенный, не дай моему сыну больше мочить постель. Сотню, две сотни ночей. Врач называл это слабыми почками; она звала это Божьей волей; а Свево Бандини считал это проклятой безалаберностью и склонялся к тому, чтобы выгонять Августа спать в курятник, будь у него хоть желтые волосы, хоть не желтые. Лечить предлагалось многими способами. Врач все время прописывал пилюли. Свево благоволил к ремню для правки бритвы, но она постоянно отвлекала его от этой мысли; а ее собственная мать Донна Тоскана настаивала, чтобы Август пил собственную мочу. Но ее звали Мария, как и мать Спасителя, и она пошла к этой другой Марии через мили и мили четок. И что, Август же перестал, разве нет? Когда она подсовывала под него руку ранними утренними часами, разве не был он сухим и теплым? А почему? Мария знала почему. Никто больше объяснить этого не мог. Бандини сказал: ей-богу, самое время; доктор сказал, что подействовали пилюли, а Донна Тоскана твердила, что все давно бы уже прекратилось, если б они вняли ее совету. Даже сам Август поражался и восторгался по утрам, когда просыпался сухим и чистым. Он помнил те ночи, когда открывал глаза и видел, что мама стоит рядышком на коленях, прижавшись к нему лицом, четки тикают, ее дыхание щекочет ему ноздри, и тихонькие слова шепотом: Богородице дево смилуйся – вливаются ему в нос и глаза, пока не начинал ощущать какую-то жуткую меланхолию, лежа между двумя этими женщинами, и беспомощность стискивала ему горло, от чего он решался сделать приятное им обеим. Он просто больше никогда не будет писать в постель.

Матерью Августа быть легко. Она могла играть его желтыми волосами когда заблагорассудится, поскольку он был полон чуда и загадки ее. Она так много для него сделала, эта Мария. Она заставила его вырасти. Она заставила его почувствовать себя настоящим мальчишкой, и Артуро уже больше не мог дразнить и мучить его за слабые почки. Когда на шепчущих ногах подходила она к его постели каждую ночь, ему стоило только почувствовать, как теплые пальцы ласкают его волосы, и он сразу вспоминал, что она и эта другая Мария из хлюзди превратили его в настоящего парня. Неудивительно, что она так хорошо пахла. А Мария никогда не забывала этого чуда его желтых волос. Откуда они взялись, только Бог знал, но она ими гордилась.

Завтрак для трех мальчишек и взрослого мужчины. Его звали Артуро, но он ненавидел это имя и хотел называться Джоном. Фамилия его была Бандини, а ему хотелось, чтобы она была Джоунз. Его мать и отец были итальянцами, а он хотел быть американцем. Его отец работал каменщиком, а сам он хотел быть питчером у «Чикагских Волчат». Они жили в Роклине, Колорадо, с населением десять тысяч, а ему хотелось жить в Денвере, в тридцати милях отсюда. У него все лицо было в веснушках, а он хотел, чтобы оно было чистым. Он ходил в католическую школу, а

хотелось в общественную. У него была девчонка по имени Роза, но она его не переваривала. Он был алтарным служкой, но, дьяволенок, ненавидел алтарных служек. Он хотел быть хорошим мальчиком, но хорошим мальчиком быть боялся, поскольку боялся, что друзья будут звать его паинькой. Он был Артуро и любил своего отца, но жил в ужасе от того дня, когда вырастет большим и сможет ему надавать. Он боготворил отца, а мать считал хлюздей и дурой.

Почему у него мать не как у других? Точно, он каждый день в этом убеждался. Мать Джека Хоули его возбуждала: она так протягивала ему печенюшки, что у него сердце мурлыкало. У матери Джима Толанда были яркие ноги. Мать Карла Моллы никогда не носила ничего, кроме бумазейных халатиков; когда она подметала полы кухни Моллы, Артуро торчал на заднем крыльце в экстазе, наблюдая, как миссис Молла метет, и его горячие глаза заглатывали каждое движение ее бедер. Ему уже исполнилось двенадцать, и от осознания того, что его собственная мать его не возбуждает, он ее тайно ненавидел. Постоянно краешком глаза за нею наблюдал. Он любил свою мать, но ненавидел ее.

Почему его мать позволяет Бандини собой помыкать? Почему она его боится? Когда они в постели, а он лежит, потея от ненависти, – почему она разрешает ему так с собой поступать? Когда она выходит из ванной и заходит в комнату к мальчикам, почему улыбается в темноте? Он не видел ее улыбки, но знал, что улыбка играет у нее на лице, это довольство ночи, так влюбленное во тьму, и тайные огоньки согревают ее лицо. В такие минуты он ненавидел их обоих, но ненависть к ней была сильнее. Ему хотелось плюнуть в нее, и долго еще после того, как она уходила к себе, ненависть не отлипала от его лица, и даже мускулы на щеках от нее уставали.

Завтрак готов. Он слышал, как отец просит кофе. Почему обязательно нужно все время орать? Он что, тихо разговаривать не может? Все по соседству знают, что происходит у них в доме, поскольку отец постоянно орет. Рядышком семья Мори – никогда и не пикнут, никогда; тихие американские люди. Отцу же его недостаточно того, что он итальянец, обязательно нужно быть шумным итальянцем.

– Артуро, – позвала его мать. – Завтракать.

Как будто он не знал, что завтрак готов! Как будто все в Колорадо уже не знали к этому моменту, что семейство Бандини завтракает!

Он терпеть не мог ни мыла, ни воды и никогда не мог понять, зачем нужно умывать лицо каждое утро. Ванную он ненавидел потому, что в ней не было ванны. Он ненавидел зубные щетки. Он ненавидел ту пасту, которую покупала мать. Он ненавидел семейную расческу, вечно забитую раствором из отцовских волос, а собственные волосы презирал, потому что никогда не приглаживались. Превыше всего он ненавидел собственную физиономию, заляпанную веснушками, будто десять тысяч пенни рассыпали по ковру. Единственное, что ему в ванной нравилось, – это половица, отходившая в самом углу. Здесь он прятал «Багровое Преступление» и «Сказки Ужаса».

– Артуро! Яйца остынут.

Яйца. Ох, господи, как он ненавидел яйца.

Остыть-то они остыли, это ничего; но не стали же они холоднее взгляда его отца, зыркнувшего на него, когда он садился. Тут он вспомнил, и взгляд этот подтвердил, что мать наябедничала. Ох, Иисусе! Подумать только – родная мать на него стучит! Бандини кивнул в сторону окна с восемью стеклами на дальней стороне кухни; одного не хватало, отверстие заткнуто кухонным полотенцем.

– Так ты, значит, сунул брата головой в окно?

Для Федерико это было чересчур. Он все увидел заново: Артуро сердится, Артуро толкает его в окно, хруст стекла. Неожиданно Федерико заплакал. Вчера вечером он не плакал, а теперь вспомнил: из-под волос течет кровь, мама промывает ему рану и говорит, чтобы был храбрым. Ужасно. Почему он вчера вечером не заплакал? Этого он не помнил, а сейчас вот расплакался, и костяшки его пальцев выкручивали слезы прямо из глаз.

– Заткнись! – велел Бандини.

– А если бы тебя кто-нибудь головой в окно, – всхлипнул Федерико, – сам бы что, не заплакал?

Артуро его презирал. Почему обязательно нужен младший брат? Зачем понадобилось стоять возле окна? Что это за люди такие – вопсы? Ну, вот посмотреть на его отца, к примеру. Как он давит яйца вилкой – показать, как он зол. На желток, размазанный по подбородку! И на его усы. Еще бы – и вопс он, и даго, а потому усы надо носить, но неужели эти яйца через уши вливать обязательно? Он что, рта найти не может? Ох уж эти итальянцы, господи!

Зато Федерико уже успокоился. Вчерашнее мученичество его больше не интересовало; у себя в молоке он нашел крошку хлеба, и та напомнила ему лодку в океане; дррррррр, говорил лодочный мотор, дррррррр. А если б океан был сделан из настоящего молока – можно было бы на Северном полюсе есть мороженое? Дррррррр, дррррррр. Неожиданно он снова вспомнил вчерашний вечер. Слезы прихлынули к глазам, и он всхлипнул. Но хлебная крошка уже тонула. Дрррррр, дррррр. Не тони, моторка! не тони! Бандини наблюдал за ним.

– Бога ради! – сказал он. – Ты будешь допивать свое молоко или дурака валять?

Поминать имя Господа всуе – как бить Марию по лицу. Когда она выходила за Бандини замуж, ей и представиться не могло, что он богохульник. Она так к этому никогда и не привыкла. Бандини же ругался по любому поводу. Первые английские слова, которые он выучил, были «черт побери». Он очень гордился своими ругательствами. В ярости он всегда облегчался на двух языках.

– Ну, – сказал он. – Так зачем ты разбил окно головой брата?

– Откуда я знаю? – ответил Артуро. – Просто разбил, и все.

Бандини закатил в ужасе глаза.

– А откуда мне знать, что я твою проклятую башку с плеч не снесу?

– Свево, – произнесла Мария. – Свево. Прошу тебя.

– А ты чего лезешь? – ответил он.

– Он же не нарочно, Свево, – улыбнулась она. – Это случайность. Мальчишки всегда будут мальчишками.

Он со стуком обрушил салфетку на стол. Стиснул зубы и схватил себя за волосы обеими руками. И закачался на стуле – взад-вперед, взад-вперед.

– Мальчишки всегда будут мальчишками! – передразнил ее он. – Этот маленький мерзавец сует своего младшего брата головой в окно, а мальчишки всегда будут мальчишками! А за окно кто платить будет? Кто врачам платить будет, когда он столкнет своего младшего брата с обрыва? Кто будет платить адвокату, когда его отправят в тюрьму за то, что он убил своего младшего брата? В семье – убийца! Ох, Deo uta mе! Помоги мне, Господи!

Мария покачала головой и улыбнулась. Артуро скривил губы в убийственно-презрительной гримасе: так, значит, его собственный отец тоже против него, уже обвинил его в убийстве. Голова Августа печально дернулась, но он был очень счастлив оттого, что не станет убийцей, как его брат Артуро; Август – нет, Август станет священником; может, он даже окажется рядом и совершит последние таинства перед тем, как Артуро отправят на электрический стул. Что же касается Федерико, то он рассматривал себя как жертву страсти своего брата, он видел себя распластанным на собственных похоронах; там были все его друзья из Св. Катерины, на коленях и в слезах; о, это было ужасно. Глаза его переполнились слезами еще раз, и он горько всхлипнул, не зная, дадут ли ему еще молока.

– А можно мне моторную лодку на Рождество? – спросил он.

Бандини зыркнул на него в изумлении.

– Как раз то, чего нам в семье недоставало, – сказал он. Его язык саркастически замелькал: – Ты настоящую моторную лодку хочешь, Федерико? Такую, что тарахтит: дрык-тык-тык-дыг?

– Такую я и хочу! – засмеялся Федерико. – Такую, которая тарахтит: дрыдык-дрыдык-тыг-дыг! – Он уже сидел в ней, уже рулил ею через кухонный стол и по Синему Озеру в горах. Косая ухмылка Бандини заставила его приглушить мотор и бросить якорь. Теперь он сидел очень тихо. Ухмылка с лица Бандини не сходила, прорезала его насквозь. Федерико снова захотелось расплакаться, но он не смел. Он опустил глаза на пустой молочный стакан, увидел на донышке пару-другую капель и бережно вобрал их в себя, украдкой поглядывая на отца поверх края стакана. Вот сидит Свево Бандини – и ухмыляется. Федерико почувствовал, как по коже поползли мурашки.

– Ну чё, – прохныкал он. – Чё я сделал?

Это разрушило молчание. Все расслабились, даже Бандини, продержавший сцену достаточно долго. Заговорил он тихо:

– Никаких моторных лодок, понятно? Абсолютно никаких моторных лодок.

И это все? Федерико облегченно вздохнул. А все это время он верил, что отец дознался: это он украл пенни из его рабочих штанов, разбил уличный фонарь на углу, нарисовал на доске сестру Марию-Констанцию, попал снежком в глаз Стелле Коломбо и плюнул в фонтан со святой водой в школе Св. Катерины.

Приторно он ответил:

– Я не хочу моторной лодки, Папа. Если ты не хочешь, чтобы она у меня была, я ее не хочу, Папа.

Бандини кивнул жене с сознанием собственной правоты; вот как надо растить детей, сказал его кивок. Когда хочешь, чтобы ребенок что-то сделал, просто посмотри на него пристально; вот как надо воспитывать мальчишек. Артуро подобрал остатки яйца с тарелки и презрительно фыркнул про себя: Господи, ну и олух его старик! Знает он этого Федерико, Артуро не проведешь: он знает, какой Федерико маленький грязный жулик; эта фигня со сладеньким личиком его даже издали не обманет, и тут он неожиданно пожалел, что заехал в окно только головой Федерико, а не пихнул его целиком, и голову, и ноги, и все остальное в это окно.

– Когда я был мальчишкой, – начал Бандини. – Когда я был мальчишкой дома, в Старой Стране…

Федерико и Артуро немедленно вышли из-за стола. Они это старье уже слыхали. Они знали, что в десятитысячный раз он заведет им про то, как зарабатывал четыре цента в день, таская на горбу камни, когда был мальчишкой дома, в Старой Стране, таскал на горбу камни, когда был мальчишкой. Эта история завораживала Свево Бандини. То был просто сон, душивший и размывавший Хелмера-банкира, дыры в башмаках, дом, за который не уплачено, и детей, которых нужно кормить. Когда я был мальчишкой: сон. Течение лет, переход через океан, накопление ртов, которые надо питать, нагромождение одних хлопот на другие, одного года на другой – этим тоже можно было хвастаться, как прибавлением великого богатства. На него нельзя купить башмаки, но ведь оно все с ним оставалось. Когда я был мальчишкой… Мария, слушая историю в очередной раз, недоумевала, отчего он всегда ее так преподносит, постоянно считаясь с годами, старя самого себя.

Пришло письмо от Донны Тосканы, матери Марии. От Донны Тосканы с ее большим красным языком – но недостаточно большим, чтобы остановить поток злобной слюны при одной мысли о том, что ее дочь вышла за Свево Бандини. Мария вертела письмо в руках. Из-под клапана конверта, где огромный язык Донны промокнул его, густо выдавился клей. Марии Тоскане, Ореховая улица, дом 345, Роклин, Колорадо – поскольку Донна наотрез отказывалась называть свою дочь фамилией мужа. Тяжелые яростные каракули могли бы оказаться потеками крови из клюва раненого ястреба, почерк крестьянки, только что перерезавшей горло козлу. Мария не стала вскрывать письмо; она знала, что внутри.

С заднего двора вошел Бандини. В руках он нес тяжелую глыбу блестящего угля. Бросил ее в угольное ведерко за печью. Руки его испачкались черной пылью. Он нахмурился: носить уголь отвратительно – это женская работа. Раздраженно посмотрел на Марию. Та кивнула в сторону письма, прислоненного к битой солонке на желтой клеенке. Тяжелый почерк тещи извивался у него перед глазами крохотными змейками. Он ненавидел Донну Тоскану с такой яростью, что та переходила в ужас. Они сшибались как зверь и бестия, когда бы ни сталкивались. Ему было приятно схватить это письмо своими почерневшими заскорузлыми ручищами. Какой восторг – разодрать конверт, наплевав на послание внутри. Прежде чем прочесть написанное, он поднял пронзительный взгляд на жену, чтобы еще раз дать ей понять, насколько глубоко ненавидит эту женщину, давшую ей жизнь. Марии ничего не оставалось делать: то была не ее ссора, все свое замужество она игнорировала ее, да и сейчас бы просто выбросила письмо, не запрети ей Бандини даже вскрывать письма матери. От них он получал какое-то порочное наслаждение, что довольно-таки ужасало Марию; в этом было что-то черное и кошмарное – как заглядывать под влажный валун. Болезненное наслаждение мученика, человека, испытывавшего почти экзотическую радость от бичевания тещи, которая упивалась его страданиями теперь, когда для него наступили черные дни. Любил их Бандини, эти гонения, ибо они его подстегивали к пьянству. Он редко допивался до положения риз, поскольку от выпивки ему становилось худо, но письмо от Донны Тосканы производило на него ослепляющее действие. Оно давало ему повод, предписывавший забвение, ибо только выпимши он мог ненавидеть свою тещу чуть ли не до истерики – и забывал, забывал о своем доме, что оставался неоплаченным, о счетах, о давящем однообразии женитьбы. Это означало побег: день, два дня, неделю гипноза – а Мария припоминала периоды, когда он пьянствовал и по две недели. Письма Донны от него спрятать было невозможно. Приходили они редко, но означали только одно: Донна проведет с ними день. Если она приезжала, а Бандини письма не видел, он знал, что жена его спрятала. Последний раз, когда она так сделала, Свево вышел из себя и отметелил Артуро почем зря за то, что тот пересыпал соли в макароны, – бессмысленное правонарушение, в обычных обстоятельствах, разумеется, этого бы никто и не заметил. Но письмо было сокрыто, и кто-то должен был за это пострадать. Это, последнее, датировалось вчерашним днем, 8-м декабря, праздником Непорочного Зачатия. Пока Бандини читал, плоть у него на лице белела, а кровь исчезала, точно песок глотал прилив. Письмо гласило:


Моя дорогая Мария!

Сегодня – достославный праздничный день нашей Благословенной Матери, и я иду в Церковь молиться за тебя в твоем мучении. Мое сердце рвется к тебе и к бедным детям, и так проклятым трагическим обстоятельством, в котором вы живете. Я попросила Благословенную Матерь нашу смилостивиться над тобой и принести счастье тем малюткам, которые не заслуживают своей судьбины. Я буду в Роклине днем в Воскресение и уеду на восьмичасовом автобусе. Вся моя любовь и сочувствие тебе и детям.

Донна Тоскана.


Не глядя на жену, Бандини положил письмо и начал грызть уже изъеденный ноготь большого пальца. При этом пальцами он пощипывал нижнюю губу. Ярость его начиналась откуда-то изнутри. Мария чувствовала, как она поднимается из углов комнаты, от стен и пола, запах ее проносился вихрем совершенно вне ее. Только чтобы отвлечься, она оправила кофточку и слабо произнесла:

– Ну, Свево…

Он встал, потрепал ее подбородок, губы его гадко кривились, показывая, что нежность его неискренняя, и вышел из комнаты.

– О Мари! – запел он без музыки в голосе – одна лишь ненависть выталкивала лирическую песню любви из горла. – О Мари. О Мари! Quanto sonna perdato per ! Fa me dor me! Fa me dor me! О Мари, О Мари! Сколько сна потеряно из-за тебя! Подари мне сон, дорогая моя Мари!

Его не остановишь. Она слушала, как его тонкие подошвы испещряют пол, точно на печку плюют капельками воды. Она услышала шелест его заплатанного и зашитого пальто, когда он швырнул его на себя. Затем на мгновение – тишина, чиркнула спичка, и она поняла, что он закурил сигару. Ярость его для нее чересчур велика. Вмешаться – значит подбить его на то, чтобы он ее ударил. Когда его шаги приблизились к парадной двери, она затаила дыхание: одна панель в двери стеклянная. Но нет – закрыл ее за собою тихо и ушел. Через некоторое время встретится со своим другом Рокко Сакконе, камнерезом, единственным человеком, которого она по-настоящему ненавидит. Рокко Сакконе, друг детства Свево Бандини, любитель виски и холостяк, пытавшийся предотвратить женитьбу Бандини; Рокко Сакконе, носивший круглый год белые фланелевые штаны и отвратительно хваставший, как субботними вечерами соблазняет замужних американок на вечерах Старомодных Танцев в Зале Случайных Знакомых. Свево можно доверять. Он сейчас отправит свои мозги плавать по морю виски, но ей не изменит. Она это знала. А она сама? С тяжким вздохом она кинулась на стул у стола и зарылась лицом в ладони.

2

В кабинете восьмого класса школы Св. Катерины пробило без четверти три. Сестра Мария-Селия пребывала в опасном настроении: ее стеклянный глаз болел в своей глазнице. Левое веко не переставало дергаться, совсем вышло из-под контроля. Двадцать восьмиклассников, одиннадцать мальчиков и девять девочек, наблюдали за дергавшимся веком. Без четверти три: еще пятнадцать минут, и все. Нелли Дойль в тоненьком платьице, зажатом сзади ягодицами, наизусть перечисляла экономические преимущества хлопкоочистительной машины Эли Уитни, а два пацана, сидевшие сзади, Джим Лэйси и Эдди Хольм, хохотали, как ненормальные, только не вслух, над платьем, зажатым ягодицами Нелли. Им твердили неоднократно: если веко над стеклянным глазом Старой Селии начинает прыгать – атас, но Дойль перед ними – уржаться легче!

– Экономические преимущества хлопкоочистительной машины Эли Уитни были беспрецедентны в истории хлопка, – бубнила Нелли.

Сестра Мария-Селия поднялась на ноги.

– Хольм и Лэйси! – потребовала она. – Встаньте!

Нелли в смятении села на место, а мальчишки встали. Колени Лэйси щелкнули, класс захихикал, Лэйси ухмыльнулся, затем покраснел. Хольм кашлянул, опустив голову, изучая фамилию фабриканта, вытисненную на грани его карандаша. Впервые в жизни он читал сейчас такую надпись и очень удивился, обнаружив, что написано там было просто-напросто «Карандашная Компания Уолтера».

– Хольм и Лэйси, – сказала сестра Селия. – Мне на занятиях надоели ухмыляющиеся тупицы. Садитесь! – Затем она обратилась ко всему классу, но на самом деле говорила только ради мальчишек, поскольку девчонки редко доставляли ей неприятности: – А если я замечу, как следующий негодяй не слушает пересказ, он у меня останется после уроков до шести часов. Продолжай, Нелли.

Нелли снова встала. Лэйси и Хольм, изумленные тем, что отделались так легко, отвернулись к другому углу класса, боясь, что снова заржут, если платье у Нелли опять застрянет.

– Экономические преимущества хлопкоочистительной машины Эли Уитни были беспрецедентны в истории хлопка, – сказала Нелли.

Лэйси зашептал пацану, сидевшему перед ним:

– Эй, Хольм. Позыбай, чё там Бандини делает.

Артуро сидел в противоположном конце класса на третьем ряду. Голову он наклонил очень низко, навалился грудью на парту, а к чернильнице прислонил маленькое ручное зеркальце, в которое неотрывно смотрел, возя кончиком карандаша себе вдоль носа. Он считал веснушки. Всю прошлую ночь он проспал, вымазав лицо лимонным соком: предполагалось, что это великолепное средство от веснушек. Он считал: девяносто три, девяносто четыре, девяносто пять… Его переполняло ощущение бессмысленности жизни. Пожалуйста: самый разгар зимы, солнце показывается лишь на мгновение в самом конце дня, а валовый объем их вокруг носа и по щекам подскочил на девять штук и достиг общего количества девяноста пяти. Что хорошего в жизни? А еще вчера на ночь лимонным соком намазался. Что за врунья набрехала на «Домашней странице» вчерашнего номера «Денвер Пост», что веснушки «бегут, как ветер», от лимонного сока? Ходить в веснушках само по себе погано, но, насколько ему известно, он – единственный веснушчатый вопс на земле. Откуда у него эти веснушки? От какой ceмейной ветви достались ему по наследству эти маленькие медные метки зверя? Мрачно он начал подсчет вокруг левого уха. Слабые отголоски экономических преимуществ хлопкоочистительной машины Эли Уитни смутно доносились до него. Отвечала Джозефина Перлотта: кого, на фиг, волнует, что Перлотта может сказать о хлопкоочистительной машине? В июне, слава богу за это, он закончит эту помойную католическую школу и поступит в старшие классы нормальной общественной, где вопсов меньше и они редко встречаются. Левое ухо насчитывало уже семнадцать – на две больше, чем вчера. Черт бы побрал их, эти веснушки! О хлопкоочистительной машине вещал уже новый голос – как нежная скрипка, он отдавался во всем его теле, аж дыхание перехватывало. Он отложил карандаш и разинул рот. Вот она стоит прямо перед ним – его прекрасная Роза Пинелли, его любовь, его девчонка. Ах ты, хлопкоочистительная машина! Ох ты, чудесный Эли Уитни! О, Роза, какая ты изумительная. Я люблю тебя, Роза, я люблю тебя, люблю тебя, люблю!

Итальянка, разумеется; но что тут поделаешь? Разве она виновата в этом, разве он виноват? О, посмотрите на ее волосы! Посмотрите на ее плечи! На это хорошенькое зеленое платье! Послушайте этот голос! Ох ты, Роза! Скажи им, Роза. Расскажи им все про хлопкоочистительную машину! Я знаю, ты меня ненавидишь, Роза. Но, Роза, я-то тебя люблю. Я люблю тебя, и однажды ты увидишь, как я играю центральным нападающим за «Нью-Йоркских Янки», Роза. Я буду там, в центре поля, Милая, и ты будешь моей девушкой, будешь сидеть в ложе возле третьей базы, и я выдвинусь вперед, и это произойдет в последней половине девятого иннинга, и Янки на три рана будут отставать. Но не беспокойся, Роза! Я выйду один на троих на базе и посмотрю на тебя, и ты пошлешь мне поцелуй, и я зафигачу это гнилое яблоко прямо за стенку центра поля. Я войду в историю, Милая. Ты поцелуешь меня, и я войду в историю!

– Артуро Бандини!

А веснушек у меня тоже тогда уже не будет, Роза. Они исчезнут – они обычно пропадают, когда вырастаешь взрослым.

– Артуро Бандини!

И имя я себе изменю, Роза. Меня будут звать Баннинг, Бамбино Баннинг; Арт, Блистательный Бандит…

– Артуро Бандини!

На этот раз он услышал. Рев толпы на Матче за Мировое Первенство затих. Он поднял глаза и увидел, как сестра Селия высится над его партой, ее кулак колотит по ней, а левый глаз дергается. Они смотрели на него, все – даже его Роза над ним смеялась, и желудок выкатился из-под него, поскольку он понял, что шептал свои фантазии вслух. Остальные могли ржать, сколько им вздумается, но Роза – ах, Роза, смех ее жалил больнее всех, и он чувствовал, как ему больно от этого, и ненавидел ее: эту девку макаронника, эту дочь шахтера-вопса из трущоб Луисвилля: проклятый паршивый шахтер. Сальваторе его звали; Сальваторе Пинелли, так низко он пал, что корячился в шахте. Мог ли он построить такую стену, что простояла бы сто, двести лет? Не-а – тупой даго, одно кайло да лампа на каске, должен залазить под землю и зарабатывать на жизнь, будто какая-нибудь паршивая макаронная крыса. А его звали Артуро Бандини, и если бы в этой школе нашелся тот, кто против этого что-нибудь имеет, то пусть встанет и скажет – живо шнобель сворочу.

– Артуро Бандини!

– Ну чё? – протянул он. – Чё, сестра Селия? Я вас слышал. – И только потом поднялся. Класс наблюдал. Роза прошептала что-то соседке сзади, прыснув в ладошку. Он заметил этот жест и уже был готов заорать на нее: наверное, хихикнула насчет его веснушек, или насчет здоровенной заплаты на колене, или что ему нужно подстричься, или про обрезанную и перешитую рубашку, которую когда-то носил отец, а теперь она сидит на нем косо.

– Бандини, – произнесла сестра Селия. – Ты, вне всякого сомнения, – слабоумный кретин. Я предупреждала тебя, чтобы ты был внимателен на уроках. Такую глупость необходимо вознаградить. Останешься после занятий до шести часов.

Он сел, и тут из коридоров истерически донесся трехчасовой звонок.


* * *

Он сидел один, сестра Селия за столом проверяла тетради. Она работала, не обращая на него внимания, левое веко раздраженно подергивалось. На юго-западе появилось бледное тошнотное солнце, тем зимним днем больше похожее на утомленную луну. Он сидел, опершись подбородком на руку, и наблюдал за холодным солнцем. За окнами цепочка елей казалась еще холоднее под своей печальной белой ношей. Он услышал, как где-то на улице закричал мальчишка, забренчали цепи на шинах. Ненавидел он зиму. Он мог представить себе бейсбольное поле за школой, похороненное под снегом, на вал за основной базой нагромоздилась фантастическая тяжесть – и все поле такое одинокое, такое грустное. Что делать зимой? Он был почти доволен, что сидит тут, и наказание забавляло его. В конце концов, здесь сидеть так же неплохо, как и где-нибудь еще.

– Хотите, я что-нибудь сделаю, сестра? – спросил он.

Не отрываясь от работы, она ответила:

– Я хочу, чтобы ты сидел тихо и помалкивал – если это возможно.

Он улыбнулся и протянул:

– Лады, сестра.

Он оставался тих и помалкивал все десять минут.

– Сестра, – сказал он, – а хотите, я доски вымою?

– Мы за это платим специальному человеку, – ответила она. – Или, точнее, должна признаться, переплачиваем.

– Сестра, – сказал он, – а вам бейсбол нравится?

– Моя игра – футбол, – ответила сестра. – Бейсбол я терпеть не могу. Мне от него скучно.

– Это потому, что вы не улавливаете тонкой стороны игры.

– Тихо, Бандини, – сказала она. – Будь так добр.

Он поменял позу, оперся подбородком на руки и стал пристально за ней наблюдать. Левое веко дергалось беспрерывно. Интересно, как она заработала себе стеклянный глаз? Он всегда подозревал, что кто-то заехал ей в глаз бейсбольным мячом; теперь же он был почти в этом уверен. Она приехала в школу Св. Катерины из Форт-Доджа, Айова. Интересно, как играют в бейсбол в Айове и много ли там итальянцев?

– Как твоя мать? – спросила она.

– Почем я знаю? Шикарно, должно быть.

Она подняла голову от тетрадок и впервые на него взглянула:

– Что ты хочешь сказать – должно быть? Ты что, не знаешь? Твоя мать – милейший человек, прекрасный человек. У нее душа ангела.

Насколько ему известно, они с братьями – единственные бесплатные ученики в этой католической школе. Обучение стоило всего два доллара в месяц на каждого ребенка, но это означало шесть долларов в месяц на всех, и деньги никогда не выплачивались. Такое отличие от остальных терзало его: другие платят, а он нет. Время от времени мать засовывала доллар или два в конверт и просила Артуро отнести их сестре-настоятельнице, на счет. Этого он еще больше терпеть не мог. Всегда яростно отказывался. Август между тем не возражал и всегда доставлял редкие конвертики; на самом деле он даже с нетерпением ждал такой возможности. За это он Августа ненавидел – что подчеркивает их бедность, что готов напомнить монахиням: Бандини – люди бедные. Все равно он никогда не хотел в сестринскую школу. Единственное, что его с ней примиряло, – бейсбол. Когда сестра Селия сказала, что у его матери – прекрасная душа, он понял: она имела в виду, что та храбра, чтобы жертвовать и отказывать себе ради этих маленьких конвертиков. Он же не видел в этом никакой храбрости. Ужасно, ненавистно – это отличало его и братьев от остальных. Почему, он точно не знал, но ощущение оставалось: в его глазах они действительно отличались от других. Это как-то совпадало со всем прочим: с веснушками, с нестрижеными патлами, с заплатой на колене и с тем, что он итальянец.

– Твой отец ходит к Мессе по воскресеньям, Артуро?

– Еще бы, – ответил он.

Слова застряли у него в горле. Зачем понадобилось врать? Его отец ходил к Мессе только утром на Рождество да иногда в воскресенье на Пасху. Ври, не ври, но ему нравилось, что отец презирает Мессу. Он не знал почему, но нравилось. Он вспомнил отцовский довод. Свево как-то сказал: если Бог – во всем, зачем я должен ходить в церковь по воскресеньям? Почему я не могу сходить в Имперскую Бильярдную? Разве Бога там нет? Его мать всегда содрогалась в ужасе от такой теологии, а он помнил, насколько жалок был ее ответ – тот же самый, что он выучил по Катехизису много лет назад. Это наша христианская обязанность, говорилось в Катехизисе. Что же касается его самого, то иногда он к Мессе ходил, а иногда нет. Когда он сачковал, на него наваливался сильный страх, он мучился и боялся, пока не скидывал грех с души на Исповеди.

В половине пятого сестра Селия закончила проверять тетради. Он устало сидел за партой, изможденный и изметеленный собственным нетерпением что-нибудь сделать – что угодно. В комнате почти стемнело. Луна, спотыкаясь, вывалилась из унылого неба на востоке – она бы стала белой луной, если б вырвалась на свободу. Комната в полумраке нагоняла на него тоску. В такую комнату лишь монахиням и входить в тихих толстых башмаках. Пустые парты грустно рассказывали об ушедших детях, а его собственная, казалось, им сочувствовала и с интимной теплотой советовала ему: иди домой, я тут побуду одна с остальными. Поцарапанная и разрисованная его инициалами, вымазанная и заляпанная чернилами, парта устала от него так же, как и он от нее. Теперь они чуть ли не ненавидели друг друга, однако переносили соседство очень терпеливо.

Сестра Селия встала, собирая тетради.

– В пять можешь идти, – сказала она. – Но при одном условии…

Летаргия его поглотила всякое любопытство, что же это еще за условие. Растянувшись на лавке, оплетя ногами парту перед собой, он лишь мог тушиться в собственном отвращении.

– Я хочу, чтобы ты ушел отсюда в пять часов, сходил в церковь и попросил Деву Марию благословить твою мать и дать ей все счастье, которого она заслуживает… бедняжка.

С этим она вышла. Бедняжка. Его мать – и бедняжка. Слова ее отозвались в нем таким отчаяньем, что выступили слезы. Везде одно и то же, всегда его мать – бедняжка, вечно бедненькая, всегда, это слово постоянно в нем и вокруг него, и внезапно он не выдержал в этой темной комнате и заплакал, всхлипами выдавливая из себя это слово, плакал и давился, не из-за этого, не по ней, не по матери, а по Свево Бандини, по отцу, по этому взгляду своего отца, по его корявым рукам, по его инструментам каменщика, по стенам, которые строил его отец, по ступеням, карнизам, зольникам и соборам, все они так прекрасны, поэтому своему чувству, когда отец пел об Италии, об итальянском небе, о Неаполитанском заливе.

Без четверти пять его страдания исчерпали себя. Почти весь класс погрузился в темноту. Он вытер нос рукавом и почувствовал, как в сердце его поднимается удовлетворение, хорошее ощущение, покой, сведший на нет последние четверть часа. Ему хотелось зажечь свет, но на другой стороне пустыря стоял дом Розы, и школьные окна были видны с ее заднего крыльца. Она может заметить, что горит свет, а это напомнит ей, что он до сих пор сидит в школе.

Роза, его девчонка. Терпеть его не может, но она – его девчонка. Она знает, что он ее любит? Ведь поэтому она его ненавидит, правда? Видно ли ей, какие таинственные вещи происходят у него внутри, и потому она смеется над ним? Он подошел к окну и увидел свет на кухне у Розы. Где-то в этом свете Роза ходит и дышит. Может, делает сейчас уроки, поскольку она очень прилежна и получает лучшие оценки в классе.

Отвернувшись от окна, он подошел к ее парте. Не похожа на остальные: чище, более девчоночья, поверхность ярче и отполированнее. Он посидел на ее месте, и это привело его в восторг. Его руки ощупывали дерево парты, полочку, где она держит учебники. Пальцы наткнулись на карандаш. Он внимательно его осмотрел: нашел слабые отпечатки Розиных зубов. Поцеловал его. Поцеловал учебники, которые нашел в парте, все до одного, аккуратно обернутые белой клеенкой, пахшей чистотой.

В пять часов, пошатываясь от любви и от Розы, Розы, лишь это имя стекало с его губ, он спустился по лестнице и вышел в зимний вечер. Церковь Св. Катерины стояла прямо перед школой. Роза, я люблю тебя!

В каком-то трансе он прошел во мраке, окутавшем центральный проход, святая вода все еще холодила кончики пальцев и лоб, шаги отдавались эхом на хорах, запах курений, запах тысяч похорон и тысяч крещений, сладкий аромат смерти и терпкий аромат живых мешались в его ноздрях, приглушенное аханье горевших свечей, отзвуки его самого, шедшего на цыпочках все дальше и дальше по главному приделу, и в его сердце – Роза.

Он опустился на колени перед распятием и попробовал помолиться, как ему велели, но разум мерцал и плыл в грезах о ее имени, и как-то сразу он осознал, что совершает грех, великий и кошмарный грех здесь, перед Святыми Дарами, ибо думает о Розе зло, думает так, как запрещает Катехизис. Он плотно зажмурил глаза и постарался вымарать зло, но оно возвращалось все сильнее и сильнее, и разум его теперь мусолил сцену ни с чем не сравнимой греховности, то, о чем он прежде в жизни и помыслить не мог, и он ахнул, не только ужаснувшись собственной душе перед ликом Господним, но и поразившись экстазу этой новой мысли. Невыносимо. Он за такое точно умрет: Господь поразит его насмерть моментально. Он поднялся, перекрестился и бросился наутек из церкви в ужасе, а грешная мысль гналась за ним, будто на крыльях. Только оказавшись на мерзлой улице, он удивился, как ему удалось выбраться оттуда живым, ибо длинному проходу, по которому он бежал и по которому провозили столько мертвых, конца, казалось, не будет. Ни следа зла тем не менее не осталось у него в уме, лишь только он выскочил на улицу и увидел первые вечерние звезды. Для зла слишком холодно. Через минуту он весь уже дрожал, несмотря на три свитера, потому что ни куртки, ни перчаток у него не было; чтобы согреться, приходилось хлопать себя по бокам. Ему хотелось пройти мимо дома Розы, хоть и пришлось бы сделать крюк в лишний квартал. Вокруг домика Пинелли росли тополя, укрывая его ярдах в тридцати от тротуара. Жалюзи на двух передних окнах опущены. Стоя на парадной дорожке, скрестив руки и засунув ладони под мышки, чтобы не мерзли, Артуро искал глазами хоть признак Розы, хоть силуэт, когда она пройдет мимо окна. Он притопывал ногами, изо рта вырывались белые облака. Розы нет. Затем на глубоком снегу чуть в стороне от дорожки он заметил маленький отпечаток девичьей ноги и наклонился совсем низко – рассмотреть получше: кто может оказаться еще, кроме Розы, на этом дворе? Замерзшими пальцами он схватил снег вокруг следа, загреб его обеими руками и унес с собой по улице…

Придя домой, он застал обоих братьев за ужином в кухне. Снова яичница. Губы его кривились, пока он стоял над печкой, грея руки. Рот Августа был набит хлебом, когда тот заговорил:

– Я принес дрова, Артуро. Твоя очередь принести уголь.

– Где Мамма?

– В постели, – ответил Федерико. – Бабка Донна приезжает.

– Папа уже напился?

– Его нет дома.

– Зачем бабка все время приезжает? – спросил Федерико. – Папа всегда напивается.

– А-а, старая сука! – сказал Артуро. Федерико обожал ругательства. Он засмеялся.

– Старая сучья сука, – сказал он.

– Это грех, – произнес Август. – Это два греха. Артуро фыркнул:

– Что ты имеешь в виду – два греха?

– Один – тот, что слово плохое, другой – что не чтишь своих отца и мать.

– Бабка Донна мне не мать.

– Она твоя бабушка.

– Ну ее в жопу.

– Это тоже грех.

– А, заткни пасть.

Когда в руках стало пощипывать, он схватил большое ведро, вытащил маленькое из-за печки и пинком распахнул заднюю дверь. Осторожно помахивая ведрами, он дошел по аккуратно прорезанной тропинке к угольному сараю. Уголь заканчивался. Это значило, что мать опять получит нагоняй от Бандини – тот не понимал, куда уходит столько угля. Угольная компания «Большая Четверка», насколько он знал, отказала отцу в кредите. Он наполнял ведра и восхищался изобретательностью своего отца: как ловко тот получает все без денег. Неудивительно, что напился. Он бы и сам напивался, если бы приходилось покупать все без денег.

Грохот угля о дно жестяных ведер разбудил наседок Марии в курятнике через дорожку. Они сонно вывалили на пропитанный лунным светом двор и голодными глазами уставились на мальчика, горбившегося в дверях сарая. Прокудахтали ему «добрый вечер», просунув головы в проволочную изгородь. Он услышал и, выпрямившись, с ненавистью посмотрел на них.

– Яйца, – процедил он. – Яйца на завтрак, яйца на обед, яйца на ужин.

Он выискал кусок угля размерами с кулак, отступил на шаг и измерил расстояние. Старая коричневая наседка, что стояла ближе всех, получила удар в шею: кусок со свистом чуть не оторвал ей голову вообще и рикошетом отскочил от стенки сараюшки. Она покачнулась, упала, слабо поднялась и свалилась опять, а остальные орали от страха и неслись прятаться в курятник. Старая наседка снова была на ногах, пьяно танцуя по заснеженной части двора, оставляя зловещие зигзаги ядовито-красной краски на снегу. Она умирала медленно, таская за собой кровоточившую голову по сугробу, поднимавшемуся до самого верха проволочной ограды. Он наблюдал за страданиями птицы с холодным удовлетворением. Когда она дернулась в последний раз, он хрюкнул и потащил ведра с углем в кухню. Через минуту вернулся и подобрал дохлую курицу.

– А это ты зачем сделал? – спросил Август. – Это грех.

– А-а, заткни хлебало, – ответил он, поднося к носу брата кулак.

3

Мария заболела. Федерико и Август на цыпочках вошли в ее темную спальню, так озябнув от Зимы, так согреваясь ароматом вещей на комоде, и тонкий запах маминых волос пробивался сквозь крепкий дух Бандини – от его одежды, что лежала где-то в комнате. Мария открыла глаза. Федерико уже готов был всхлипнуть. Август выглядел раздосадованным.

– Мы есть хотим, – сказал он. – Где болит?

– Сейчас встану, – ответила она.

Они услышали, как потрескивают ее суставы, увидели, как кровь прихлынула к белой щеке, почувствовали затхлость ее губ и недомогание ее существа. Август все это терпеть не мог. Неожиданно в его собственном дыхании обнаружился тот же самый затхлый привкус.

– Где больно, Мамма?

Федерико произнес:

– За каким чертом понадобилось бабке Донне к нам приезжать?

Она села на постели; тошнота ползала по ней. Она стиснула зубы, чтобы подавить внезапный спазм. Болела она всегда, но болезнь ее вечно оставалась хворью без симптомов, болью без крови и синяков. Комната покачнулась от ее смятения. Обоим братьям очень захотелось сбежать поскорее в кухню, где ярко и тепло. Они виновато вышли.

Артуро сидел, засунув ноги в духовку и опираясь на поленья. Дохлая курица валялась в углу, и красная струйка стекала у нее из клюва. Войдя, Мария увидела ее без удивления. Артуро наблюдал за Федерико и Августом, которые наблюдали за матерью. Их сильно разочаровало, что мертвая курица ее не разозлила.

– Сразу после ужина все будем мыться, – объявила она. – Завтра бабушка приезжает.

Братья испустили стон и вой. Ванны у них не было. Мыться означало таскать ведрами воду в корыто для стирки, стоявшее на кухонном полу, – занятие все более и более ненавистное для Артуро, поскольку он уже подрастал и больше не помещался в корыте вольготно.

Вот уже больше четырнадцати лет Свево Бандини подчеркивал свое обещание установить ванну. Мария помнила самый первый день, когда она вошла с ним в этот дом. Показав ей то, что лестно обозначалось как ванная, он быстро добавил, что на следующей неделе закажет ванну. Четырнадцать лет спустя он по-прежнему это утверждал.

– На следующей неделе, – говорил он, – я займусь ванной.

Обещание стало семейным фольклором. Мальчишки им наслаждались. Год за годом Федерико или Артуро спрашивали:

– Папа, когда у нас будет ванна? – и Бандини отвечал с глубинной решимостью:

– На следующей неделе. – Или: – В понедельник.

Когда они смеялись, слыша это снова и снова, тот свирепо глядел на них, требовал тишины и орал:

– Что смешного, к чертовой матери? – И даже сам, когда мылся, ворчал и материл стиральное корыто в кухне. Мальчишки слышали, как он клянет свою жизненную участь и яростно клянется: – На следующей неделе, ей-богу, на следующей неделе!

Пока Мария ощипывала курицу на ужин, Федерико прокричал:

– Чур, мне ножку! – и скрылся за печкой с перочинным ножом. Присев на корточки перед ящиком с растопкой, он вырезал себе кораблики для купания. Он резал и складывал их, целую дюжину корабликов, больших и маленьких, столько дерева, что корыто чуть ли не наполовину можно заполнить, не говоря уже о собственном водоизмещении Федерико. Но чем больше, тем лучше: можно устроить морской бой, даже если придется сидеть на части собственного флота.

Август сгорбился в уголке, читая латинскую литургию алтарного служки на Мессе. Отец Эндрю подарил ему молитвенник в награду за выдающееся благочестие – и благочестие это было триумфом гольной физической выносливости, поскольку в то время, как Артуро, тоже бывший алтарным служкой, постоянно переминался с ноги на ногу на долгих службах Святой Мессы, или чесался, или зевал, или просто забывал отвечать на слова священника, Августа в подобной нечестивости упрекнуть было нельзя. В самом деле, Август очень гордился своего рода неофициальным рекордом, который держал в Обществе алтарных служек. А именно: он мог простоять, выпрямившись на коленях, сложив почтительно руки, дольше, чем любой другой аколит. Другие алтарные служки без сомнения признавали верховенство Августа в этой области, и никто из сорока членов организации не видел никакого смысла в том, чтобы ставить его под сомнение. То, что его таланту выносливого коленопреклонца никто не бросал вызов, часто раздражало чемпиона.

Великое проявление благочестия Августа, его мастерство алтарного служки оставалось вечным источником удовлетворения для Марии. Стоило монахиням или прихожанам только упомянуть о ритуальных наклонностях Августа, как она вся рдела от удовольствия. Она ни разу не пропустила Воскресную Мессу, в которой прислуживал Август. Стоя на коленях в первом ряду, у самого подножия главного алтаря, она вся парила от полноты чувств при виде своего второго сына в сутане и стихаре. Течение его одежд, когда он проходил мимо, точность его службы, тишь его ног на роскошном красном ковре были грезой и мечтой, раем земным. Однажды Август станет священником; все остальное не важно; может, она страдала и горбатилась; может, она умрет снова и снова, но чрево ее подарило Господу священника, освятило ее саму, избранную, мать священника, сродни Деве Непорочной.

С Бандини все было не так. Август был очень набожен и желал стать священником – st. Но Chi сорго/ Какого черта, переживет. Спектакль с его сыновьями в роли алтарных служек развлекал его больше, чем духовное удовлетворение. В те редкие разы, когда он ходил к Мессе и видел их – обычно рождественским утром, когда невообразимо огромная католическая церемония достигала своего изощреннейшего проявления, – троих своих сыновей в торжественной процессии, идущей по центральному проходу, видеть он без усмешки не мог. Он рассматривал их не как освященных детей, облаченных в дорогие кружева и глубоко причастных Вседержителю; ризы эти скорее только подчеркивали контраст, и он видел их просто и более отчетливо такими, кем они были на самом деле: не только его сыновья, но и другие мальчишки – дикари, непочтительные пацаны в неудобных и чесучих тяжеленных сутанах. Один вид Артуро, давящегося в тугом целлулоидном воротнике, подпирающем уши, веснушчатая физиономия вся побагровела и вспухла, одна его иссушающая ненависть ко всей этой церемонии заставляли Бандини хихикать вслух. Что же до маленького Федерико, там то же самое – дьяволенок, несмотря на все ужимки. Хотя женщины серафически вздыхали, доказывая обратное, Бандини понимал и неловкость, и неудобство, и ужасное раздражение мальчишек. Август хотел стать священником; о, перебесится. Вырастет и забудет. Вырастет и станет мужчиной, или же он, Свево Бандини, его чертову башку свернет.

Мария подняла мертвую курицу за ноги. Мальчишки зажали носы и выскочили из кухни, когда мать принялась потрошить ее и приправлять.

– Мне ножку, – сказал Федерико.

– Мы тебя и в первый раз слышали, – отозвался Артуро.

Он пребывал в отвратном настроении: совесть глодали сомнения об убиенной курице. Совершил ли он смертный грех, или же убийство наседки – грех простительный? Он лежал на полу гостиной, жар от толстопузой печки опалял ему один бок, а он мрачно размышлял о трех элементах, которые, согласно Катехизису, составляют смертный грех. Первое: прискорбный повод; второе: достаточное размышление; третье: полное согласие воли.

Разум его закручивался в спираль безрадостных умозаключений. Он припомнил историю сестры Жюстины про убийцу, который в часы сна и бодрствования видел перед собой искаженное лицо зарезанного человека; призрак не давал ему покоя, обвинял его, пока убийца в ужасе не примчался к исповеди и не излил свое черное преступление Господу.

Возможно ли, что и он будет страдать так же? Такая счастливая, ничего не подозревавшая пеструшка. Всего час назад птица жила в мире на земле. А теперь – мертва, убита хладнокровно его собственной рукой. Теперь его всю жизнь будет преследовать лицо наседки? Он уставился на стену, моргнул и ахнул. Точно – мертвая курица смотрела ему прямо в глаза и злобно кудахтала! Он вскочил с пола, забежал в спальню и запер дверь:

– О Дева Мария, оставь меня в покое, а? Я ведь не хотел! Богом клянусь, не знаю, зачем я это сделал! Ох, пожалуйста, милая курочка! Милая курочка, прости, что я тебя убил!

Он залился речитативом Славься Марий и Отчей Наших, пока не заболели колени, пока, тщательно подсчитывая каждую молитву, не пришел к выводу, что сорока пяти Марий и девятнадцати Отчей хватит для истинного покаяния. Однако суеверный страх числа девятнадцать заставил его прошептать еще один Отче Наш, чтобы вышло четное двадцать. Затем, дабы ум не ворчал по поводу возможной скаредности, он добавил в кучу еще двух Марий и двух Отчей, лишь бы доказать вне всяких сомнений, что не суеверен и никак не верит в числа: Катехизис настойчиво развенчивал любые виды суеверий вообще.

Он мог бы молиться и дальше, да мать позвала ужинать. На середину кухонного стола она поместила блюдо, завалив его доверху коричневыми кусками жареной курицы. Федерико повизгивал и стучал вилкой по тарелке. Благочестивый Август склонил голову и прошептал молитву перед едой. Уже закончив, он еще долго сидел склонив голову, шея болела, а он недоумевал, почему мама ничего ему не сказала. Федерико пихнул Артуро и показал длинный нос набожному Августу. Мария стояла лицом к печке. Она повернулась поставить соусник с подливкой и увидела Августа: его золотая головка так почтительно наклонена.

– Хороший мальчик, Август, – улыбнулась она. – Хороший мальчик. Благослови тебя Господь!

Август поднял голову и перекрестился. К этому времени Федерико уже совершил налет на блюдо с курицей, и обе ножки исчезли. Одну из них Федерико глодал; другую спрятал у себя между ног. Глаза Августа раздраженно обшаривали стол. Он подозревал Артуро, сидевшего с полным отсутствием аппетита на лице. Мария села. Молча намазала маргарином ломтик хлеба.

Губы Артуро скривились в гримасе при виде румяной расчлененной курицы. Всего час назад она была счастлива и думать не думала о грозившем ей убийстве. Он бросил взгляд на Федерико: у того с губ капало, пока он вгрызался в роскошную плоть. Артуро затошнило. Мария подтолкнула к нему блюдо.

– Артуро, ты ничего не ешь.

Кончик его вилки пустился на поиски с неискренним рвением. Он наткнулся на одинокий кусочек, жалкий кусочек, оказавшийся еще хуже, когда он перенес его на тарелку, – желудок. Господи, не дай мне больше быть недобрым к животным. Он осторожно откусил. Неплохо. Вкусно. Он откусил еще разок. Ухмыльнулся. Потянулся за добавкой. Ел он со смаком, выискивая белое мясо. Он помнил, где Федерико спрятал вторую ножку. Рука его проскользнула под столом, и он вытянул ее из тайника так, что никто ничего не заметил, – спер прямо с коленей Федерико. Прикончив ножку, он рассмеялся и швырнул кость в тарелку младшего брата. Федерико вытаращился, в тревоге шаря у себя между ног.

– Будь ты проклят, – сказал он. – Чтоб тебя черти разорвали, Артуро. Ты жулик.

Август с упреком взглянул на младшего братишку и покачал желтой головой. «Черти» – грешное слово; может, и не смертный грех; может, грех терпимый, но все равно грех. Он очень опечалился и обрадовался, что сам не сыплет проклятиями, как его братья.

Курица была невелика. Они размели блюдо в центре стола, и когда перед ними остались только кости, Артуро и Федерико стали разгрызать их одну за другой и высасывать мозг.

– Хорошо, что Папа не идет домой, – сказал Федерико. – А то бы ему оставлять пришлось.

Мария улыбнулась: все лица измазаны подливкой, у Федерико ошметки курицы даже в волосах. Она смахнула их и предупредила мальчишек о плохих манерах в присутствии бабушки Донны:

– Если будете есть так, как сегодня, она вам на Рождество ничего не подарит.

Тщетная угроза. Рождественские подарки от бабушки Донны! Артуро хрюкнул:

– Да она дарит нам одни пижамы. За каким хреном нам пижамы?

– Спорить готов, Папа уже напился, – сказал Федерико. – Вместе с Рокко Сакконе.

Кулак Марии побелел и сжался.

– Эта тварь, – сказала она. – Не смей вспоминать о нем за столом.

Артуро понимал ненависть матери к Рокко. Мария боялась его, он был ей отвратителен, когда подходил ближе. Ее ненависть к их пожизненной дружбе с Бандини не знала устали. Вместе росли мальчишками в Абруцци. До свадьбы вместе познавали женщин, и когда Рокко приходил к ним в дом, у них со Свево была такая манера выпивать и хохотать вместе, не говоря ни слова: бормочут что-нибудь на провинциальном итальянском диалекте и громко ржут, этот резкий язык похрюкиваний и воспоминаний весь просто исходит потаенными смыслами, значения, однако, не имеет и всегда относится к тому миру, которому она не принадлежала и никогда не могла принадлежать. Она всегда притворялась, что ей безразлично, чем Бандини занимался до женитьбы, но этот Рокко Сакконе со своим грязным смехом, которым Бандини наслаждался, который с ним разделял, был секретом из прошлого, а его она стремилась ухватить, раскрыть раз и навсегда, ибо знала: стоит секретам их ранних дней явиться, как тайный язык Свево Бандини и Рокко Сакконе отомрет навсегда.

Без Бандини дом, казалось, изменился. После ужина мальчики, поглупевшие от еды, валялись на полу в гостиной, наслаждаясь дружелюбием печки в углу. Артуро подкармливал ее углем, и та счастливо сипела и хмыкала, мягко посмеиваясь, а они растянулись вокруг, голод утолен.

На кухне Мария мыла посуду, сознавая, что мыть одной тарелкой, одной чашкой меньше. Когда она ставила посуду в кладовку, тяжелая битая кружка Бандини, крупнее и неуклюжее остальных, казалось, оскорбленно гордилась тем, что из нее за едой никто не пил. Любимый нож Бандини, самый острый и злобный столовый нож во всем наборе, блеснул в ящике, где она хранила серебро, когда на него упал лучик света.

Дом утратил свое лицо. Незакрепленная ставня ядовито шепталась с ветром; электрические провода, ухмыляясь, терлись об остроконечную крышу задней веранды. Мир неодушевленных вещей обрел голос, они беседовали со старым домом, а тот с маразматическим восторгом недовольства болтал без умолку в своих четырех стенах. Половицы у нее под ногами повизгивали от убогого наслаждения.

Домой Бандини сегодня не вернется.

То, что он не придет сегодня домой, что он, вероятно, сидит где-то в городе пьяный, намеренно не желая возвращаться, ужасало. Все, что было на земле отвратительного и разрушительного, казалось, об этом знало. Мария уже чувствовала, как вокруг сгущаются силы черноты и кошмара, жутким строем подползая к дому.

Избавилась от тарелок, вычистила раковину, подмела пол – и день уже умер. Делать больше нечего. За четырнадцать лет она столько всего заштопала и поставила столько заплат под тусклой желтой лампочкой, что глаза начинали яростно сопротивляться, стоило ей заняться шитьем; ее схватывали головные боли, и приходилось откладывать до дневного света.

Иногда она раскрывала женский журнал, когда тот ей попадался, – какой-нибудь из тех глянцевых ярких журналов, что вопят об американском рае женщин: прекрасная мебель, прекрасные туалеты; о красивых женщинах, находящих романтику в дрожжах; об умных женщинах, обсуждающих туалетную бумагу. Журналы эти, эти картинки представляли очень смутную категорию: «Американские Женщины». Она всегда отзывалась с почитанием о том, чем занимаются Американские Женщины.

Она верила картинкам. Могла часами сидеть в старой качалке у окна гостиной, переворачивая одну за другой страницы женского журнала, методично слюня кончик пальца, открывая новую картинку. Отрывалась Мария, только захмелев от убежденности: сама она полностью отрезана от этого мира Американских Женщин.

Эту ее склонность Бандини зло вышучивал. Вот он, к примеру, – чистокровный итальянец, из крестьян, на целые поколения корни уходят в глубину прошлого. Однако сейчас, когда он получил все бумаги на гражданство, итальянцем себя уже не считает. Нет, теперь он – американец; сантименты, однако, иногда зудят у него в голове, и он любит поорать, похвастаться своим происхождением; но по всему здравому смыслу он – американец, и когда Мария рассказывает ему, что делают и что носят Американские Женщины, когда она упоминает, чем занималась сегодня соседка, «та американская женщина в соседнем доме», Бандини просто бесится. Ибо он очень хорошо чувствует различия классов и национальностей, те страдания, к которым они ведут, и яростно протестует.

Он – каменщик, и для него нет призвания святее на всем белом свете. Можешь быть королем; можешь быть завоевателем – но, кем бы ты ни был, дом тебе нужен; и если у тебя в голове есть мозги, то дом должен быть из кирпича; и чтоб построен был, разумеется, членом профсоюза и по расценкам профсоюза. Это важно.

Марии же, заблудившейся в сказочной стране женского журнала, со вздохами разглядывающей широко открытыми глазами электрические утюги и пылесосы, автоматические стиральные машинки и электроплиты, нужно лишь закрыть картинки этой страны фантазий и оглядеться: жесткие стулья, протертые ковры, холодные комнаты. Ей стоило лишь перевернуть руку ладонью кверху и взглянуть на мозоли от стиральной доски, чтобы понять: она все-таки – не Американская Женщина. Ничего в ней – ни цвет лица, ни руки, ни ноги; ни пища, которую она ест, ни зубы, которые эту пищу жуют, – ничего в ней, ничегошеньки не указывает на родство с Американскими Женщинами.

В душе ей не нужны были ни книги, ни журналы. У нее – свой путь ухода, своя дорога к удовлетворению: четки. Нитка белых бусинок, крохотные узелки вытерлись в десятке мест, держатся вместе волокнами белых ниток, а те, в свою очередь, сами регулярно рвутся, – вот ее исход из этого мира, бусинка за бусинкой. Радуйся, благословенная Мария, Господь с тобою. Мария начинала взбираться все выше и выше. Одна бусинка за другой, и жизнь, и житие постепенно отваливались. Радуйся, Мария, радуйся, Мария. Дрема без сна обволакивала ее. Страсть без плоти убаюкивала ее. Любовь без смерти напевала мелодию веры. Ее здесь больше нет: свободна; она больше не Мария, не американка, не итальянка, не бедная, не богатая, есть электрические стиральные машинки и пылесосы или нет их; она – в земле всевладения. Радуйся, Мария, радуйся, Мария, снова и снова, тысяча и сто тысяч раз, молитва за молитвой, тело спит, разум бежит, память умирает, боль отступает, глубокая неслышная греза веры. Радуйся, Мария, и возрадуйся, Мария. Вот ради этого она и живет.


* * *

Сегодня вечером побег с четками, радость, которую она от них получала, были у нее на уме задолго»до того, как она выключила свет на кухне и вошла в гостиную, где ее осоловелые сыновья, покряхтывая, валялись на полу. Для Федерико еды оказалось чересчур много. Он уже крепко спал. Лежал, прижавшись к ковру щекой, рот широко открыт. Август, лежа на животе, тупо смотрел в рот Федерико и размышлял, что, когда его посвятят в сан, он определенно получит богатый приход и будет есть на ужин курицу каждый вечер.

Мария опустилась в кресло-качалку у окна. От знакомого потрескивания коленей Артуро с раздражением поежился. Из кармана фартука Мария достала четки. Ее темные глаза прикрылись, усталые губы зашевелились, раздался слышный и напряженный шепот.

Артуро перекатился на другой бок и уставился в лицо матери. Ум у него работал быстро. Прервать и попросить дайм на кино или лучше сэкономить время, не беспокоить ее, сходить в спальню и просто спереть? Страху нет, что поймают. Когда мать начинала перебирать четки, глаз она не открывала. Федерико спал, а что до Августа, так тот слишком туп и свят и не соображает, что вообще в мире происходит. Он встал и потянулся.

– Хо-хм. Пойду книжку возьму.

В промозглой тьме материнской спальни он приподнял матрас в изножье кровати. Пальцы нащупали скудные монетки в потрепанном кошельке, пенни и никели – пока никаких даймов не ощущалось. Затем пальцы сомкнулись на знакомом тощем кругляшке десяти центов. Он вернул кошелек на место внутри пружины и прислушался: ничего подозрительного. С росчерками шумных шагов, громко насвистывая, он зашел в свою комнату и схватил с комода первую попавшуюся под руку книгу.

Потом вернулся в гостиную и бухнулся на пол рядом с Августом и Федерико. Отвращение перекосило его лицо, когда он увидел обложку. Житие Святой Терезы, Иисусова Цветочка. Он прочел первую строчку на первой странице. «Я потрачу свои небеса на то, чтобы делать добро на Земле». Он захлопнул книжку и толкнул ее Августу.

– Фу, – сказал он. – Что-то не хочется мне читать. Схожу-ка я лучше гляну, пацаны там на санках катаются или нет.

Мария глаз не открыла, но губы слегка шевельнулись: знак того, что она услышала и одобрила его план. Потом голова качнулась из стороны в сторону. Так она говорила ему, чтобы не гулял допоздна.

– Не буду, – ответил он.

Теплый и нетерпеливый под тугими свитерами, он то бежал, то переходил на шаг по Ореховой улице, мимо железнодорожных путей на Двенадцатую, где срезал угол по участку заправочной станции, через мост, затем мертвящий рывок через парк – темные тени тополей пугали Артуро, – и не прошло десяти минут, как он, запыхавшись, уже стоял под козырьком «Театра Изиды». Как обычно перед входом в кинотеатры маленьких городишек, здесь тусовалась небольшая толпа его ровесников, без гроша в карманах, робко ожидая, соблаговолит старший билетер их впустить бесплатно, когда второй фильм программы уже начнется, или не соблаговолит, в зависимости от настроения. Артуро тоже частенько простаивал тут, но в тот вечер дайм у него был, и, благодушно улыбаясь неудачникам, он купил билет и ввалился внутрь.

Он надменно отверг помощь билетера-военного, погрозившего ему пальцем, и стал сам пробираться в темноте зала. Сначала он выбрал место на самом последнем ряду. Через пять минут пересел на два ряда вперед. Еще через минуту снова передвинулся. Потихоньку, полегоньку, по два-три ряда за один раз, он продвигался к яркому экрану, пока наконец не очутился на самом первом ряду – дальше двигаться некуда. Там и остался, горло перехватило, кадык вперед, сам щурится чуть ли не в потолок, а на экране Глория Борден и Роберт Пауэлл играют в «Любви на реке».

Целлулоидный наркотик подействовал сразу. Он был уверен, что его собственное лицо поразительно похоже на лицо Роберта Пауэлла, и в равной же степени был уверен, что лицо Глории Борден поразительно напоминает изумительную Розу – таким образом, он почувствовал себя полностью в своей тарелке, громогласно хохотал над остроумными замечаниями Роберта Пауэлла и содрогался в чувственном восторге всякий раз, когда Глория Борден выглядела страстной. Постепенно Роберт Пауэлл утратил свое «я» и превратился в Артуро Бандини, а Глория Борден постепенно видоизменилась в Розу Пинелли. Когда развалился большой самолет, Роза лежала на столе в операционной, и не кто иной, как Артуро Бандини проводил рискованную операцию, чтобы спасти ей жизнь, мальчишка на первом ряду весь покрылся холодным потом. Бедная Роза! Слезы струились у него по лицу, он вытирал сопливый нос, нетерпеливо елозя рукавом свитера по физиономии.

Но он знал, у него предчувствие все время было, что молодой врач Артуро Бандини совершит медицинское чудо, и чудо, разумеется, свершилось! Не успел он ничего сообразить, как симпатичный доктор уже целовал Розу; настала Весна, и мир был прекрасен. Неожиданно, без единого предупреждения фильм закончился, и Артуро Бандини, ревя и шмыгая носом, сидел на переднем ряду кинотеатра «Изида», ужасно смущенный и полный крайнего омерзения от своего хлюздоперства. Вся «Изида» на него смотрела. Он в этом просто был уверен, поскольку так поразительно походил на Роберта Пауэлла.

Воздействие наркотического очарования медленно выветривалось. Теперь, когда свет зажгли, а действительность вернулась, он огляделся. Десять рядов за его спиной были свободны. Через плечо он оглядел массу мучнистых, бескровных лиц в центре зала и сзади. И тут же почувствовал в желудке электрический укол. В экстатическом испуге он перевел дух. В этом маленьком море однообразия одно лицо сверкнуло алмазом, одни глаза осветились красотой. Розино лицо! И лишь минуту назад он спас ее на операционном столе! Но все это – жалкая ложь. Он сидел здесь, один на десяти рядах кинотеатра. Съехав по сиденью так, что над спинкой едва торчала макушка, он почувствовал себя вором, преступником, когда украдкой бросил еще один взгляд на чарующее лицо. Роза Пинелли! Она сидела почти в самом конце зала между отцом и матерью, двумя крайне толстыми итальянцами с двойными подбородками. Она его не видела; он был уверен, что сидит слишком далеко, она его не узнает, однако его взгляд перепрыгнул это расстояние, и он рассмотрел ее как под микроскопом: прядки волос, выбившиеся из-под шляпки, темные бусы на шее, звездный блеск зубов. Так она, значит, тоже посмотрела картину! Темные, смешливые Розины глаза – они видели это все. А сходство между ним и Робертом Пауэллом она заметила?

Но нет: никакого сходства на самом деле не существовало; нет, конечно. Это просто кино, а он сидит на первом ряду, ему жарко, и он потеет под всеми свитерами. Он боялся дотронуться до своих волос, боялся поднять руку и пригладить их. Он знал, что волосы растут вверх беспорядочно, как сорняки. Люди всегда его узнавали, поскольку волосы его вечно не причесаны, вечно ему нужно подстричься. Может, Роза его уже обнаружила. Ах – ну почему он не причесался? Почему он вечно забывает о таких вещах? Все глубже и глубже вжимался он в сиденье, закатывая глаза кверху – проверить, не торчат ли волосы над спинкой. Осторожно, дюйм за дюймом приподнимал руку, чтобы их пригладить, – но ничего не выходило. Он боялся, что она заметит его руку.

Когда свет вновь погасили, он задохнулся от облегчения. Но стоило начаться второму фильму, как он понял, что придется уйти. Смутный стыд душил его, стыд за старые свитера, за всю одежду, воспоминание о том, как Роза над ним смеялась, страх, что, если он сейчас не ускользнет, придется встретиться в фойе с ней и ее родителями, когда они будут уходить. Мысль о том, что придется с ними столкнуться, была непереносима. Их глаза будут его ощупывать; глаза Розы запляшут от смеха. Она знала о нем все, каждую мысль, каждый поступок. Она знала, что он украл дайм у матери, которой так нужны деньги. Посмотрит на него и сразу все поймет. Надо сваливать; выбираться отсюда поскорее; что-нибудь может случиться; могут снова зажечь свет, и тогда она его точно увидит; может начаться пожар; может произойти все, что угодно; нужно просто встать и выйти отсюда. В одном классе с Розой находиться еще можно, на школьном дворе – тоже; но тут кинотеатр «Изида», и тут он выглядит паршивым бродягой в этой паршивой одежде, отличается от всех остальных, к тому же украл деньги; он не имеет права здесь быть. Если Роза его увидит, сразу же по лицу прочтет, что он спер деньги. Всего лишь дайм, грех терпимый, но, как на него ни смотри, все-таки грех. Он поднялся и быстро, неслышно зашагал по проходу, отвернув лицо, рукой прикрывая нос и глаза. Когда он выскочил на улицу, ночной холод набросился на него, словно плетьми подгонял, и он побежал, а ветер жалил его в лицо, испещряя разум свежими, новыми мыслями.

Едва он свернул на дорожку к веранде своего дома, силуэт матери в окне сразу снял с души напряжение; Артуро почувствовал, как кожа разбивается, точно прилив, и от нахлынувшего чувства расплакался, вина просто лилась из него, переполняя, смывая его прочь. Он открыл дверь и оказался дома, в тепле дома, и от этого ему стало глубоко и чудесно. Братья уже легли спать, а Мария так и не пошевелилась, и он знал, что глаза ее не открывались, пальцы все так же со слепой убежденностью передвигались по бесконечному кругу четок. Ох ты ж, как роскошно выглядела она, его мама, она выглядела клево. Ох, покарай меня, Господь, за то, что я – грязный пес, а она – красавица, и я просто должен умереть. Ох, Мамма, посмотри на меня, потому что я спер дайм, пока ты молилась. Ох, Мамма, убей меня собственными руками.

Он упал на колени и прижался к ней в страхе, обрадованный и виноватый. Кресло покачнулось от его всхлипов, четки затрещали у нее в руках. Она открыла глаза и улыбнулась, ее тонкие пальцы нежно взъерошили ему волосы; Мария напомнила себе: мальчику нужно подстричься. Его всхлипы гладили ее, будто ласки, и ее нежность к четкам росла, сводя воедино и четки, и всхлипы.

– Мамма, – наугад вымолвил он. – Я кое-что сделал.

– Все хорошо, – ответила она. – Я знала.

Он удивился. Как она могла узнать? Он подрезал этот дайм с виртуозным совершенством. Он одурачил и ее, и Августа – всех. Он обвел вокруг пальца всех на свете.

– Ты читала молитвы, а я не хотел тебя беспокоить, – соврал он. – Не хотел тебя от молитвы отрывать.

Она улыбнулась:

– Сколько ты взял?

– Дайм. Я мог бы взять все, но взял только дайм.

– Я знаю.

Он был раздосадован:

– Но откуда ты знаешь? Ты видела, как я его брал?

– Вода в баке еще горячая, – ответила она. – Сходи помойся.

Он встал и начал стягивать свитера.

– Но как ты узнала? Ты видела? Ты подсматривала? Я думал, ты всегда закрываешь глаза, когда читаешь молитвы.

– А почему бы мне не знать? – улыбнулась она. – Ты всегда берешь даймы из моего кошелька. Только ты их и берешь. Я знаю это каждый раз. Я же могу определить по твоим шагам!

Он развязал ботинки и скинул их. В конце концов, его мать – чертовски сообразительная женщина. А если в следующий раз он снимет башмаки и проскользнет в спальню босиком? Он серьезно раздумывал над этим планом, заходя голышом в кухню, чтобы принять ванну.

С отвращением он обнаружил, что холодный пол залит водой. Братья разгромили всю кухню. Везде разбросана одежда, в единственном корыте полно сероватой мыльной воды и плавают мокрые деревяшки – боевые суда Федерико.

Дьявольски холодно сегодня лезть в ванну. Он решил сделать вид. Наполнив корыто, запер кухонную дверь, извлек «Багровое Преступление» и стал читать «Убийство просто так», усевшись голышом на теплую дверцу духовки, пока ступни и лодыжки отмокали в корыте. Решив, что за чтением времени прошло примерно столько, сколько требуется для нормального мытья, он спрятал «Багровое Преступление» на задней веранде, осторожно намочил ладошкой волосы, полотенцем растер сухое тело до яростно розового блеска и, весь дрожа, вбежал в гостиную. Мария наблюдала, как он съежился у печки, втирая полотенце в волосы и ворча без умолку о мерзости мытья посреди зимы. Уходя спать, он был крайне доволен собой и таким мастерским обманом. Мария улыбалась. Когда он укладывался, она отлично видела кольцо грязи у него на шее, будто воротничок. Но ничего не сказала. В самом деле, мыться слишком холодно.

Оставшись одна, она выключила свет и стала читать молитвы дальше. Время от времени сквозь грезу она прислушивалась к дому. Печь всхлипывала и постанывала, требуя топлива. По улице, куря трубку, прошел мужчина. Мария наблюдала за ним, зная, что он ее в темноте не видит. Она сравнила его с Бандини; этот повыше ростом, но смачности походки Свево не хватает. Из спальни донесся голос Федерико, который разговаривал во сне. Затем – сонное бормотание Артуро:

– А-а, заткнись!

По улице прошел еще один мужчина. Толстый, изо рта в холодный воздух валит пар. Свево выглядит гораздо привлекательнее, чем этот; слава богу, что Свево не такой жирный. Но это все отвлекает. Святотатство – позволять заблудшим мыслям прерывать молитву. Она крепко зажмурилась и мысленно составила список, который следовало подать на рассмотрение Благословенной Деве.

Она молилась за Свево Бандини, молилась, чтобы он не слишком напился и не попался в лапы полиции, как случилось однажды еще до свадьбы. Она молилась, чтобы он держался подальше от Рокко Сакконе и чтобы Рокко Сакконе держался подальше от него. Она молилась, чтобы время текло быстрее, чтобы снег растаял и Весна поспешила в Колорадо, чтобы Свево опять вышел на работу. Она молилась, чтобы Рождество прошло счастливо и появились деньги. Она молилась за Артуро, чтобы тот перестал таскать даймы, и за Августа, чтобы тот стал священником, и за Федерико тоже, чтобы рос хорошим мальчиком. Она молилась за одежду для них всех, за деньги бакалейщику, за души умерших и живых, за весь мир, за недужных и умирающих, за бедных и за богатых, за мужество, за силу продолжать жить, за прощение ошибок на ее пути.

Она прочла долгую, истовую молитву, чтобы визит Донны Тосканы оказался кратким, чтобы он не принес слишком много страданий всем вокруг и чтобы настал тот день, когда отношения Свево Бандини и ее матери станут мирными и радостными. Последняя молитва была почти безнадежной, и Мария это знала. Даже мать Христа не смогла бы прекратить боевые действия между Свево Бандини и Донной Тосканой; эту проблему решить могли только Небеса. Ей всегда было неловко поднимать этот вопрос перед Благословенной Девой. Как просить себе луну на серебряную брошку. В конечном итоге, Богородица уже вмешалась и подарила ей великолепного мужа, троих прекрасных детишек, хороший дом, крепкое здоровье и веру в Божью милость. Но мир между Свево и его тещей – м-да, бывают просьбы, которые даже для щедрости Всемогущего и Благословенной Девы Марии чересчур.


* * *

Донна Тоскана прибыла воскресным полднем. Мария с детьми были на кухне. Агрнизирующий стон крыльца под ее весом известил их, что пришла бабушка. У Марии запершило в горле. Без стука Донна распахнула дверь и просунула внутрь голову. Говорила она только по-итальянски.

– Он здесь – этот абруццийский пес?

Мария выбежала из кухни и обхватила мать руками. Донна Тоскана теперь превратилась в огромную женщину, после смерти мужа одевалась только в черное. Под наружным черным шелком скрывались нижние юбки, четыре штуки, все ярко раскрашенные. Разбухшие лодыжки – точно зобы. Крохотные туфли, казалось, готовы лопнуть под давлением ее двухсот пятидесяти фунтов. Не две, а дюжина грудей втиснуты ей в бюстгальтер. Она была сложена как пирамида, никакой талии. На руках у нее было столько плоти, что они не свисали вниз, а топорщились под углом, вздутые пальцы болтались сардельками. Шеи практически не было. Когда она поворачивала голову, свисавшее пластами мясо шевелилось с меланхоличностью подтаявшего воска. Из-под жидких седых волос проглядывал розовый череп. Нос у нее был тонок и изыскан, но глаза напоминали давленые виноградины. Всякий раз, когда она говорила, фальшивые зубы рассеянно болтали что-то на своем языке.

Мария приняла от нее пальто, и Донна встала посреди комнаты, принюхиваясь к воздуху, а жир на шее морщился, извещая дочь и внуков, что впечатление, оставленное этим запахом в ее ноздрях, – определенно мерзкое, очень грязное впечатление. Мальчишки подозрительно принюхались. Неожиданно дом действительно запах чем-то, чего они раньше никогда не замечали. Август подумал о своих неприятностях с почками два года назад: неужели за два года вонь еще не выветрилась?

– Здорово, бабушка, – произнес Федерико.

– У тебя зубы черные, – ответила она. – Ты их сегодня утром чистил?

Улыбка у Федерико моментально испарилась, и тыльной стороной руки он прикрыл губы и опустил глаза. Он плотно сжал рот и преисполнился решимости при первой же возможности проскользнуть в ванную и посмотреть в зеркало. Смешно, но зубы на вкус в самом деле казались черными.

Бабушка продолжала принюхиваться.

– Что это за отвратительная вонь? – спросила она. – Вашего отца точно дома нет?

Мальчишки понимали по-итальянски, поскольку Бандини и Мария часто говорили на этом языке.

– Нет, бабушка, – ответил Артуро. – Его дома нет.

Донна Тоскана засунула руку в складки груди и извлекла кошелек. Открыла его, вытащила десятицентовую монету и протянула им, зажав кончиками пальцев.

– Итак, – улыбнулась она. – Кто из трех моих внуков самый честный? Тому подарю эти deci soldi. Быстренько скажите мне: ваш отец пьян?

– Ах, Mammamio, – вздохнула Мария. – Ну зачем об этом спрашивать?

Не глядя на нее, бабушка ответила:

– Стой тихо, женщина. Это игра для детей.

Мальчишки глазами спрашивали друг у друга совета. Они молчали: предать отца хотелось, но не настолько. Бабка такая жадная, но они знали, что в кошельке у нее полным-полно даймов и каждая монетка – награда за информацию о Папе. Пропустить этот вопрос мимо ушей и подождать следующего – не столь неблагоприятного для Папы – или кому-нибудь стоит ответить, пока не ответил кто-нибудь другой? Дело не в правдивом ответе: если бы даже Папа и не был пьян. Единственный способ выцыганить дайм – ответить так, чтобы бабке понравилось.

Мария беспомощно стояла в стороне. Донна Тоскана была вооружена змеиным языком, всегда готовым ужалить даже в присутствии детей: полузабытые случаи из детства и молодости Марии, вещи, которых, как Мария считала, детям лучше не знать, чтобы знание это не умалило ее достоинства, те маленькие штучки, которые мальчишки могут против нее использовать. Донна Тоскана так уже делала раньше. Мальчишки знали, что их Мамма в школе была дурой, поскольку так им сказала бабушка. Они знали, что Мамма играла в лото с детьми ниггеров, за что ей влетало по первое число. Что Мамму стошнило на хорах Св. Доминика во время жаркой Высокой Мессы. Что Мамма, как и Август, писалась в постельку, но ей в отличие от Августа приходилось самой стирать ночные рубашки. Что Мамма однажды убежала из дому, и полиция привела ее обратно (ну, не по-настоящему убежала, просто заблудилась, хотя бабушка настаивала, что именно сбежала). Другие вещи про Мамму они тоже знали. Маленькой девочкой она отказывалась работать, и ее на целые часы запирали в подвал. Она никогда не была и никогда не станет хорошей поварихой. Когда рождались ее дети, она вопила, как гиена. Мамма – дура, поскольку, будь она умной, никогда не вышла бы замуж за этого подонка Свево Бандини… К тому же у нее нет самоуважения, иначе почему она всегда одета в тряпье? Они знали, что Мамма – слабачка, а этот пес, а не муж, ею помыкает как хочет. Что Мамма – трусиха, надо было давно отправить Свево Бандини в тюрьму. Поэтому бабушке лучше не перечить. Лучше помнить Четвертую Заповедь, чтить мать свою, чтобы ее дети следовали ее примеру и чтили ее.

– Ну, – повторила бабка. – Он пьян? Долгое молчание.

Затем Федерико:

– Может, и пьян, бабушка. Мы не знаем.

– Mamma mio, – вмешалась Мария. – Свево не пьян. Он ушел по делам. Вернется с минуты на минуту.

– Слушайте больше свою мать, – сказала Донна. – Даже когда она выросла и научилась что-то понимать, в туалете за собой никогда не смывала. А теперь пытается мне сказать, что этот ваш нищеброд-отец не пьян! Да пьян он! Разве нет, Артуро? Ну, быстро – за deci soldi!

– Да не знаю я, бабушка. Честно!

– Ба! – фыркнула она. – У глупых родителей и дети дураки!

Она швырнула несколько монет к их ногам. Братья накинулись на них, как дикари, мутузя и возя друг друга по полу. Мария смотрела сверху на эту кишевшую массу рук и ног. Донна Тоскана сокрушенно покачала головой.

– И ты еще улыбаешься, – сказала она. – Они, как звереныши, рвут друг друга на куски, а их мать одобрительно улыбается. Ах, бедная Америка! Ах, Америка, дети твои вцепятся друг другу в глотки и подохнут, будто звери кровожадные!

– Но, Mammamio, они же мальчишки. Они играют.

– Ах, бедная Америка! – вздохнула Донна. – Бедная пропащая Америка!

Она пошла с инспекцией по всему дому. Мария к этому подготовилась: половики и полы выметены, с мебели вытерта пыль, печи отдраены. Но тряпкой не убрать потеков с потолка; веником не смести проплешин с ковриков; мылом и водой не потревожить вездесущих детских следов: темных пятен вокруг дверных ручек, жирных мазков, внезапно возникающих тут и там; грубо выразительной детской росписи; случайных чертежей крестиков-ноликов, в которые никто никогда не выигрывал; следов ботинок по низу дверей, календарных картинок, на которых за ночь вырастали усы; башмака, убранного Марией в чулан лишь десять минут назад; носка; полотенца; ломтика хлеба с джемом в кресле-качалке.

Много часов Мария прибиралась и предупреждала – и вот ей награда. Донна Тоскана переходила из комнаты в комнату с коркой смятения на лице. Она осмотрела комнату мальчиков: постель тщательно застелена, голубое покрывало, пахшее нафталином, аккуратно ее довершает; она заметила свежеотглаженные шторы, сияющее зеркало над комодом, тряпичный коврик у постели так точно выровнен, все столь монашески безлико, а под стулом в углу – грязные трусики Артуро, запнутые туда и растянувшиеся, точно срез мальчишеского тела, распиленного напополам.

Старуха воздела руки и взвыла.

– Все впустую, – простонала она. – Ах, женщина! Ах, Америка!

– А это как сюда попало? – произнесла Мария. – Мальчики обычно такие аккуратные.

Она подняла одежку и торопливо запихала ее себе под фартук. После того как трусики исчезли, глаза Донны Тосканы примерзли к ней на целую минуту.

– Никудышная женщина. Никудышная беззащитная женщина.

Весь день продолжалось то же самое, Марию изматывал непреклонный цинизм Донны Тосканы. Мальчишки со своими монетками смылись в кондитерскую лавку. Когда они не вернулись и через час, Донна оплакала слабость родительского авторитета Марии. Когда они все-таки вернулись и вся рожица Федерико оказалась перемазанной шоколадом, Донна взвыла опять. Мальчишки просидели дома еще час, и она пожаловалась, что они чересчур шумят, поэтому Мария отправила их на улицу. Когда они ушли, она предсказала, что они наверняка умрут в этом снегу от инфлюэнцы. Мария приготовила чай. Донна поцокала языком и пришла к заключению, что тот слишком жидок. Мария терпеливо следила за стрелкой часов на плите. Через два часа, в семь, ее мать уйдет. Время остановилось, оно хромало и ползло, агонизируя.

– Ты плохо выглядишь, – сказала Донна. – Что у тебя с лицом?

Одной рукой Мария огладила волосы.

– Я прекрасно себя чувствую, – ответила она. – У нас у всех все хорошо.

– Где он? – спросила Донна. – Этот нищеброд?

– Свево на работе, Mamma mio. Он ищет себе новую работу.

– В воскресенье? – презрительно фыркнула та. – Откуда ты знаешь, что его не какая-нибудь puttana окрутила?

– Зачем ты это говоришь? Свево не такой человек.

– Мужчина, за которого ты вышла, – грубое животное. Но он женился на дуре, и поэтому, я полагаю, на чистую воду ты его теперь никогда не выведешь. Ах, Америка! Только в этой гнилой стране такое возможно.

Пока Мария готовила ужин, Донна сидела, уперев локти в стол, а подбородок – в ладони. В меню были спагетти и тефтели. Донна заставила Марию выдраить котелок для спагетти с мылом. Велела принести длинную коробку спагетти и тщательно ее осмотрела – нет ли мышей. Ледника в доме не было, и мясо хранилось в буфете на заднем крыльце. Говяжий огузок, уже перемолотый для тефтелей.

– Неси сюда, – велела Донна.

Мария положила перед ней мясо. Донна попробовала, ткнув в него кончиком пальца и облизав.

– Я так и думала, – нахмурилась она. – Протухло.

– Но этого не может быть! – воскликнула Мария. – Я его только вчера вечером купила.

– Мясник дурочку всегда обманет, – ответила Донна.

Ужин задержался на полчаса, ибо мать настояла, чтобы Мария вымыла и вытерла и без того чистые тарелки. Вернулись пацаны, голодные как волки. Донна приказала им вымыть руки и умыться, надеть чистые рубашки и галстуки. Мальчишки заворчали, а Артуро пробормотал:

– Вот сука старая, – пристегивая ненавистный галстук.

К тому времени, как все приготовились, ужин остыл. Мальчишки все равно его сожрали. Старуха ела вяло, на тарелке перед ней лежало несколько стебельков спагетти. Но даже они ее не прельщали, и она оттолкнула от себя тарелку.

– Ужин приготовлен плохо, – произнесла она. – Спагетти на вкус – как помет.

Федерико хихикнул:

– А по-моему, ничего.

– Может, тебе еще что-нибудь положить, Mamma mio?

– Нет!

После ужина она отправила Артуро на заправочную станцию вызывать себе такси по телефону. Потом уехала, ругаясь с таксистом и пытаясь сбить цену за проезд до автобусной станции с двадцати пяти центов до двадцати. Когда ее след простыл, Артуро запихал себе в рубашку подушку, завязал поверх нее фартук и стал, переваливаясь, расхаживать по дому и презрительно принюхиваться. Однако никто не смеялся. Всем было наплевать.

4

Ни Бандини, ни денег, ни еды. Будь Свево дома, он бы сказал:

– Запишите в долг.

Понедельник – от Бандини по-прежнему ни слуху ни духу, а тут этот счет из бакалейной лавки! Мария никак не могла о нем забыть. Как неуемный призрак, он наполнял зимние дни ужасом.

По соседству с домом Бандини располагалась бакалейная лавка мистера Крэйка. Еще в первые годы супружеской жизни Бандини открыл себе у мистера Крэйка кредит. Сначала ему удавалось расплачиваться вовремя. Но дети подрастали и ели все больше, за одним плохим годом следовал другой, и счет из лавки со свистом рос до сумасшедших цифр. С каждым годом, с самого дня женитьбы дела у Свево Бандини шли все хуже. Деньги! За пятнадцать лет брака у него накопилось столько счетов, что даже Федерико знал: уже не оставалось ни возможности, ни намерений их оплатить.

Однако счет из бакалеи его преследовал. Когда он был должен мистеру Крэйку сто долларов, то платил пятьдесят – если они у него были. Когда должен был двести, платил семьдесят пять – если были. Так происходило со всеми долгами Свево Бандини. Никакой загадки. Никаких тайных мотивов, никакого желания надуть, не заплатив. Никакой бюджет не мог их покрыть. Ни одна плановая экономика не в силах была их изменить. Все очень просто: семейство Бандини проживало больше денег, чем он зарабатывал. Он знал, что единственное спасение – в полоске удачи. Его неутомимая вера: такая удача не за горами – не позволяла дезертировать полностью и не давала ему выпустить себе мозги. Он постоянно грозился сделать и то и другое, но ни того, ни другого не делал. Мария же не знала, чем ей угрожать. Не в ее натуре.

А мистер Крэйк между тем жаловался беспрестанно. Он никогда полностью не доверял Бандини. Не живи семья Бандини по соседству, где он мог за ними присматривать, и не верь он, что в конечном итоге получит, по крайней мере, большую часть того, что причитается, он бы ни за что не продлял кредит. Он сочувствовал Марии и жалел ее той холодной жалостью, какую мелкие торговцы выказывают беднякам как классу, и с той непоколебимой апатией самозащиты, какую они являют отдельным его представителям. Господи, да ему и свои счета оплачивать надо.

Теперь же, когда счет Бандини настолько вырос – и рос скачками каждую Зиму, – он третировал Марию, даже оскорблял ее. Он знал, что сама она честна до детской невинности, но это казалось не важным, когда она приходила в лавку выпрашивать продление кредита. Как к себе домой заходит! Он тут торгует бакалеей, а не раздает ее направо и налево. Он товаром ведает, а не чувствами. Ему должны деньги. А он отпускает ей в кредит. Все его требования денег тщетны. Остается только приглядывать за ней, пока он их не получит. В таких обстоятельствах его нынешнее отношение – лучшее, на что он способен.

Марии приходилось подхлестывать себя, чтобы произнести вдохновенно-дерзкую речь, когда надо было встречаться с ним лицом к лицу каждый день. Бандини не обращал ни малейшего внимания на ее смертельный ужас перед мистером Крэйком.

Запишите в долг, мистер Крэйк. Запишите мне на счет.

Весь день до самого ужина Мария ходила по дому, ожидая этого отчаянного вдохновения, так необходимого для похода в лавку. Она подходила к окну и садилась, заложив руки в карманы фартука, сжав в кулаке четки, – ждала. Так она делала и раньше, всего два дня назад, в субботу, и за день до этого, и все дни до этого, всю Весну, Лето, Зиму, год за годом. Однако теперь мужество ее спало в загнанном измождении и никак не хотело просыпаться. Она не могла пойти в лавку еще раз, не могла видеть этого человека.

Из окна в бледных зимних сумерках она заметила Артуро – через дорогу в компании соседских ребят. Они играли в снежки на пустыре. Мария открыла дверь.

– Артуро!

Она позвала именно его, потому что он был самым старшим. Артуро заметил ее в дверях. Стояла белая тьма. По молочному снегу быстро ползли глубокие тени. Холодно горели уличные фонари – морозное мерцание в ледяной дымке. Проехала машина, угрюмо громыхая цепями на колесах.

– Артуро!

Он знал, чего ей надо. От отвращения он сжал зубы. Он знал: она хочет, чтобы он сходил в лавку. Трусиха, просто трусит, стрелки на него переводит, Крэйка боится. В ее голосе появлялась эта особая дрожь, когда наступало время идти в лавку. Он попробовал отлынить, сделав вид, что не слышит, но она все звала его, пока ему не захотелось взвыть, а остальные пацаны, загипнотизированные этой дрожью в голосе, не прекратили швыряться снежками и не уставились на него, как бы умоляя что-нибудь сделать.

Он кинул еще один снежок, посмотрел, как тот разлетелся, и потрюхал к ней по снегу и обледенелой мостовой. Теперь ее стало видно отчетливо. Губы дрожали от вечернего холода. Она стояла, обхватив себя худенькими руками, притопывая носками тапочек, чтобы ноги не мерзли.

– Чё надо? – спросил он.

– Тут холодно, – сказала она. – Зайди внутрь, скажу.

– Ну в чем дело, Ма? Я тороплюсь.

– Я хочу, чтобы ты сходил в лавку.

– В лавку? Нет! Я знаю, почему ты хочешь, чтобы я туда пошел, – ты боишься, что у нас на счету слишком много. Так вот, я не пойду. Ни за что.

– Сходи, пожалуйста, – сказала она. – Ты уже большой и все понимаешь. Ты ведь знаешь, какой мистер Крэйк.

Еще б не знать. Крэйка он ненавидел – вонючка, все время выпытывает, пьяный его отец или трезвый, куда он все свои деньги девает, и как вы, вопсы, вообще живете без единого цента за душой, и почему это твой старик никогда не ночует дома, у него что – на стороне баба есть, которая его деньги проедает? Мистера Крэйка Артуро знал и ненавидел.

– А почему Август не может? – спросил он. – Черт подери, да здесь только я и работаю. Кто уголь и дрова носит? Я. Каждый раз. Пусть Август сходит.

– Август не пойдет. Он боится.

– Тьфу. Трус. Чего там бояться? Ладно, я все равно не пойду.

Он повернулся и потопал обратно к мальчишкам. Снежная битва разгорелась вновь. На стороне противника сражался Бобби Крэйк, сын бакалейщика. Ты у меня сейчас получишь, собака. Мария позвала с крыльца еще раз. Артуро не ответил. Он закричал, чтобы заглушить ее голос. Уже совсем стемнело, и окна мистера Крэйка расцвели в ночи. Артуро каблуком выковырял из мерзлой земли камень и залепил его в снежок. Маленький Крэйк прятался за дерево в пятидесяти футах. Артуро швырнул снежок с таким неистовством, что все тело напряглось, но промазал – снаряд всего на какой-то фут в сторону ушел.

Когда Мария вошла, мистер Крэйк тяпал тесаком по кости на колоде. Дверь скрипнула, и он увидел ее – незначительную фигурку в старом черном пальто с высоким меховым воротником, протертым до белых пятен кожи в черной массе. Лоб ее закрывала истасканная коричневая шляпка – под нею скрывалось лицо очень старого ребенка. Ее чулки из искусственного шелка давно вылиняли, и былой блеск стал желтоватым загаром, что подчеркивал белую кожу и коленные чашечки под ними, а ее старые туфли выглядели от этого еще мокрее и древнее. Она прошла, как ребенок – со страхом, на цыпочках, в почтении, – к тому знакомому месту, где неизменно делала все покупки, подальше от колоды мистера Крэйка, туда, где прилавок сходился со стеной.

В прежние годы она, бывало, здоровалась с ним. Теперь же чувствовала, что ему такая фамильярность может не показаться, и тихо стояла в своем уголке, пока мистер Крэйк не соизволит ее обслужить.

Увидев, кто пришел, он решил не обращать внимания, а она пыталась заинтересованно и с улыбкой наблюдать, как он замахивается своим тесаком. Роста он был среднего, лысоват, носил очки в целлулоидной оправе – обычный сорокот. За одним ухом покоился толстый карандаш, за другим – сигарета. Его белый фартук свисал до ботинок, синяя мясницкая тесьма обмотана вокруг талии. Он рубил кость внутри красного сочного огузка.

Она выдавила:

– Хорошо выглядит, правда?

Он перевернул вырезку несколько раз, сдернул с рулона квадрат бумаги, расстелил его на весах и швырнул туда кусок. Мягкими опытными пальцами быстро его завернул. Она прикинула, что кусок потянет доллара на два – интересно, кто его купил, может, кто-нибудь из богатых американских покупательниц мистера Крэйка с Университетского холма.

Мистер Крэйк между тем взвалил остаток огузка на плечо и скрылся в леднике, закрыв за собой дверь. Казалось, он просидел там довольно долго. Потом вынырнул, сделал удивленные глаза при виде Марии, прокашлялся, защелкнул дверь ледника, накинул засов на ночь и пропал где-то в подсобке.

Мария предположила, что он вышел в уборную помыть руки, и подумала, не закончилась ли у нее паста «Золотая Пыль», и тут все, что нужно для дома, вдруг нахлынуло на нее, обрушилось на память, и слабость, будто обморок, охватила, похоронила Марию под лавиной мыла, маргарина, мяса, картошки и всего остального.

Крэйк появился снова с веником и начал сметать в кучку опилки вокруг колоды. Мария подняла глаза на часы: без десяти шесть. Бедный мистер Крэйк! Устал, наверное. Как и всем мужчинам, наверняка ему хочется горяченького.

Мистер Крэйк перестал мести и помедлил, зажигая сигарету. Свево курил только сигары, но почти все американские мужчины курили сигареты. Мистер Крэйк посмотрел на Марию, выпустил дым и продолжал подметать.

Она произнесла:

– Холодная погода у нас нынче стоит.

Мистер же Крэйк только кашлянул, и она подумала, что он не расслышал, поскольку опять скрылся в подсобке и вернулся с совком и картонной коробкой. Кряхтя и вздыхая, он согнулся и замел опилки на совок, а затем вытряхнул в коробку.

– Не нравится мне эта холодина, – продолжала она. – Мы Весны ждем, особенно Свево.

Мистер Крэйк еще раз кашлянул, но не успела она и словечка вставить, как он понес коробку в глубину лавки. Она услышала плеск текущей воды. Он вернулся, вытирая руки о фартук, такой славный беленький фартук. На кассе очень громко он выбил ПРОДАЖИ НЕТ. Она шевельнулась, перенеся вес тела с одной ноги на другую. Большие часы тикали себе дальше. Электрические такие, новые, тикают странно. Теперь настало ровно шесть часов.

Мистер Крэйк выгреб монеты из выдвижного ящичка кассы и разложил их на стойке. Оторвал клочок бумаги от рулона и потянулся за карандашом. Затем склонился и сосчитал дневные чеки. Возможно ли, что он не замечает ее? Но он же видел, как она вошла и встала тут! Он смочил карандаш кончиком розового языка и начал складывать цифры столбиком. Она подняла брови и подошла к витрине посмотреть на разложенные фрукты и овощи. Апельсины: шестьдесят центов за дюжину. Спаржа: пятнадцать центов за фунт. Ох ты ж господи, ох господи. Яблоки – два фунта за четвертачок.

– Клубника! – сказала она. – Да еще и Зимой! Это калифорнийская клубника, мистер Крэйк?

Он смел монеты в банковский мешочек и пошел к сейфу, возле которого присел на корточки и поиграл пальцами с цифровым замком. Большие часы тикали. Когда он закрыл сейф, на часах было десять минут седьмого. Он сразу же снова исчез в глубине лавки.

Теперь она уже не стояла с ним лицом к лицу. Пристыженная, измученная, с уставшими ногами, сцепив руки на коленях, она сидела на пустом ящике и смотрела в замороженные витрины. Мистер Крэйк снял фартук и бросил его на колоду. Оторвал от губ сигарету, уронил ее на пол и намеренно раздавил. Потом опять сходил в глубину лавки, вернулся с пальто. Только оправляя воротник, он заговорил с нею в первый раз:

– Давайте, миссис Бандини. Господи боже мой, я ж не могу тут всю ночь торчать.

При звуке его голоса она потеряла равновесие. Улыбнулась, чтобы скрыть смущение, но лицо ее побагровело, а глаз она не подняла. Руки ее затрепетали у горла.

– Ох! – вымолвила она. – А я… я вас ждала!

– Что брать будете, миссис Бандини – вырезку из лопатки?

Она встала в угол и сложила рот гузкой. Сердце у нее билось часто, она не могла придумать, что и сказать.

– Мне кажется, я хочу… – промолвила она.

– Давайте скорее, миссис Бандини. Господи, вы тут уже полчаса стоите и до сих пор не решили, что будете брать.

– Я думала…

– Вы хотите вырезку из лопатки?

– А вырезка из лопатки – это сколько, мистер Крэйк?

– Та же самая цена. Господи боже мой, миссис Бандини. Вы столько лет уже ее покупаете. Та же самая цена. Все время цена одна.

– Я возьму на пятьдесят центов.

– Почему вы мне раньше не сказали? – спросил он. – Я тут хожу, мясо в ледник убираю.

– Ох, простите меня, мистер Крэйк.

– На этот раз я вам достану. Но потом, миссис Бандини, если хотите, чтобы я вас обслужил, приходите пораньше. Господи боже мой, мне еще домой сегодня добираться.

Он вытащил срез мяса с лопатки и начал точить нож.

– Слушайте, – сказал он. – А что нынче Свево поделывает?

За те пятнадцать с лишним лет, что Бандини и мистер Крэйк знали друг друга, бакалейщик всегда обращался к нему по имени. Мария постоянно чувствовала, что Крэйк боится ее мужа. Верой в это она втайне гордилась. Теперь они заговорили о Бандини, и она снова пересказала мистеру Крэйку монотонную повесть о несчастьях каменщика колорадскими зимами.

– Видел я вчера вечером Свево, – сказал Крэйк. – Возле дома Эффи Хильдегард. Знаете ее?

Нет – она ее не знала.

– Присматривайте вы за этим Свево, – вкрадчиво пошутил мистер Крэйк, но в голосе слышался намек. – Не спускайте с него глаз. У Эффи Хильдегард много денег. К тому же вдова она, – добавил он, изучая шкалу весов. – Владелица трамвайной компании.

Мария внимательно посмотрела на него. Он завернул и перевязал мясо, шлепнул кусок на прилавок перед нею.

– И недвижимости у нее в этом городе много. Красивая она женщина, миссис Бандини.

Недвижимость? Мария вздохнула с облегчением:

– О, Свево знает много людей с недвижимостью. Он, вероятно, прикидывает для нее какую-нибудь работу.

Она покусывала ноготь большого пальца, когда Крэйк заговорил снова:

– Что еще, миссис Бандини?

Она заказала и остальное: муки, мыла, картошки, маргарина, сахара.

– Чуть не забыла! – воскликнула она. – И фруктов тоже, полдюжины вон тех яблок. Дети любят фрукты.

Мистер Крэйк еле слышно выругался, рывком открывая кулек и роняя в него яблоки. Он не одобрял фруктов на счету Бандини: беднякам нет причины роскошествовать. Мясо и мука – да. Но чего ради им есть фрукты, когда и так ему столько должны?

– Господи милостивый, – сказал он. – Эти дела с кредитами должны когда-то прекратиться, миссис Бандини! Говорю вам: так продолжаться не может. Я по вашему счету ни пенни с сентября еще не получил.

– Я ему скажу! – выпалила она, отступая от прилавка. – Я скажу ему, мистер Крэйк.

– А-а! И что это даст? Она собрала свои кульки.

– Я ему скажу, мистер Крэйк! Скажу сегодня же вечером.

Какое облегчение – снова выйти на улицу! Как же она устала. Все тело болит. Однако она улыбалась, вдыхая холодный ночной воздух, любовно прижимая к себе пакеты, будто те – сама жизнь.

Мистер Крэйк ошибся. Свево Бандини – семейный человек. И чего ради ему разговаривать с женщиной, владеющей недвижимостью?

5

Артуро Бандини был довольно-таки уверен, что не попадет после смерти в Ад. Дорога в Ад лежит через смертный грех. Нагрешил-то он много, считал он, однако Исповедь его спасала. Он всегда приходил к Исповеди вовремя – и ведь пока не умер. И стучал по дереву всякий раз, думая об этом: он всегда будет приходить вовремя – пока не умрет. Поэтому Артуро был довольно-таки уверен, что в Ад после смерти не попадет. По двум причинам. Исповедь – раз, бегает он быстро – два.

Вот только Чистилище, промежуточная станция между Адом и Раем, его беспокоило. Катехизис выдвигал требования к Небесам недвусмысленно: душа должна быть абсолютно чиста, без малейшего пятнышка греха. Если же душа при смерти недостаточно чиста, чтобы попасть в Рай, и недостаточно загажена для Ада, остается эта промежуточная станция, это Чистилище, где душа горит и горит, пока не сведет с себя все пятнышки.

В Чистилище – одно утешение: рано или поздно в Рай загремишь наверняка. Но стоило Артуро осознать, что его пребывание в Чистилище может затянуться на несколько миллионов триллионов миллиардов лет и придется все это время лишь гореть, гореть и гореть, то и Рай в конечном итоге утратил свою привлекательность. В конце концов, даже сто лет – долго. А уж сто пятьдесят миллионов лет – и подавно.

Нет: Артуро был уверен, что сразу в Рай никогда не попадет. Сколько бы такая перспектива его ни ужасала, он знал, что обречен долго колобродиться в Чистилище. Но разве человеку не дано ничего сделать, дабы сократить чистилищное испытание огнем? В своем Катехизисе он нашел решение этой проблемы.

Сократить ужасное пребывание в Чистилище, утверждал Катехизис, можно добрыми трудами, молитвой, постом с воздержанием и накоплением индульгенций. Добрые труды, насколько они его касались, вылетали сразу. Хворых он никогда не навещал, поскольку не знал ни одного. Нагих не одевал, поскольку ни одного не видел. Покойников не хоронил – на это есть гробовщики. Он никогда не подавал милостыню бедным, поскольку давать было нечего; а кроме этого, «милостыня» ему всегда представлялась буханкой хлеба – ну где он наберет для них буханок хлеба? Он никогда не давал пристанища увечным, потому что… ну, в общем, он не знал, но это похоже на то, чем люди могут заниматься в портах, типа выходить в море и спасать моряков, пострадавших в крушениях. Еще он никогда не учил невежд, поскольку сам таким был, в конце концов, иначе не приходилось бы ходить в эту паршивую школу. И тьму он никогда не освещал – слишком крутая работа, смысла ее он никак понять не мог. Он ни разу не утешал страждущих – это звучало слишком опасно, да и страждущих среди его знакомых все равно не имелось: у большинства больных корью или оспой на дверях висели таблички «Карантин».

Что же касается десяти заповедей, он нарушал их практически все, однако был уверен, что не все эти проступки – смертные грехи. Иногда он носил с собой кроличью лапку, что являлось суеверием, а следовательно, грехом против первой заповеди. Но смертный ли это грех? Вот что его постоянно терзало. Смертный грех – серьезное преступление. Простительный грех же – незначительное правонарушение. Иногда, играя в бейсбол, он скрещивал биты с товарищем по команде: предполагалось, что после этого удар накроет две базы сразу. Однако он знал, что это суеверие. Но грех ли? И если да, то смертный или простительный? Как-то раз в воскресенье он намеренно пропустил Мессу, чтобы послушать репортаж с чемпионата мира, а в особенности – услышать что-нибудь про своего бога, Джимми Фокса из «Атлетиков». Когда он возвращался после игры домой, ему внезапно пришло в голову, что он нарушил первую заповедь: не сотвори себе кумира. Что ж, один смертный грех он совершил, не явившись на Мессу, но предпочесть Джимми Фокса Господу Вседержителю во время чемпионата мира – это еще один смертный грех или как? Он сходил к Исповеди, и тут все еще больше запуталось. Отец Эндрю сказал ему: «Если ты считаешь это смертным грехом, сын мой, значит, так оно и есть». Вот же черт. Сначала он считал этот грех простительным, но после трехдневных размышлений над проступком перед Исповедью грех и в самом деле стал смертным.

Третья заповедь. Нет смысла даже думать о ней, поскольку Артуро произносил «черт побери» в среднем четырежды в день. Не считая вариаций, черт побери – это и черт бы побрал то. Поэтому, ходя к Исповеди каждую неделю, он был вынужден широко обобщать – душевные копания в поисках точности плодов не приносили. В лучшем случае он мог сказать священнику: «Я упоминал имя Господне всуе примерно шестьдесят восемь или семьдесят раз». Шестьдесят восемь смертных грехов в неделю – и только по одной второй заповеди. У-ух! Иногда, стоя на коленях в холодной церкви в ожидании своей очереди, он тревожно вслушивался в биение сердца: а вдруг остановится и он рухнет замертво, не сняв всей тяжести со своей груди. Оно доводило его до исступления, это дикое биение. Оно принуждало его не бежать, а часто просто плестись к исповедальне, чтобы не напрячь сердце и не свалиться прямо на улице.

«Чти отца и мать своих». Разумеется, он их почитал! Разумеется. Но тут вот какая закавыка: по Катехизису дальше выходило, что любое непослушание отцу и матери суть бесчестие. Еще раз не повезло. Несмотря на то что он действительно почитал отца и мать, слушался он их редко. Простительные грехи? Смертные? Достали его уже эти классификации. Его измотало количеством грехов против этой заповеди; исследуя свои дни час за часом, он насчитывал их сотни. В конце концов он пришел к заключению, что эти грехи – простительные, недостаточно серьезные и Ада недостойны. Но все равно изо всех сил старался слишком глубоко это заключение не анализировать.

Людей он никогда не убивал и долгое время был уверен, что никогда не согрешит против пятой заповеди. Но однажды занятие по Катехизису ее коснулось, и, к своему отвращению, он обнаружил, что избежать грехов против нее практически невозможно. Убить человека – это еще не все; побочные продукты заповеди включали в себя жестокость, нанесение увечий, драки и всевозможные формы издевательств над человеком, птицей, зверем или насекомым.

Приятных снов, что толку-то? Ему нравилось убивать трупных синих мух. Он наслаждался, приканчивая мускусных крыс и птичек. Любил драться. Терпеть не мог этих хлюздоперов. В жизни у него было много собак, и с ними он обходился сурово и частенько жестко. А луговые собачки, которых он мочил, а голуби, фазаны, зайцы? Что ж, оставалось одно – наслаждаться и дальше на всю катушку. Хуже, правда, что грешно даже думать о том, как убить или покалечить человека. Здесь он понимал, что обречен. Сколько бы он ни пытался, никак не удавалось подавлять в себе желание насильственной смерти для кого-нибудь: для сестры Марии-Корты, например, или для Крэйка-бакалейщика, или университетских первокурсников, забивавших пацанов дубинками и запрещавших им пробираться на стадион посмотреть взрослые игры. Он понимал, что хоть он на самом деле никакой не убийца, но в глазах Господа очень к убийце близок.

Один грех против пятой заповеди постоянно кипел у него в совести: то, что случилось прошлым летом, когда они с Поли Худом, другим мальчишкой-католиком, поймали живую крысу, распяли ее на маленьком кресте сапожными гвоздями и водрузили на муравейник. Мерзость и кошмар, которого он никогда не забывал. Но самое ужасное: они совершили это зло в аккурат на Великую Пятницу, сразу после Крестоношения! Он исповедался в этом грехе со стыдом, рассказывал и плакал, каясь по-настоящему, однако знал, что ему это зачлось многими годами в Чистилище, и только через полгода почти осмелился он покуситься на убийство следующей крысы.

Не прелюбодействуй; не помышляй о Розе Пинелли, Джоан Кроуфорд, Норме Ширер и Кларе Боу. Ох елки-палки, ох, Роза, ох, грехи мои тяжкие, грехи мои, грехи. Началось все, когда ему было четыре годика, но тогда и не грех вовсе, поскольку он не ведал. Началось, когда он сидел однажды в гамаке, в четыре года, качался взад и вперед, а на следующий день снова вернулся к гамаку между сливой и яблоней на заднем дворе – качаться взад и вперед.

Что знал он о прелюбодеянии, о недобрых помыслах, недобрых поступках? Ничего. В гамаке было весело. Потом он научился читать, и первым из многого, что он прочел, были заповеди. Когда ему исполнилось восемь, он впервые пришел к Исповеди, а в девять лет пришлось разбирать заповеди по косточкам и соображать, что они означают.

Прелюбодеяние. О нем ничего не говорили на уроках Катехизиса в четвертом классе. Наставница Мария-Анна пролистывала его и большую часть времени талдычила про «Почитай Отца Своего и Мать Свою» да про «Не укради». Так и случилось, что по совершенно смутным причинам, которых он никак не мог понять, для него прелюбодеяние навсегда перепуталось с ограблением банка. С восьми до десяти лет, копаясь в своей совести перед исповедью, он пропускал «Не соверши прелюбодеяния», поскольку ни одного банка еще не ограбил.

Рассказал ему о прелюбодеянии вовсе не отец Эндрю, не кто-то из монахинь, но Арт Монтгомери с заправки «Стэндард», что на углу Арапахо и Двенадцатой. С того самого дня в его чреслах поселилась тысяча разозленных шершней, зудевших в этом осином гнезде. Сестры никогда и не упоминали о прелюбодеянии. Они лишь твердили о злых помыслах, злых словах да злых поступках. Ах, этот Катехизис! Каждая тайна его сердца, каждое лукавое удовольствие ума уже были ему ведомы. Обдурить его не удавалось, сколь предусмотрительно бы он ни огибал на цыпочках острия его шифра. В кино больше не пойди, поскольку он ходил в кино только для того, чтобы поглазеть на формы героинь. Он любил картины «про любовь». Ему нравилось ходить за девчонками вверх по лестнице. Нравились их руки, ноги, ладони и ступни, их туфельки и чулки, их платья, запах и само их присутствие. После двенадцати лет самым главным в его жизни стали бейсбол и девчонки – только он называл их женщинами. Он само слово это любил. Женщины, женщины, женщины. Он повторял его снова и снова – в нем звучало тайное ощущение. Даже на Мессе, когда вокруг него их стояло пятьдесят или сто, он просто купался в тайне своих восторгов.

И все это было грешно – все эти мысли отдавали клейкостью зла. Даже слова некоторые грешно звучали. Ласки. Близки. Соски. Всё – грех. Плотский. Плоть. Пунцовые. Губы. Всё грешно. Даже когда он читал «Радуйся, Мария». Радуйся, благословенная Мария, Господь с тобою, благословенна будь среди всех женщин, и благословен будь цветок чрева твоего. Слова эти потрясали его, как громом. Цветок чрева твоего. Вот еще один грех родился.

Каждую субботу днем он вваливался в церковь, отягощенный грехами прелюбодеяния. Страх гнал его сюда: вдруг он умрет, а потом будет жить вечно в нескончаемых муках. Он не смел лгать своему исповеднику. Страх выдирал все его грехи с корнем. Он исповедовался во всем быстро, как бы изрыгая свою нечистоту, до дрожи стремясь очиститься. Я совершил плохой поступок то есть два плохих поступка и подумал о ногах девочки и о том чтобы коснуться ее в нехорошем месте и пошел в кино и думал плохие вещи а потом шел один и девочка выходила из машины и это было плохо и я слушал гадкую шутку и смеялся и мы с кучей других ребят смотрели на двух собак и я сказал кое-что дурное, это я во всем виноват, они ничего не говорили, это я, я все сделал, я их рассмешил дурной мыслью и вырвал картинку из журнала и она там была голой и я знал что это плохо но все равно сделал. Я думал плохо про сестру Марию-Агнес; это было плохо, а я все равно продолжал думать. Еще я думал плохо про нескольких девчонок, которые лежали на траве, а у одной из них платье задралось высоко, а я все смотрел и смотрел и знал, что это плохо. Но мне очень жаль. Это я виноват, я один во всем виноват, и простите меня, простите.

Он выходил из исповедальни, отрабатывал покаяние, сцепив зубы, сжав кулаки, напрягая шею, клялся телом и душой, что будет чист отныне и вовеки. Сладость наконец растворялась в нем, успокоение убаюкивало, ветерок остужал, милость ласкала. Он выходил из церкви как во сне и как во сне шел, и если никто не видел, он останавливался и целовал дерево, жевал травинку, посылал поцелуи небесам, касался холодных камней церковной стены пальцами волшебства, мир в его сердце не сравнить было ни с чем, если не считать шоколадной шипучки, удара на три базы, сверкающего окна, которое можно разбить, и того гипнотического мига, что наступает сразу перед тем, как уснуть.

Нет, не пойдет он в Ад, когда умрет. Он быстро бегает, всегда успевает к Исповеди вовремя. А Чистилище все равно его поджидает. Не для него этот прямой, чистый маршрут к вечному блаженству. Он доберется туда с трудом, объездами. Вот одна из причин того, что Артуро был алтарным служкой. Чуточку благочестия на этой земле – и жизнь в Чистилище непременно станет легче.

Служению у алтаря было еще две причины. Во-первых, несмотря на его неумолчные вопли протеста, на этом настаивала его мать. А во-вторых – перед каждым Рождеством девчонки из Общества Святого Имени устраивали в честь алтарных служек банкет.


* * *

Роза, я люблю тебя.

Она в зале с другими Девочками Святого Имени украшала елку перед Банкетом для Алтарных Служек. Он наблюдал за нею из-за двери, глаза жадно впитывали торжество ее красоты, привстающей то и дело на цыпочки. Роза: фольга и шоколадные батончики, запах нового футбольного мяча, столбы ворот с флагами, хоум-ран с полными базами. Я тоже итальянец, Роза. Смотри, и глаза у меня – как у тебя. Роза, я тебя люблю.

Мимо прошла сестра Мария-Этельберта.

– Иди, иди, Артуро. Нечего тут торчать.

Она заведовала алтарными служками. Он последовал за ее просторным черным одеянием в «малый зал», где ее дожидались около семидесяти мальчишек, составлявших мужскую половину учащихся. Она взгромоздилась на кафедру и хлопнула в ладоши, требуя тишины.

– Ладно, мальчики, все по местам.

Они выстроились, тридцать пять пар. Низенькие – впереди, высокие – позади. В паре с Артуро стоял Уолли О'Брайен, тот пацан, что торговал «Денвер Постом» перед входом в Первый Национальный Банк. Их пара была двадцать пятой от начала и десятой от конца. Артуро не мог с этим смириться. Вот уже восемь лет, как они с Уолли партнеры, с самого детского садика. И каждый год их задвигают все дальше и дальше, однако им это никогда не удается – вырасти настолько, чтобы пробиться в три последних ряда, где стоят настоящие большие пацаны, откуда все шуточки отпускают. И вот он последний год в этой паршивой школе, а они по-прежнему парятся среди уродов из шестого и седьмого классов. Свое унижение они скрывали за все более крутым и богохульным фасадом, шокируя уродов-шестиклассников так, что те наполнялись ворчливым почтением к их брутальной изощренности.

Уолли О'Брайен, однако, везунчик. У него в роду нет никаких младших братьев, его никто не достает. Каждый год со всевозрастающей тревогой Артуро наблюдал, как его братья Август и Федерико приближаются к нему из передних рядов. Федерико уже стоял десятым от начала. Артуро с облегчением понимал, что самый младший из его родни никогда уже не превзойдет его на построении. Ибо на следующий год, в июне, слава богу, Артуро выпустится из школы и навсегда перестанет быть алтарным служкой.

Подлинную же угрозу представляла светловолосая голова прямо перед ним – его брат Август. Тот уже прозревал свой неотвратимый триумф. Всякий раз, когда объявляли построение, он, казалось, с презрительной ухмылкой измерял рост Артуро. Ибо на самом деле Август уже был на одну восьмую дюйма выше, но Артуро, обычно сутулившийся, всегда умудрялся распрямляться ровно настолько, чтобы проскользнуть мимо недреманного ока сестры Марии-Этельберты. Изматывающий процесс. Приходилось вытягивать шею и идти чуть ли не на цыпочках, на полдюйма оторвав пятки от пола. Августа же тем временем удавалось держать в полном подчинении сокрушительными пенделями под зад коленом всякий раз, когда сестра Мария-Этельберта отворачивалась.

Облачений на сей раз на них не было, поскольку намечалась репетиция. Сестра Мария-Этельберта вывела их из малого зала по коридору, мимо большого зала, где Артуро краем глаза уловил, как Роза осыпает блестками елку. Он пнул Августа и вздохнул. Роза, ты и я – парочка итальянцев. Они спустились строем по трем лестничным пролетам и перешли двор к парадному входу в церковь. Фонтанчики со святой водой перемерзли намертво. В унисон преклонили колена; палец Уолли О'Брайена ткнулся в мальчишку перед ним. Два часа они репетировали, бормоча на латыни ответы, становясь на колени и маршируя в своем военизированном благочестии. Ad deum qui loctificat, juventutem meum.

В пять часов, когда всем уже надоело и не осталось никаких сил, закончили. Сестра Мария-Этельберта выстроила их для последней проверки. Пальцы у Артуро на ногах болели от веса всего его тела. В измождении он решил немного отдохнуть на пятках. Мгновение неосторожности, платить за которое пришлось дорого. Острый взгляд сестры Марии-Этельберты немедленно засек изгиб линии, что начинался и заканчивался макушкой Артуро Бандини. Он читал ее мысли, тщетно пытаясь снова приподняться на носках. Слишком поздно, слишком поздно. Она предложила им с Августом поменяться местами.

Его новым партнером оказался пацан по фамилии Вилкинс, четвероклассник в очках с целлулоидной оправой, который постоянно ковырялся в носу. За спиной его, торжествующе освященный, стоял Август, губы его безжалостно кривились, а изо рта не вылетало ни слова. Уолли О'Брайен глядел на своего бывшего партнера сокрушенно: его, Уолли, тоже унизили таким вторжением выскочки-шестиклассника. Артуро наступил конец. Уголком рта он прошипел Августу:

– Сволочь… Погоди, я до тебя на улице доберусь.

После репетиции Артуро уже ждал. Встретились они на углу. Август шагал быстро, как бы не замечая брата. Артуро ускорил шаг.

– Куда торопишься, Длинный?

– Я не тороплюсь, Коротышка.

– Торопишься, Длинный. А снега нажраться не хочешь?

– Не хочу. А ты оставь меня в покое… Коротышка.

– А я тебя и не достаю, Длинный. Просто хочу домой с тобой вместе пойти.

– Только попробуй чего-нибудь.

– Да я тебя и пальцем не трону, Длинный. С чего ты взял?

Они дошли до переулка между методистской церковью и отелем «Колорадо». Пройдя его, Август оказался бы в безопасности под праздными взглядами постояльцев отеля, сидящих у окна. Он рванулся было вперед, но пятерня Артуро вцепилась ему в свитер:

– Куда спешишь, Длинный?

– Если ты меня тронешь, я позову копа.

– Да никого ты не позовешь.

Мимо проехала медленно легковая машина. Артуро проследил за внезапным изумленным взглядом брата: в ней сидели двое, мужчина и женщина. Женщина за рулем, рука мужчины обнимала ее за плечи.

– Смотри!

Однако Артуро уже увидел. Ему захотелось расхохотаться. Так странно. Машину вела Эффи Хильдегард, а мужчиной был Свево Бандини.

Мальчишки всмотрелись друг другу в лица. Так вот почему Мамма все расспрашивала про Эффи Хильдегард! Симпатичная ли она. «Плохая» ли она женщина.

Рот Артуро смягчился до смеха. Тут все не так уж плохо. Ах, папаша! Ах, этот Свево Бандини! Ох ты господи – а ведь роскошная дамочка эта Эффи Хильдегард!

– Они нас видели?

Артуро ухмыльнулся:

– Не-а.

– Ты уверен?

– Он ведь ее обнимал, точно?

Август нахмурился:

– Это нехорошо. Это значит, он ходит с другой женщиной. Девятая заповедь.

Они свернули в переулок. Так короче. Быстро наваливалась тьма. Лужи у них под ногами замерзали в наступавшей темноте. Они шли, и Артуро улыбался. Августу было обидно.

– Это грех. Мамма – отличная мама. Это грех.

– Заткнись.

Из переулка они свернули на Двенадцатую улицу. Толчея рождественских покупателей в центре города то и дело разъединяла их, но они держались вместе, поджидая друг друга, пока один пробирался сквозь толпу. Зажгли фонари.

– Бедная Мамма. Она лучше Эффи Хильдегард.

– Заткнись.

– Это грех.

– Да что ты в этом понимаешь? Заткнись.

– Только потому, что у Маммы нет красивой одежды…

– Заткни пасть, Август.

– Это смертный грех.

– Тупица. Ты еще слишком маленький. Ты ничего еще не знаешь.

– Я знаю, что такое грех. Мамма бы так никогда не поступила.

Как отцовская рука обнимала ее за плечи. Женщину-то он видел множество раз. Она руководила девчонками, когда отмечали Четвертое июля в Судебном Парке. Он видел, как она стояла на лестнице Суда в прошлом году, манила руками, собирала девочек на большой парад. Он помнил ее зубы, хорошенькие такие зубки, ее красные губы, ее очаровательное пухлое тело. Он бросил приятелей, остался в тени наблюдать, как она разговаривает с девчонками. Эффи Хильдегард. Ох ты ж, ну и чудо же у него папашка!

А он – как отец. Настанет день, и они с Розой Пинелли тоже этим заниматься будут. Роза, давай в машину, поедем кататься, Роза. Мы с тобой вдвоем, кататься поедем, Роза. Ты сядешь за руль, и мы будем целоваться, но вести машину будешь ты, Роза.

– Спорить готов, уже весь город об этом знает, – сказал Август.

– Чего ради им не знать? Ты такой же, как все. Только потому, что Папа беден, только потому, что он итальянец.

– Это грех, – твердил Август, яростно пиная заледеневшие комья снега. – Мне плевать, кто он, – и на бедность тоже плевать. Это грех.

– А ты тупица. Балбес. Ни во что не врубаешься. Август не ответил. Они срезали путь по железнодорожной эстакаде через ручей. Шли они друг за другом, опустив головы, тщательно лавируя между высоких сугробов, в которых была протоптана узкая тропа. По эстакаде они пошли на цыпочках, перескакивая с одной шпалы на другую, поглядывая на замерзший ручей в тридцати футах внизу. Тихий вечер с ними разговаривал, нашептывал что-то про мужчину в машине где-то в тех же самых сумерках, и чужая женщина едет с ним. Они спустились с насыпи и пошли по слабому следу, который сами же и протаптывали всю ту Зиму в школу и из школы, через пастбище Альци с огромными полями белого по обеим сторонам тропы, многие месяцы нетронутого, глубокого и мерцающего в рождении вечера. До дома оставалось четверть мили, один квартал за оградой пастбища Альци. Вот здесь, на этом здоровенном пастбище, они провели большую часть своей жизни. Тянулось оно от задних дворов самого последнего ряда зданий в городе, усталые замерзшие тополя, удушенные в смертных позах долгими зимами, – по одну сторону, а ручей, что больше не смеялся, – по другую. Где-то под этим снегом лежал белый песок, некогда очень горячий и превосходный после купания в ручье. Каждое дерево хранило воспоминания. Каждый столбик ограды измерял собой мечту, со всякой новой Весной замыкая ее в себе, чтобы сбылась. Вон за той кучей камней, между теми высокими тополями – кладбище собак и Сюзи – кошки, собак ненавидевшей, однако теперь лежит меж них. Принц, сбитый машиной; Джерри, сожравший отравленный кусок мяса; Панчо, боец, он уполз и сдох после своего смертного боя. Здесь они убивали змей, стреляли птиц, насаживали на кол лягушек, снимали скальпы с индейцев, грабили банки, вершили войны, наслаждались миром. Но в этих сумерках отец их разъезжал на машине с Эффи Хильдегард, и молчаливое белое покрывало пастбища годилось лишь для того, чтобы идти по нему странной дорогой к дому.

– Я ей расскажу, – произнес Август.

Артуро шел впереди, в трех шагах. Он моментально развернулся.

– Не лезь, – отрезал он. – У Маммы и так хлопот полно.

– Скажу. Она его проучит.

– Только вякни.

– Это против девятой заповеди. Мамма – наша мама, и я ей расскажу.

Артуро расставил пошире ноги и загородил проход. Август попытался обрулить его по снегу в два фута глубиной сбоку от дорожки. Голову он опустил, на лице печать боли и отвращения. Артуро схватил его за лацканы драповой куртки и придержал.

– Попробуй только рот раскрыть. Август вывернулся.

– Чего ради? Он наш отец, верно? Почему тогда он так поступает?

– Ты что, хочешь, чтобы Мамма заболела?

– А зачем тогда он так делает?

– Заткнись! Отвечай: ты хочешь, чтобы Мамма заболела? А она заболеет, если узнает.

– Не заболеет.

– Я знаю, что не заболеет, – потому что ты не скажешь.

– Скажу.

Тыльной стороной руки он хлестнул Августа по глазам.

– Я говорю, не скажешь!

Губы Августа задрожали, как студень.

– Скажу.

Кулак Артуро сжался у него перед носом.

– Ты это видишь? Получишь, если скажешь.

Ну почему Августу надо обязательно трепаться? Что с того, если его отец и был с другой женщиной? Какая разница, если мама все равно не узнает? А кроме того, это вообще не другая женщина – это Эффи Хильдегард, одна из богатейших баб в городе. Неплохо для папаши, даже роскошно. Не так хороша, как мать, – нет, но это-то здесь при чем?

– Валяй, бей. Все равно скажу.

Жесткий кулак вдавился Августу в щеку. Тот презрительно отвернулся:

– Ну, давай. Я скажу.

– Дай слово, что не скажешь, или я рожу тебе разворочу.

– Ба. Валяй. Скажу все равно.

Он выпятил подбородок, ожидая любого удара. Это Артуро просто вывело из себя. Ну почему Август – такой кретин? Ему не хотелось бить брата. Иногда ему нравилось Августа шпынять, но не сейчас. Он разжал кулак и в раздражении хлопнул себя по бедрам.

– Но послушай, Август, – взмолился он. – Неужели ты не видишь, что это Мамме не поможет? Ты разве не видишь, что она и так плачет? Да ко всему прочему еще и на Рождество. Ей будет больно. Чертовски больно. Ты ведь не хочешь, чтобы Мамме было больно, ты ведь не хочешь сделать больно своей родной матери, а? Ты хочешь сказать, что подойдешь к своей родной матери и ляпнешь то, от чего ей будет просто дьявольски больно? Разве это – не грех?

Холодные глаза брата мигнули от убежденности. Пар его дыхания затопил все лицо Артуро, когда Август резко ответил:

– А он? Он тогда, наверное, греха не совершает. Хуже, чем я могу совершить.

Артуро заскрипел зубами. Сорвал с себя шапочку и швырнул в снег. Он воззвал к брату обоими кулаками:

– Да будь ты проклят! Ты ничего не скажешь.

– Скажу.

Одним ударом он подрезал Августа – слева в висок. Братец качнулся назад, потерял в снегу равновесие и хлопнулся на спину. Артуро оседлал его, и двое закопались в пушистом снегу под ороговевшей корочкой. Его руки сцепились у Августа на горле. Жал он крепко.

– Скажешь?

Холодные глаза оставались прежними.

Август лежал без движения. Артуро таким его никогда раньше не знал. Что делать? Бить? Не ослабляя хватки на шее Августа, он перевел взгляд на деревья, под которыми покоились его дохлые собаки. Закусил губу, тщетно ища в себе ту ярость, что позволила бы ударить.

Слабым голосом он попросил:

– Ну пожалуйста, Август. Не говори.

– Скажу.

И он размахнулся. Казалось, что кровь хлестнула из братниного носа тут же. Артуро пришел в ужас. Он сидел на Августе верхом, коленями прижимая его руки к земле. Видеть лицо Августа было непереносимо. Под маской крови и снега Август презрительно улыбался, и красный поток заливал его улыбку.

Артуро встал рядом с ним на колени. Он плакал, всхлипывал, положив голову Августу на грудь, закопавшись руками в снег и повторяя:

– Прошу тебя, Август. Прошу! Можешь взять себе все, что у меня есть. Можешь спать с любого края постели, где захочешь. Можешь забрать у меня все деньги на кино.

Август молчал, улыбаясь.

И Артуро снова рассвирепел. И снова ударил, слепо вбивая кулак в этот холодный взгляд. И сразу же пожалел об этом, корчась на снегу возле неподвижной безжизненной фигуры.

Наконец, разгромленный, он поднялся на ноги. Отряхнул снег с одежды, натянул поглубже шапочку и пососал кулаки, чтобы согреться. Август по-прежнему лежал, кровь все текла у него из носа: Август-победитель растянулся у его ног, как мертвый, хотя кровь еще идет, закопан в снегу, а холодные глаза одним блеском выдают его безмятежную победу.

Артуро слишком устал. Теперь уже наплевать.

– Ладно, Август.

Август не пошевелился.

– Август, вставай.

Не принимая протянутой руки Артуро, тот поднялся на ноги. Он стоял тихо в снегу, вытирая лицо платком, смахивая снег со светлых волос. Кровотечение остановилось только минут через пять. Они ничего не сказали друг другу. Август бережно дотрагивался до своей распухшей физиономии. Артуро наблюдал.

– Ну что, все в порядке?

Тот не ответил, ступил на тропинку и зашагал к домам. Артуро двинулся за ним, примолкнув – от стыда: от стыда и от безнадеги. При свете луны он заметил, как Август хромает. Однако не столько настоящей хромотой – скорее то была карикатура, так неженка натруженно и виновато ковыляет после первой поездки верхом. Артуро пригляделся. Где он видел эту походку раньше? У Августа она получалась так естественно. И тут он вспомнил: именно так Август обычно выходил по утрам из спальни пару лет назад, когда мочил постель.

– Август, – сказал он. – Если ты скажешь Мамме, я всем расскажу, что ты писаешься в постель.

Ожидал он презрительной ухмылки, не больше, но, к его изумлению, Август развернулся и уставился ему прямо в глаза. То был неверящий взгляд, некогда холодные глаза исчерканы мазками сомнения. Артуро мгновенно сделал стойку, все чувства его вспыхнули от неотвратимости победы.

– Да, сэр! – заорал он. – Всем расскажу. Всему миру. Всем пацанам в школе. Я записки напишу всем пацанам в школе. Расскажу всем, кого увижу. Буду рассказывать и рассказывать, пока всему городу не расскажу. Всем расскажу, что Август Бандини ссытся в кровать. Скажу-скажу!

– Нет! – выдавил Август. – Не надо, Артуро!

Но тот заорал во весь голос:

– Да, сэр, все люди Роклина, Колорадо! Слушайте: Август Бандини ссытся в кровать! Ему двенадцать лет, а он ссытся в кровать! Вы слыхали такое когда-нибудь? Йю-хууу! Слушайте все!

– Пожалуйста, Артуро! Не ори. Я не буду говорить. Честно, не буду, Артуро. Ни слова не скажу! Только не ори так. Я не писаюсь в постель, Артуро. Раньше было, а теперь нет.

– Обещаешь Мамме не говорить?

Август сглотнул, крестясь и клянясь провалиться на месте.

– Ладно, – сказал Артуро. – Ладно.

Он помог брату утвердиться на ногах, и оба зашагали домой.

6

Вопросов нет: в том, что папы не было дома, имелись свои преимущества. Сиди он дома, в яичнице на ужин обязательно был бы лук. Сиди он дома, им бы не разрешили выковырять мякоть из хлеба и съесть одну корочку. Сиди он дома, им бы не дали столько сахара.

Но при всем при этом они по нему скучали. Мария казалась такой безжизненной. Весь день медленно ходила по дому, шурша ковровыми тапочками. Иногда приходилось повторять дважды, чтобы она услышала. После обеда она долго пила чай, уставившись в свою чашку. Забросила немытую посуду. А однажды случилось невероятное: появилась муха. Муха! К тому же Зимой! Они наблюдали, как муха вилась под самым потолком. Казалось, шевелиться ей очень трудно, будто крылья замерзли. Федерико взобрался на стул и прихлопнул ее свернутой газетой. Муха упала на пол. Братья опустились вокруг нее на колени и принялись изучать. Федерико держал ее кончиками пальцев. Мария шлепнула его по руке и выбила муху. Потом отправила его в кухню к раковине мыть руки с мылом.

Федерико отказался. Она схватила его за волосы и рывком подняла на ноги.

– Я кому сказала?

Они поразились: Мамма раньше никогда их и пальцем не трогала, ни слова сердитого не говорила. И вот снова сидит безжизненно, вся в глубокой скуке своей чайной чашки. Федерико вымыл и насухо вытер руки. А потом проделал удивительную штуку. Артуро и Август были убеждены: что-то не так, поскольку Федерико наклонился и поцеловал маму куда-то в глубину волос. Она едва обратила внимание. Улыбнулась отсутствующе. Федерико опустился на пол и положил голову ей на колени. Ее пальцы скользнули по очертаниям его носа и губ. Однако они понимали, что Федерико она едва заметила. Без единого слова она поднялась на ноги, и Федерико разочарованно следил за ней взглядом, когда она пошла к своему креслу-качалке у окна в гостиной. Там и осталась, не шевелясь, положив локоть на подоконник, упершись подбородком в руку и разглядывая холодную пустынную улицу.

Странные времена. Посуда не мылась. Иногда они ложились спать, а постель с утра даже не заправлялась. Разницы никакой, но мысли об этом, о ней в гостиной у окна не шли у них из голов. По утрам она лежала в постели и не вставала даже проводить их в школу. Они встревоженно одевались, выглядывая в двери спальни. Она лежала, точно мертвая, сжав четки в руке. Кухня прибиралась где-то среди ночи. Их это снова удивляло – и разочаровывало: ибо, проснувшись, они ожидали увидеть на кухне грязь. Тут уж разница была. Им нравилось, когда кухня из чистой становилась грязной. Но вот она – снова сверкает чистотой, в духовке – их завтрак. Они заглядывали к Мамме перед уходом. Шевелились только ее губы.

Странные времена.

Артуро с Августом шагали в школу.

– Не забудь, Август. Не забудь, что обещал.

– А-а. И говорить ничего не нужно. Она и так уже знает.

– Нет, не знает.

– Тогда почему она так себя ведет?

– Потому что она об этом думает. А по-настоящему не знает.

– Это одно и то же.

– Нет, не одно и то же.

Странные времена. Рождество на подходе, в городе навалом новогодних елок, а Санта-Клаусы из Армии Спасения звонят повсюду в свои колокольчики. До Рождества – три рабочих дня. Мальчишки пожирали голодными глазами витрины. Потом вздыхали и шли дальше. Думали об одном и том же: паршивое получится Рождество, а Артуро ненавидел его еще и потому, что о собственной нищете можно и забыть, если б не напоминали: на каждое Рождество – одно и то же, вечно он несчастен, вечно хочет того, о чем и не думал раньше, и вечно ничего не получает. И пацанам всегда врет: хвастается, что подарят то, чего у него никогда быть не может. Это у богатых пацанов Рождество. Это они могут о нем трепаться сколько влезет, Артуро остается только уши развешивать.

Зима, самое время кучковаться вокруг обогревателей в раздевалке – просто стоять и лапшу на уши вешать. Зато Весна! Когда бита щелкает, мяч жжет мягкие отвыкшие ладони! Зима, Рождество, сезон богатеев: у них ботинки с высоким верхом, яркие наушники, перчатки на меху. До них ему особого дела нет. Его время – Весна. Ни высокие ботинки, ни навороченные наушники на поле ни к чему! До первой базы не доберешься лишь потому, что у тебя – классный галстук. Однако врал он наравне с остальными. Что на Рождество подарят? О, новые часы, новый костюм, много рубашек с галстуками, новый велосипед и дюжину настоящих бейсбольных мячей Национальной лиги.

Но как же Роза?

Я люблю тебя, Роза. Есть в ней что-то такое. Она ведь тоже из бедных, дочь шахтера, но вокруг нее постоянно все толкутся, заглядывают ей в рот, да какая разница, а он ей завидует и гордится ею: интересно, те, кто ей в рот заглядывает, замечают, что он тоже итальянец, как и Роза Пинелли?

Поговори со мною, Роза. Обрати свой взор сюда хотя бы разок, вот сюда, Роза, откуда я за тобой наблюдаю.

Надо найти ей подарок, и он бродил по улицам, и заглядывал в витрины, и покупал ей драгоценности и вечерние платья. На здоровье, Роза. А вот кольцо, что я тебе купил. Позволь мне надеть его тебе на пальчик. Вот так. Ох, да пустяки, Роза. Шел себе по Жемчужной улице, дошел до ювелирного магазина Черри, заглянул внутрь и купил. Дорого? Не-е-е. Триста, и всего делов. У меня много денег, Роза. Ты разве не слышала о моем отце? Мы богаты. Дядя моего отца в Италии. Оставил все нам. Мы из благородной семьи происходим. Не знали ничего об этом, но, как выяснилось, мы – вторые двоюродные родичи герцога Абруцци. Дальние родственники короля Италии. Хотя это не имеет значения. Я всегда любил тебя, Роза, и то, что я – королевской крови, ровным счетом ничего не значит.

Странные времена. Однажды вечером он пришел домой раньше обычного. Дома никого не было, задняя дверь распахнута. Позвал мать, но никто не ответил. Тут он заметил, что обе топки в печи погасли. Он обыскал все комнаты в доме. Пальто и шляпка матери висели в спальне. Где она может быть?

Он вышел на задний двор и позвал:

– Ма! Эй, Ма! Ты где?

Он вернулся в дом и развел огонь в гостиной. Куда она могла деваться без шляпки и без пальто в такую холодищу? Черт бы побрал этого отца! Он погрозил кулаком отцовской шляпе, висевшей на кухне. Будь I Li проклят, почему домой не возвращаешься? Смотри, что с Маммой сделал! Темнота наступила неожиданно, и Артуро испугался. Он чувствовал мамин запах где-то в этом холодном доме, в каждой комнате, но нигде ее не было. Он подошел к задней двери и снова завопил:

– Ма! Эй, Ма! Ты где?

Печка погасла. Ни угля, ни дров больше нет. Он обрадовался. Есть предлог выйти из дому, принести. Он схватил ведерко для угля и выскочил на дорожку.

В угольном сарае он ее и нашел, свою мать – сидела в темноте в углу, на перевернутом твориле для извести. Он вздрогнул при виде ее, так темно там было, а лицо ее так белело, онемев от холода, и сидела она в своем тоненьком платье, глядя ему прямо в лицо и ни слова не говоря, будто мертвая, его мать, замерзшая в углу. Она сидела поодаль от скудной кучки угля, в той части сарая, где Бандини хранил свои инструменты, цемент и мешки с известью. Артуро протер глаза от слепившего сверкания снега, уронив ведерко к ногам, и всмотрелся, прищурившись: ее фигура постепенно прояснялась, мать сидела на твориле для извести в темноте угольного сарая. Она что, с ума сошла? И что это у нее в руке?

– Мамма! – требовательно спросил он. – Ты что тут делаешь!

Она не ответила, но рука разжалась, и он увидел, что в ней было: мастерок, мастерок каменщика, его отца. Все тело и ум его возмутились и запротестовали. Его мать во тьме угольного сарая с отцовским мастерком. Как грубо вторглись в то, что принадлежало ему одному. Его мать не имела права здесь быть. Будто она его тут обнаружила за мальчишеским грешком, точно в том же месте, где он, бывало, этим занимался; а тут она, сидит и злит Артуро его же воспоминаниями, он ее ненавидел, ее – тут, с отцовским мастерком в руке. Что это даст? Ходить и напоминать себе о нем, одежду его перебирать, кресло трогать? О, он ее сто раз видел – смотрит на его пустое место за столом; а теперь – вот, держится за его мастерок в угольном сарае, замерзла до смерти уже, но ей это безразлично, как покойнице. В ярости он пнул ведерко для угля и расплакался.

– Мамма! – зло крикнул он. – Ну что ты делаешь? Зачем ты здесь сидишь? Ты же умрешь тут, Мамма! Заколеешь!

Она поднялась и, качаясь, направилась к двери, вытянув перед собой побелевшие руки, с печатью холода на лице, от которого отхлынула вся кровь, – мимо него, в вечернюю полутьму. Сколько она тут просидела, он не знал, – может, час, может, больше, – но то, что она, должно быть, полумертва от холода, он понял. Она шла в оцепенении, осматриваясь так, будто видела это место впервые.

Артуро наполнил ведерко углем. В сарае терпко пахло известью и цементом. С одной балки свисала роба Бандини. Он стащил ее и разодрал надвое. Шляться повсюду с Эффи Хильдегард – это нормально, это ему нравится, но почему из-за этого должна так страдать его мама, да еще и его заставлять страдать? Мать свою он тоже возненавидел: дура, специально убить себя хочет, а что со всеми остальными будет, с ним, с Августом и с Федерико, – на это ей наплевать. Все они – придурки. Единственный в семье, в ком хоть какой-то здравый смысл сохранился, – это он сам.

Когда он вернулся в дом, Мария уже лежала в постели. Полностью одетая, она дрожала под всеми одеялами. Он взглянул на нее и нетерпеливо скривился. Сама виновата: чего поперлась в сарай? Однако нужно было проявить участие.

– С тобой все в порядке, Мамма?

– Оставь меня в покое, – прошептала она трясущимися губами. – Оставь меня в покое, Артуро, и все.

– Тебе грелку дать?

Она не ответила. Из уголков ее глаз метнулся к нему быстрый раздраженный взгляд. Этот взгляд он принял за ненависть, словно она хотела, чтобы он исчез с глаз ее долой навсегда, будто он во всем этом виноват. Он удивленно присвистнул: блин, ну и странная же у него мамочка; слишком серьезно ко всему относится.

Он вышел из спальни на цыпочках, опасаясь не ее, а того, что с нею может сделать его присутствие. Когда Август с Федерико вернулись домой, она встала и приготовила ужин: яйца вкрутую, гренки, жареная картошка и по яблоку на брата. Сама к еде не притронулась. После ужина они увидели ее на том же месте: у окна в гостиной, не отрывает глаз от белой улицы, только четки пощелкивают о качалку.

Странные времена. В тот вечер можно было только жить и дышать. Они сидели у печки и чего-то ждали. Федерико подполз к ее креслу и положил руку ей на колено. Не прерывая молитвы, она лишь покачала головой, как загипнотизированная. Видать, хотела, чтобы Федерико понял: не лезь, не трогай, оставь ее в покое.

На следующее утро она снова была прежней, заботливой и улыбалась весь завтрак. Яйца приготовила «по-маминому» – по-особому, когда желтки белками затягивает. И только посмотрите на нее! Тщательно зачесала волосы, глаза – огромные и яркие. Когда Федерико бухнул третью ложку сахара себе в кофе, она возмутилась с показной суровостью:

– Не так, Федерико! Давай я тебе покажу.

И опорожнила его чашку в кухонную раковину.

– Если хочешь кофе послаще, я тебе сделаю. – Вместо чашки на блюдце Федерико она водрузила сахарницу. Сахару в ней было ровно наполовину. Остальное она долила кофе. Даже Август рассмеялся, хотя надо признать: тут может быть грех, мотовство.

Федерико с подозрением отхлебнул.

– Шикарно, – сказал он. – Только на сливки места не осталось.

Она расхохоталась, схватившись за горло, и они обрадовались, что она счастлива, но мама продолжала смеяться, оттолкнув стул от стола и сгибаясь от хохота. Не так уж и смешно это было; чего уж тут смешного? Они уныло наблюдали, а смех все не кончался, даже когда их физиономии вытянулись. Они видели, как в глазах у нее набухли слезы, лицо побагровело. Она поднялась, зажав ладонью рот, и доковыляла до раковины. Наполнила стакан и пила до тех пор, пока вода не забулькала в горле, больше не смогла и наконец, шатаясь, добрела до спальни и вытянулась на кровати; смех начал стихать.

И вот она снова успокоилась.

Они встали из-за стола и посмотрели, как она лежит. Как каменная, глаза – будто кукольные пуговицы, воронка пара толчками поднимается в холодный воздух.

– Идите в школу, пацаны, – сказал Артуро. – Я остаюсь дома.

Когда они ушли, он подошел к постели:

– Тебе принести чего-нибудь, Ма?

– Уходи, Артуро. Оставь меня в покое.

– Позвать доктора Хастингса?

– Нет. Оставь меня в покое. Уходи. Ступай в школу. Опоздаешь.

– Может, Папу поискать?

– Не смей.

Неожиданно ему показалось, что так будет правильно.

– Все равно попробую, – сказал он. – Так и сделаю. – И он рванулся за курткой.

– Артуро!

Она кошкой соскочила с кровати. Когда он обернулся в чулане с одеждой, просунув одну руку в свитер, то ахнул от неожиданности: она уже стояла рядом.

– Не смей ходить за своим отцом! Ты слышишь? Только попробуй! – Она так близко наклонилась к его лицу, что забрызгала его горячей слюной, срывавшейся с губ. Он отпрянул в угол и отвернулся, боясь ее, боясь даже взглянуть на нее. С силой, изумившей Артуро, она схватила его за плечо и развернула к себе. – Ты ведь его видел, правда? Он с этой женщиной.

– С какой женщиной? – Он резко вывернулся и засуетился, влезая в свитер.

Мария оторвала его руки и взяла его за плечи так, что ногти впились в тело:

– Артуро, посмотри мне в глаза! Ты его видел, правда?

– Нет.

Но он улыбнулся; не потому, что хотел ее помучить, а потому, что верил: в своей лжи он преуспел. Улыбнулся слишком поспешно. Рот ее сомкнулся, и лицо смягчилось от поражения. Она слабо улыбнулась в ответ, не желая знать всего, однако смутно довольная, что он постарался защитить ее от дурных известий.

– Понимаю, – произнесла она. – Понимаю.

– Ты ничего не понимаешь, ты ахинею несешь.

– Когда ты видел его, Артуро?

– Говорю тебе, я его не видел.

Она выпрямилась и расправила плечи.

– Ступай в школу, Артуро. Со мной все хорошо будет. Мне никто не нужен.

Но все равно он остался дома, бродил по комнатам, ворошил огонь в печках, то и дело заглядывая к ней в комнату, где она лежала, как обычно, остекленевшие глаза изучали потолок, постукивали четки. Она больше не заставляла его идти в школу, и он чувствовал, что может ей как-то пригодиться, что ей спокойнее от его присутствия. Через некоторое время он извлек книжку «Ужасных Преступлений» из своего тайника под полом и уселся читать в кухне, утвердив ноги на чурке в духовке.

Ему всегда хотелось, чтобы мама была хорошенькой, красивой. Теперь же это желание стало одержимостью, эта мысль просачивалась сквозь страницы «Ужасных Преступлений» и претворялась в ничтожество женщины, лежавшей на кровати. Он отложил журнал и просто сидел, кусая губу. Шестнадцать лет назад его мать была прекрасна – он видел ее фотографию. Ох, эта фотография! Множество раз, возвращаясь домой из школы и видя, что мама устала, вся в хлопотах и совсем не красива, он подходил к чемодану и вытаскивал ее – фотографию большеглазой девочки в широкополой шляпке, улыбавшейся множеством мелких зубок, красавица, а не девочка, стоит под яблоней на заднем дворе Бабки Тосканы. О Мамма, тогда бы тебя поцеловать! О Мамма, зачем же ты так изменилась?

Неожиданно ему захотелось посмотреть на фотографию снова. Он спрятал свою макулатуру и открыл дверь в пустую комнату рядом с кухней, где хранился мамин чемодан. Дверь он запер изнутри. Хм, а зачем, интересно, он это сделал? Артуро откинул задвижку обратно. В комнате было как в леднике. Он подошел к окну, возле которого стоял чемодан. Затем вернулся и опять запер дверь. Смутно он чувствовал, что этого делать не следует, однако что с того: он что, не может посмотреть на фотографию своей матери без этого ощущения зла, его унижающего? Ну а предположим, это вообще не его мать на самом деле: так ведь раньше и было, поэтому какая разница?

Под слоями белья и занавесок, которые его мать берегла, пока «у нас не будет дома получше», под лентами и ползунками, которые когда-то носили они с братьями, он нашел фотографию. Ах ты ж! Он поднял ее к свету и уставился на чудо милого лица: вот мама, о которой он всегда мечтал, эта девочка, и двадцати еще нет, чьи глаза, он знал, походили на его. А не эта изможденная тетка на другой половине дома, с худым измученным лицом, длинными костлявыми руками. Знать бы ее тогда, помнить бы все с самого начала, впитать бы уют ее прекрасного чрева, жить бы, помня все с самого начала, однако ни черта он не помнил с того времени, она всегда была такой, как сейчас, изможденной, с этим томлением боли, с большими глазами кого-то другого, со ртом, что стал мягче, будто она много плакала. Пальцем он провел по контуру ее лица, целуя его, вздыхая и бормоча о прошлом, которого никогда не знал.

Когда он отложил фотографию в сторону, взгляд его упал в угол чемодана. Там лежала крохотная ювелирная шкатулочка из лилового бархата. Раньше он никогда ее не замечал. Находка удивила его, поскольку в чемодане он шарил неоднократно. Лиловая коробочка открылась, едва он нажал на пружинный замочек. Внутри, на шелковом ложе угнездилась черная камея на золотой цепочке. Выцветшая надпись на карточке, заткнутой в шелк, объяснила ему, что это такое. «Марии, замужем год сегодня. Свево».

Ум его работал очень быстро, пока он пихал себе в карман шкатулочку и запирал чемодан. Роза, веселого Рождества тебе. Подарочек. Купил тебе, Роза. Долго на него копил. Тебе, Роза. С Новым годом.


* * *

Он ждал Розу на следующее утро в восемь часов, стоял возле фонтанчика в вестибюле. Последний день занятий перед рождественскими каникулами. Он знал, что Роза всегда приходит в школу рано. Он же обычно едва успевал к последнему звонку, два последних перед школой квартала приходилось нестись сломя голову. Он знал наверняка, что монахини, проходившие мимо, разглядывали его с подозрением, несмотря на свои елейные улыбочки и пожелания веселого Рождества. В правом кармане пальтеца он чувствовал укромную важность своего подарка Розе.

К восьми пятнадцати начали подходить ученики: девчонки, разумеется, но Розы среди них не было. Он

следил за электрическими часами на стене. Восемь тридцать, а Розы по-прежнему нет. Он недовольно нахмурился: целых полчаса убил в этой школе, и ради чего? Ни за фиг собачий. Сестра Селия пронеслась вниз по лестнице из монастырских покоев, ее стеклянный глаз сверкал ярче живого. Увидев, как Артуро переминается с ноги на ногу – Артуро, который вечно опаздывал, – она взглянула на свои часы.

– Царица небесная! У меня что – часы остановились?

Она сверилась с электрическими на стене.

– Ты что, вчера вечером домой не ходил, Артуро?

– Ходил, конечно, сестра Селия.

– Ты хочешь сказать, что сегодня специально пришел на полчаса раньше?

– Я пришел учиться. По алгебре отстаю. Она недоверчиво улыбнулась:

– А завтра начинаются рождественские каникулы?

– Вот именно.

Однако он знал, что прозвучало неубедительно.

– Веселого Рождества тебе, Артуро.

– И вам того же, сестра Селия.

Без двадцати девять – Розы по-прежнему нет. Казалось, все на него таращатся, даже братья, которые вылупились так, будто он попал в чужую школу, вообще в чужой город.

– Ты глянь, кто тут!

– А ну вали отсюда, урод. – Он наклонился хлебнуть ледяной воды.

Без десяти девять огромная парадная дверь открылась. Вот она: в красной шляпке, верблюжьем пальтишке, боты на «молниях», а лицо ее, все ее тело высвечено холодным пламенем зимнего утра. Все ближе и ближе подходила она, руки заботливо обнимали большущую связку книг. Она кивала друзьям налево и направо, улыбка – словно мелодия в этом школьном вестибюле: Роза, президент Общества Девочек Святого Имени, всеобщая возлюбленная, все ближе и ближе в маленьких галошах, хлопающих на пятках от радости, словно они тоже в нее влюблены.

Он сжал шкатулку покрепче. Поток крови внезапно загромыхал у него в горле. Ее взгляд на мгновение жизнерадостно обмахнул его измученное восторженное лицо, мимолетно остановившись на полуоткрытом рте, на выпученных глазах, и он сглотнул свое возбуждение.

Он онемел.

– Роза… я… тут…

Взгляд ее миновал его. Хмурая складка обернулась улыбкой, когда какая-то одноклассница подбежала и увлекла ее в сторону. Они вошли в раздевалку, оживленно болтая. В груди у него все провалилось. Блин. Он склонился над фонтанчиком и глотнул холодной воды. Вот же блин. Он выплюнул воду от отвращения, весь рот свело холодом. Блин.

Все утро он писал записки Розе и рвал их одну за другой. Сестра Селия заставила класс читать «Другого мудреца» Ван-Дайка. Артуро скучал: ум его был настроен на другую, более здоровую литературу, которую можно отыскать в грошовых журнальчиках.

Но когда читать настал черед Розе, он весь обратился в слух: Роза декламировала как-то истово. И только теперь ван-дайковская макулатура обрела какое-то значение. Он знал, что это грешно, однако абсолютно никакого почтения к истории о рождении Младенца Иисуса, о бегстве в Египет, к повествованию о дитяти в яслях у него не было. Думать же так – грех.

На перерыве в полдень он неотступно ходил за ней, но она ни на минуту не оставалась одна, вечно с какими-то подружками. Один раз она бросила взгляд поверх плеча девчонки, когда их группа стояла кружком, и увидела его – так, словно заранее знала, что ее будут преследовать. Тогда он сдался, пристыженный, и сделал вид, что просто шляется по вестибюлю. Звонок прозвенел, начался дневной урок. Пока сестра Селия таинственно лепетала о Непорочном Рождении, он снова писал записки Розе, рвал их и писал другие. К этому времени он уже осознал, что лично вручить подарок Розе окажется ему не под силу. Это придется сделать кому-то другому. Записка, которой он остался доволен, гласила:


Дорогая Роза,

Веселого Рождества тебе

от

Угадай Кого


Ему стало больно, когда он понял, что подарок она не примет, если узнает почерк. С неуклюжим терпением он переписал записку левой рукой, выцарапывая дикие каракули. Но кто же доставит ей подарок? Он тщательно изучил лица одноклассников. Никто, понял он, не сможет сохранить тайну. Вопрос он решил, подняв руку. С сахариновой благосклонностью грядущего Рождества сестра Селия кивком разрешила ему выйти из класса. Он на цыпочках направился по боковому проходу к раздевалке.

Пальто Розы Артуро приметил сразу же, ибо хорошо его знал: сколько раз он касался и целовал его в сходных обстоятельствах. Записку он засунул в шкатулку, а шкатулку опустил в карман. Потом обнял пальто, вдыхая его аромат. В боковом кармане он обнаружил крошечную пару перчаток. Поношенные, с дырочками на маленьких пальчиках.

Ах, черт побери: что за милые дырочки. Он нежно их расцеловал. Славные маленькие дырочки на пальцах. Миленькие маленькие дырочки. Не плачьте, маленькие дырочки, будьте смелыми и грейте хорошенько ее пальчики, ее хитрые маленькие пальчики.

Он вернулся в класс, по боковому проходу между партами к своему месту, изо всех сил стараясь не смотреть на Розу, поскольку знать она не должна, даже заподозрить его не должна ни в чем.

Когда прозвенел звонок с занятий, он первым выскочил из парадного и помчался по улице. Сегодня вечером он узнает, есть ей до него дело или нет, ибо сегодня – Банкет Святого Имени для Алтарных Служек. Проходя по центру города, он вертел головой во все стороны, надеясь увидеть где-нибудь своего отца, однако наблюдательность пропала втуне. Он знал, что следовало задержаться в школе на репетицию алтарных служек, но сама мысль была невыносима теперь, когда прямо за ним в строю стоял Август, а его парой был этот жалкий чилим из четвертого класса.

Придя домой, он поразился, увидев новогоднюю елку, настоящую маленькую елочку в углу возле окна в гостиной. Мать прихлебывала чай на кухне и лишь сказала равнодушно:

– Почем я знаю, кто ее привез. Какой-то дядька на грузовике.

– Что за дядька, Mамма?

– Просто дядька.

– А на каком грузовике?

– На обыкновенном.

– А что на нем было написано?

– Не знаю. Не обратила внимания.

Артуро знал, что она его обманывает. Он презирал ее за это мученическое приятие всех несчастий. Следовало в морду дядьке эту елку кинуть. Благотворительность! Они что, считают их семью нищими, что ли? Подозрение падало на семейство Бледсоу по соседству: миссис Бледсоу, она не разрешала своим Дэнни и Филлипу играть с этим мальчишкой Бандини, поскольку он (1) итальянец, (2) католик и (3) негодный предводитель банды хулиганов, что сваливают мусор на ее парадное крыльцо каждый День Всех Святых. Она что, не отправляла уже своего Дэнни с благодарственной корзинкой на прошлый День Благодарения, когда ее щедрость им совершенно не была нужна, и разве Бандини не велел Дэнни унести корзинку обратно?

– Это был грузовик Армии Спасения?

– Не знаю.

– А на дядьке была фуражка?

– Не помню.

– Это Армия Спасения была, да? Спорить готов, их миссис Бледсоу позвала.

– А что, если и так? – говорила она сквозь зубы. – Я хочу, чтобы твой отец эту елку увидел. Я хочу, чтобы он посмотрел на нее и увидел, что он с нами сделал. Даже соседи об этом знают. Ах, позор какой, какой позор.

– Пошли они к черту, эти соседи.

Он подступил к елке, кулаки на изготовку.

– К черту соседей.

Елка была с него ростом, примерно пять футов. Он кинулся прямо в колючки, обдирая ветки. Те гибко сопротивлялись, сильные, гнулись и трещали, но не ломались. Изуродовав дерево так, что самому понравилось, он вышвырнул его в снег на передний двор. Мать не протестовала, не отрывая взгляда от чашки, в ее темных глазах бродила мука.

– Надеюсь, Бледсоу ее увидят, – произнес он. – Будут знать.

– Господь его накажет, – сказала Мария. – Он за это заплатит.

Артуро же думал о Розе, о том, что он наденет на Банкет Алтарных Служек. Они с Августом и с отцом вечно ссорились из-за любимого серого галстука, Бандини настаивал, что мальчишки для него слишком молоды, а они с Августом отвечали, что это он для галстука слишком стар. Тем не менее галстук всегда почему-то оставался «папиным»: было в нем что-то по-хорошему отцовское, на лицевой стороне слабо проступали винные пятна, и пах он смутно, сигарами «Тосканелли». Артуро любил этот галстук и постоянно негодовал, если приходилось надевать его сразу после Августа: его таинственные отцовские качества куда-то исчезали. Носовые платки отца ему тоже нравились. Они были гораздо больше его и обладали какой-то мягкостью и спелостью от того, что мать стирала и гладила их столько раз; в платках он неосознанно чувствовал присутствие и матери, и отца одновременно. На галстук они не походили – галстук полностью принадлежал отцу, но стоило Артуро взять один из отцовских платков, как на него накатывало туманное ощущение отца и матери вместе, как части общей картины, как порядка вещей.

Долго он простоял перед зеркалом в своей комнате, разговаривая с Розой, репетируя, как примет ее благодарность. Теперь он уже был уверен, что дар этот автоматически выдаст ей его любовь. Как он смотрел на нее сегодня утром, как следил за нею на переменке – она, вне всякого сомнения, поймет связь всей этой разминки с драгоценностью. Он был рад. Он хотел, чтобы его чувства вышли наружу. Он воображал, как она говорит: я все время знала, что это ты, Артуро. И, стоя перед зеркалом, отвечал:

– Ох, ну что ж, Роза, знаешь ведь, как бывает: парню нравится дарить своей девушке подарки на Рождество.

Когда полпятого братья вернулись домой, он уже был одет. Полного костюма у него не было, но Мария всегда хранила его «новые» брюки и «новый» пиджак аккуратно отглаженными. Они не сочетались друг с другом, но были довольно похожи по цвету: брюки из синей саржи и темно-серый фланелевый пиджак.

Переодевание в «новый» костюм преобразовало его в олицетворение раздраженности и несчастья, и теперь он сидел в кресле-качалке, сложив руки на животе. Единственное, что он мог делать, когда забирался в свою «новую» одежду, – просто сидеть и выжидать до самого горького конца. Но даже это получалось у него плохо. Теперь до начала банкета ждать оставалось четыре часа. Утешает, правда, что вечером, по крайней мере, яиц на ужин есть не придется.

Когда Август и Федерико закидали его кучей вопросов о сломанной елке во дворе, «новая» одежда показалась ему еще теснее. Вечер обещал быть теплым и ясным, поэтому на серый пиджак он натянул один свитер вместо двух и выскочил за дверь, радуясь, что сбежал из домашней смури.

Шагая по улице, посреди этого черно-белого мира теней, он ощущал спокойствие неизбежной победы: улыбку Розы сегодня вечером, его подарок у нее на шее, пока она ждет Алтарных Служек в зале, ее улыбку для него, для него одного.

Ах, что за ночь!

На ходу он разговаривал сам с собой, вдыхая жидкий горный воздух, пошатываясь от славы своих владений: Роза, девочка моя, Роза для меня, и ни для кого больше. Только одно его беспокоило, и то смутно: хотелось есть, но пустота в желудке растворялась в переполнявшей его радости. Эти Банкеты Алтарных Служек, а он за всю жизнь побывал уже на семи таких, являлись высшими достижениями кулинарии. Он уже видел все это перед собой: громадные блюда жареной курицы и индюшки, горячие булочки, сладкая картошка, клюквенный соус и столько шоколадного мороженого, сколько можно съесть, а превыше всего остального – Роза с медальоном на шее, с его подарком, улыбается, пока он уписывает все это за обе щеки, подает ему еду, яркие черные глаза и зубки, такие белые, что и их недурно бы съесть.

Что за ночь! Он нагнулся и захватил пригоршню белого снега, дал ему растаять во рту, холодная водичка ручейком потекла в горло. Он делал так много раз, сосал сладкий снежок и наслаждался холодком в горле.

Внутренности отреагировали на холодную жидкость в пустом желудке слабым урчанием где-то посередине туловища, поднявшимся к области сердца. Он как раз шел по мостику, на самой середине, когда все у него перед глазами внезапно растаяло и стекло в черноту. Ноги перестали чувствовать вообще что бы то ни было. Дыхание вырывалось изо рта неистовыми спазмами. Он понял, что лежит на спине. Просто вяло свалился на спину. Где-то в глубине груди сердце колотилось, стараясь хоть как-то двигаться. Он схватился за него обеими руками, его сжимал ужас. Он умирает: ох, Господи, он сейчас умрет! Казалось, сам мостик качался от яростного биения его сердца.

Однако пять, десять, двадцать секунд спустя он по-прежнему был жив. Ужас того мгновения еще жег сердце. Что произошло? Почему он упал? Он встал и поспешил по мостику дальше, дрожа от страха. Что он натворил? Это сердце, он знал, что сердце его остановилось, а потом забилось снова – но почему?

Mea culpa, mea culpa, mea maxima culpa! Таинственная вселенная громоздилась вокруг него, а он – один на железнодорожных путях, бежит к той улице, по которой ходят мужчины и женщины, где не так одиноко, – и пока он бежал, на него снизошло, словно кинжалами пронзило, что это – Божье предупреждение, так Он хочет, чтобы Артуро понял: Ему известно его преступление – Артуро вор, похититель маминой брошки, грешник, нарушивший десять заповедей. Вор, вор, изгой Божий, адское отродье с черной меткой в книге своей души.

Это может произойти снова. Сейчас, через пять минут. Через десять минут. Радуйся, благословенная Мария, прости меня. Теперь он уже не бежал, а шел, но быстро, почти бежал, ужасаясь от того, что может перевозбудить сердце. Прощай, Роза, прощайте, все мысли о любви, прощай и прощайте, и здравствуйте, тоска и раскаяние.

Ах, какой Боженька умный! Ах, как Господь к нему добр, дал еще один шанс, предупредил, однако не убил его.

Смотри! Видишь, как я иду. Я дышу. Я жив. Я иду к Богу. Душа моя черна. Господь очистит мою душу. Он добр ко мне. Ноги мои касаются земли, раз-два, раз-два. Вызову отца Эндрю. Все ему расскажу.

Он нажал кнопку звонка в стене Исповедальни. Через пять минут из боковой двери церкви вынырнул отец Эндрю. Высокий лысоватый священник удивленно вскинул брови, увидев одну-единственную живую душу в пустой церкви, украшенной к Рождеству, – и та душа всего лишь мальчик с зажмуренными глазами, челюсти плотно стиснуты, губы шевелятся в молитве. Священник улыбнулся, извлек изо рта зубочистку, перекрестился и пошел к Исповедальне. Артуро открыл глаза и увидел, как тот подходит, словно существо прекрасной черноты, его присутствие успокаивало, из его черной сутаны струилось тепло.

– Ну, что на этот раз, Артуро? – спросил отец Эндрю шепотом, и это было приятно. Он положил ладонь мальчику на плечо. Будто сам Господь Бог коснулся. Под этим касанием вся агония испарилась. Смутный первородный покой зашевелился где-то в глубине, в десяти тысячах миль внутри.

– Я должен исповедаться, отец.

– Конечно, Артуро.

Отец Эндрю оправил пояс и ступил в Исповедальню. Артуро последовал за ним, встал на колени в будке кающегося, отделенной от священника деревянным экраном. Отбарабанив положенный ритуал, он начал:

– Вчера, отец Эндрю, я рылся в мамином чемодане и нашел медальон на золотой цепочке, и я его подрезал, отец. Я положил его в карман, а он был не мой, он был мамин, ей подарил папа, он, наверное, кучу денег стоит, но я его все равно спер, а сегодня подарил девчонке из нашей школы. Я ворованное подарил на Рождество.

– Говоришь, он дорогой был? – переспросил священник.

– Похоже на то, – ответил Артуро.

– А насколько дорогой, Артуро?

– Сильно дорогой на вид, отец. Мне ужасно жалко, отец. Я больше никогда красть не буду, сколько буду жить на свете.

– Я тебе вот что скажу, Артуро, – произнес священник. – Я отпущу тебе этот грех, если ты дашь слово пойти к своей матери и признаться, что украл медальон. Расскажи ей так же, как рассказал мне. Если она им дорожит и захочет его вернуть, то ты должен мне пообещать, что возьмешь его у этой девочки и вернешь матери. Если же ты этого сделать не можешь, то должен дать мне слово, что купишь своей маме другой. Ну что, справедливо, Артуро? Мне кажется, Господь согласится, что с тобой обошлись по-честному.

– Я верну его. Я постараюсь.

Он склонил голову, пока священник бормотал на латыни отпущение грехов. Вот и все. Проще некуда. Он вышел из Исповедальни и опустился на колени в церкви, прижав руки к сердцу. Оно умиротворенно билось. Он спасен. Мир, в конце концов, – роскошное место. Он простоял на коленях долго, купаясь в сладости этого побега. Они кореша с Богом, Бог – классный парень. Но рисковать не стоило. Два часа, пока не пробило восемь, он читал все молитвы, что знал. Все выходило просто отлично. То, что посоветовал святой отец, – верняк. Сегодня вечером после банкета он расскажет маме правду: он украл медальон и подарил его Розе. Сначала мать, конечно, возмутится. Но это ненадолго. Он знал свою маму, знал, как от нее добиваться чего хочется.

Он пересек школьный двор и поднялся в зал. И первой, кого он в зале увидел, была Роза. Он подошла прямо к нему.

– Я хочу с тобой поговорить, – сказала она.

– Конечно, Роза.

Он спустился за нею следом, опасаясь, что может произойти нечто ужасное. В самом низу лестницы она подождала, пока он откроет перед нею дверь: рот крепко сжат, верблюжье пальтишко плотно запахнуто.

– Жуть как есть хочу, – вымолвил он.

– Вот как? – Ее голос звучал надменно, холодно.

Они остановились на парадной лестнице возле двери, на краю бетонного крыльца. Она протянула руку.

– Вот, – сказала она. – Я не хочу этого. То был его медальон.

– Я не могу принять краденого, – продолжала она. – Моя мама говорит, что ты, наверное, это украл.

– Нет! – соврал он. – Я не крал!

– Забери, – сказала она. – Я его не хочу.

Он положил медальон в карман. Без единого слова она повернулась к двери.

– Но Роза!

Взявшись за ручку, она повернула к нему голову и мило улыбнулась:

– Ты не должен красть, Артуро.

– Я не крал! – Он прыгнул к ней, вытащил ее из дверного проема и толкнул. Она попятилась к краю крыльца и оступилась в снег, покачнувшись и взмахнув руками, тщетно пытаясь удержать равновесие. Очутившись в снегу, она громко вскрикнула, широко открыв рот.

– Я не вор, – произнес он, глядя на нее сверху вниз.

Потом спрыгнул с крыльца на тротуар и зашагал прочь, быстро, насколько хватало сил. На углу он какой-то миг еще разглядывал медальон, а затем размахнулся и запустил им прямо через крышу двухэтажного здания, выходившего на дорогу. И зашагал дальше. Ну его к черту, этот Банкет Алтарных Служек. Он все равно уже есть не хочет.

7

Канун Рождества. Свево Бандини возвращался домой, на ногах новые ботинки, в скулах решимость и вызов, в сердце – вина. Отличные ботинки, Бандини; где взял? Не твое дело. В кармане у него были деньги. Их сжимал его кулак. Откуда деньги взялись, Бандини? В покер выиграл. Десять дней в покер играл.

Да уж!

Но это он ей скажет, а если жена не поверит, что с того? Его черные ботинки плющили снег, острые новые каблуки просто рубили его.

Они его ждали: как-то поняли, что он придет. Даже сам дом это чувствовал. Все было в порядке. Мария у окна перебирала четки, быстро шепча молитвы, как будто не хватит времени: еще несколько, пока он не вошел в дом.

Веселого Рождества. Мальчишки развернули подарки. Каждому по одному. Пижамы от Бабушки Тосканы. Они расселись вокруг, надев эти пижамы, – ждут. Чего? Хорошо, что такая тишина повисла: что-то должно произойти. Пижамы – сине-зеленые. Мальчишки их понадевали, потому что больше ничего не оставалось. Но что-то должно случиться. В тишине ожидания чудесно было думать, что Папа возвращается домой, и не говорить об этом.

Федерико надо было все испортить:

– Спорим, Папа сегодня вечером домой придет?

Чары рассыпались. Эта потаенная мысль принадлежала каждому поодиночке. Молчание. Федерико пожалел, что раскрыл рот, и задумался, почему никто не ответил.

Шаги на крыльце. Все мужчины и женщины земли могли подняться на это крыльцо, но ничьи шаги не звучали бы так. Братья посмотрели на Марию. Та затаила дыхание, торопясь закончить еще одну молитву. Дверь отворилась, и он вошел в дом. Тщательно закрыл за собой дверь, словно всю свою жизнь провел за изучением точной науки закрывания дверей.

– Здрасьте.

Не мальчуган, попавшийся на краже мраморных шариков, не дворняга, которую лупят за то, что погрызла башмак. Свево Бандини, пожалте вам, взрослый мужчина с женой и тремя сыновьями.

– Где Мамма? – спросил он, глядя прямо на нее, будто пьянчуга, которому хочется доказать, что и он может задавать серьезные вопросы. Увидел ее в противоположном углу гостиной, там, где и ожидал, поскольку еще на улице испугался ее силуэта в окне.

– Ах, вот она где.

«Ненавижу тебя, – думала она. – Собственными пальцами так и выдрала бы тебе зенки, чтоб ты ослеп. Тварь, так больно мне сделал, не успокоюсь, пока не отомщу».

Папа в новых ботинках. Они поскрипывали при каждом шаге, будто в них возились крохотные мышки. Он прошел через всю комнату в ванную. Странный звук – старый добрый Папа снова дома.

«Чтоб ты сдох. Никогда больше и пальцем до меня не дотронешься. Ненавижу тебя, Господи, что ты со мною сделал, муж мой, как я тебя ненавижу».

Он вышел из ванной и остановился посреди комнаты, повернувшись к жене спиной. Из кармана вытащил деньги. И сказал сыновьям:

– А не сходить ли нам в центр, пока магазины не закрылись, вы, и я, и Мамма, все вместе, и не купить ли нам всем себе подарки на Рождество?

– Хочу велосипед! – Это Федерико.

– Конечно. Будет тебе велосипед!

Артуро не знал, чего ему хочется, Август – тоже. То зло, что он причинил, извивалось в Бандини, но он улыбнулся и сказал: каждому что-нибудь найдется. Большое Рождество. Самое большое в жизни.

«Я вижу эту другую женщину в его объятиях, я чую ее запах на его одежде, ее губы блуждали по его лицу, ее руки изучали его грудь. Как он отвратителен, хоть бы он сдох от такой боли».

– А что мы купим Мамме?

Он развернулся к ней, не спуская глаз с денег, которые разворачивал в руках, купюру за купюрой.

– Смотрите, сколько денег! Лучше будет их все Мамме отдать, а? Все деньги, которые Папа выиграл в карты. Папа у нас неплохо в карты играет.

Он поднял глаза и поглядел на нее – руки вцепились в сиденье, будто она готова на него прыгнуть, и тут он понял, что боится ее, и улыбнулся, но не от удовольствия, а от страха, и причиненное им зло ослабляло его мужество. Он протянул деньги веером: пятерки, десятки, даже сотня там была, – и, словно идущий на смерть приговоренный, задержал на губах дурацкую улыбку, нагибаясь и собираясь отдать ей деньги, пытаясь вспомнить какие-нибудь старые слова, их слова, его и ее, слова на их языке. Она же в ужасе вцепилась в стул, заставляя себя не отстраняться от змея вины, что сплелся в омерзительную фигуру на его лице. Еще ближе склонялся он, вот уже всего в паре дюймов от ее волос, невыразимо смешной в своих попытках исправить содеянное, пока она больше уже не могла вынести, не могла удержаться, и внезапно, да так, что сама удивилась, длинные пальцы ее вцепились ему в глаза, выдирая их, поющая сила всех ее десяти пальцев, что оставляла струйки крови на его лице, а он кричал и пятился, весь перед рубашки, шея и воротничок впитывали такие быстрые красные капли. Но глаза его, боже мой, глаза мои, глаза! И он пятился и прикрывал их чашечками ладоней, пока не уткнулся спиной в стену, а все лицо его тошнило от боли, боялся оторвать руки, боялся, что ослеп.

– Мария, – всхлипнул он. – Ох, Господи, что ты со мной сделала?

Видеть он мог; смутно, через красную занавесь он мог видеть и спотыкался теперь по комнате.

– Ах, Мария, что ты наделала? Что ты натворила?

Качаясь, он спотыкался по всей комнате. Он слышал, как плачут его дети, слышал слова Артуро:

– Боже мой.

Круг за кругом он шатался по всей комнате, из глаз его текли слезы и кровь.

– Jesu Christi, что со мною стало?

У ног валялись зеленые банкноты, и он топтал их, спотыкаясь, новыми ботинками, красные капельки брызгали на сияющие черные носы, круг за кругом, стеная и нашаривая дверь наружу, прочь, в холодную тьму, на снег, поглубже в сугроб во дворе, воя все время, и большие руки его загребали снег как воду и вжимали его в горящее лицо. Снова и снова белый снег выпадал из его рук на землю, пропитанный красным. В доме сыновья его стояли, окаменев, в своих новых пижамах, входная дверь настежь, а свет из середины комнаты ослеплял их, не позволяя разглядеть Свево Бандини, пока он промакивал себе лицо небесным бельем. Мария сидела на стуле. Она не пошевельнулась, глядя на кровь и деньги, разбросанные по комнате.

Черт бы ее побрал, думал Артуро. Будь она проклята до самого Ада.

Он плакал, ему было больно за унижение отца; отец, этот человек, всегда такой непоколебимый и мощный, а тут он видел, как тот бьется, плача от боли, его отец, который никогда не плакал и никогда не бился. Он хотел быть вместе с отцом, поэтому натянул башмаки и заспешил наружу, где над снегом согнулся Бандини, задыхаясь и дрожа. Однако хорошо было слышать что-то и поверх рыданий, громче их – слышать его ярость, его проклятья. Он пришел в восторг, когда услышал, как отец клянется отомстить. «Я ее убью, клянусь Богом, я ее убью». Он уже брал себя в руки. Снег остановил кровотечение. Он стоял теперь, отдуваясь, осматривая окровавленную одежду, и руки его были все запятнаны алым.

– Кому-то придется за все это заплатить, – бормотал он. – Sangue de la Madonna! Такое не забудется.

– Папа…

– Чего тебе надо?

– Ничего.

– Тогда иди в дом. Иди к своей ненормальной мамаше.

И все. Он пропахал сугроб, выбираясь на мостовую, и зашагал по улице. Мальчик смотрел, как он уходит, запрокинув лицо в ночь. Так он обычно и ходил, спотыкаясь сейчас вопреки собственной решимости. Но нет – через несколько шагов он обернулся:

– Вам, дети, счастливого Рождества. Возьмите деньги, сходите и купите себе, чего захотите.

И он пошел дальше, выпятив вперед подбородок, рассекая холодный воздух, крепясь от глубокой раны, которая не кровоточила.

Мальчик вошел в дом. Денег на полу уже не было. Одного взгляда на Федерико, горько всхлипывавшего, протягивая ему обрывок пятидолларовой бумажки, зажатой в кулаке, хватило понять, что произошло. Артуро открыл печку. Черный пепел от сгоревшей бумаги еще слабо дымился. Он закрыл дверцу и осмотрел весь пол – пусто, если не считать пятен засохшей крови. С ненавистью он глянул на мать. Та даже не вздрогнула, даже виду не подала, лишь полуоткрытые губы ее двигались: она снова читала свои молитвы.

– Веселого Рождества! – презрительно фыркнул он. Федерико выл. Август был настолько потрясен,

что даже слова вымолвить не мог.

Ага: Веселое Рождество. Ах, дай ей, Папа! Мы с тобой вместе, Папа, потому что я знаю, каково тебе, потому что со мной тоже так бывало, но тебе следовало сделать так, как сделал я, Папа, вмазать ей хорошенько, и тогда тебе сразу стало бы лучше. Потому что ты меня просто убиваешь, Папа, когда уходишь совсем один, а все лицо у тебя в крови, ты меня убиваешь.

Он вышел на крыльцо и сел. Ночь переполнялась его отцом. Он видел на снегу красные пятна, где Бандини бился и падал на колени, чтобы прижать этот снег к лицу. Кровь Папы, моя кровь. Он спустился с крыльца и ногой накидал туда снега, пока вся кровь не исчезла. Никто не должен этого видеть: никто. Потом вернулся в дом.

Мать его не шевельнулась. Как он ее ненавидел! Одним движением он вырвал четки у нее из рук и разорвал на части. Она смотрела на него, как великомученица. Встала и вышла за ним наружу; обрывки четок были зажаты у него в кулаке. Он зашвырнул их далеко, и они рассеялись, как семечки. Она спустилась мимо него прямо в снег.

В изумлении он наблюдал, как она ступила по колени в эту белизну, ошеломленно озираясь. То там, то тут, везде, где отыскивалась бусинка, ее рука хватала пригоршни снега. Отвратительно. Она лапала то самое место, где кровь его отца окрасила снег.

Ну ее к черту. Он уходит. Он хочет отца. Он оделся и зашагал по улице. Веселого Рождества. Оно расписало весь город зеленым и белым. Сотня долларов в печке – а как же он, как же братья? Можно быть святой и твердой, но почему должны страдать все они? В его матери просто слишком много Бога.

Куда теперь? Он не знал, но только не домой, не к ней. Отца своего он понять мог. Мужчина должен что-то делать: никогда ничего не иметь – слишком монотонно. Следует признать: если б ему пришлось выбирать между Марией и Эффи Хильдегард, то всякий раз выбор был бы в пользу Эффи. Когда итальянские женщины достигают определенного возраста, их ноги тончают, а животы толстеют, груди опадают, и в них теряется искорка. Он попытался представить Розу Пинелли в сорок. Ноги у нее будут худыми, как у его матери; брюхо – толстое. Но представить себе он этого не мог. Эта Роза, такая миленькая! Уж лучше бы она умерла. Он рисовал себе болезнь, которая будет грызть ее изнутри, пока не придется организовать похороны. Вот тогда бы он был счастлив. Он подойдет к ее смертному одру и остановится в изголовье. Она слабо возьмет его руку горячими пальцами и скажет, что умирает, а он ответит: очень жаль, Роза, у тебя был шанс, но я всегда буду тебя помнить, Роза. Затем – похороны, плач, и Розу опустят в землю. Он же останется ко всему этому холоден, будет стоять там и слегка улыбаться своим великим грезам. Годы спустя, на стадионе «Янки», под рев толпы он вспомнит умирающую девочку, которая держала его за руку и просила прощения; лишь несколько секунд помедлит он в этом воспоминанье, а затем повернется к женщинам во всей этой толпе и кивнет им, всем своим женщинам, и ни одной итальянки не будет среди них; одни блондинки, высокие и улыбчивые, десятки блондинок, как Эффи Хильдегард, и ни единой итальянки на всем стадионе.

Так дай же ей, Папа! Я за тебя, старина. Настанет день, и я тоже это сделаю: буду сидеть с такой же милашкой, как эта, и она уж точно не будет царапать мне лицо, и звать меня воришкой тоже не будет.

И вместе с тем откуда ему знать, что Роза не умирает? Умирает, конечно, как и все остальные люди, кто с каждой минутой все ближе и ближе подходят к краю могилы. Но предположим, просто шутки ради, что Роза действительно умирает! Был же у него дружок в прошлом году, Джо Таннер. Убился на велике; сегодня еще жив, а завтра – уже нет. А Нелли Фразье? Камешек в туфлю попал; она его не вынула вовремя; заражение крови, раз – и померла, вот у них уже и похороны.

Откуда ему знать, что Розу не переехало машиной с тех пор, как он ее в тот последний ужасный раз видел? Вполне возможно. Откуда ему знать, что ее не ударило током? Такое часто случается. Почему с ней не могло? Ему, конечно, на самом деле не хочется, чтобы она умерла, вовсе нет, вот те крест и провалиться мне на этом самом месте, но все-таки шанс-то есть. Бедняжка Роза, такая молоденькая и хорошенькая – и умерла.

Он бродил по центру города, там ничего нет, одни люди с пакетами спешат. Перед «Скобяной компанией Уилкса» он долго разглядывал витрину со спортивными товарами. Пошел снег. Он бросил взгляд на горы. Их пятнали черные тучи. Им овладело странное предчувствие: Роза Пинелли умерла. Точно умерла. Всего-то дел: пройти три квартала по Жемчужной улице и два квартала на восток по Двенадцатой – вот и доказательство. Он подойдет, а на парадной двери Пинелли будет висеть траурный венок. Артуро в этом так уверился, что зашагал сразу туда. Роза умерла. Он – пророк, ему дано понимать зловещие чудеса. Итак, это наконец произошло: то, чего он пожелал, сбылось, и ее больше нет.

Так, так, смешная штука этот мир. Он воздел глаза к небу, к миллионам снежных хлопьев, плывших к земле. Конец Розы Пинелли. Он заговорил вслух, обращаясь к воображаемым слушателям. Стою я перед «Скобяной компанией Уилкса», как вдруг на меня снисходит. Подхожу к ее дому, и точно – венок на двери висит. Роскошная девка была Роза. Жалко, что померла. Он спешил, предчувствие уже ослабевало, и он шагал быстрее, торопясь его обогнать. Он плакал: о Роза, не умирай, пожалуйста, Роза. Будь еще жива, когда я дойду до твоей двери! Я спешу, Роза, любовь моя. От самого стадиона «Янки» в личном самолете. Я приземлился прямиком на лужайке у здания суда – чуть триста человек не убил, которые собрались на меня посмотреть. Но я успел, Роза. Добрался вовремя, и вот я у твоего изголовья, как раз успел, и врач говорит, что ты теперь выживешь, а поэтому я должен уехать, чтобы никогда больше не вернуться. Обратно к «Янкам», Роза. Во Флориду, Роза. Весенние тренировки. «Янкам» я тоже нужен; но ты будешь знать, где я, Роза, читай газеты – и поймешь.

На дверях Пинелли траурного венка не было. То, что он там увидел, – и он ахнул от ужаса поначалу, но потом ослеплявший его снег рассеялся, и он увидел ясно вместо траурного рождественский венок. Он радовался, убыстряя шаги прочь сквозь снегопад. Конечно, я рад! Кому захочется видеть, как кто-то умирает? Но не радовался он, вовсе он не радовался. Он не был звездой команды «Янки». Он не прилетел сюда на личном самолете. И во Флориду он не едет. Сейчас канун Рождества в Роклине, Колорадо. Снег валит как черт, а его отец живет с женщиной по имени Эффи Хильдегард. Отцовское лицо разодрали пальцы матери, и он знал, что сейчас его мать молилась, братья плакали, а зола в печке гостиной когда-то была сотней долларов.

Веселого Рождества тебе, Артуро!

8

Одинокая дорога на западной окраине Роклина, узкая и извилистая, падающий снег душит ее. Он теперь валит сильнее. Дорога петляет на запад, все выше и выше, крутая дорога. Дальше – горы. Ох, этот снег! Сжимает горло всему миру, а впереди – только бледная пустота, лишь узкая дорога, петляющая все быстрее. Подлая дорога, много неожиданных ям и изгибов там, где она уворачивается от карликовых сосен, что пытаются поймать ее своими белыми голодными руками.

Мария, что натворила ты со Свево Бандини? Что ты сделала с моим лицом?

Приземистый человек спотыкается по дороге, плечи и руки засыпаны снегом. В этом месте дорога крута; он расталкивает грудью падающий снег, сугробы тянут его за ноги вниз, человек бредет по воде, которая еще не растаяла.

Куда теперь, Бандини?

Некоторое время назад, минут сорок пять, не больше, он вихрем слетел по этой дороге вниз, убежденный, и бог ему в этом судья, что никогда назад не вернется. Сорок пять минут – и часа не прошло, а столько всего случилось, и вот он возвращается по дороге, которую надеялся забыть.

Мария, что же ты натворила?

Свево Бандини, окровавленный платок скрывает лицо его, а гнев Зимы скрывает самого Свево Бандини, пока тот карабкается по горной дороге обратно к Вдове Хильдегард и беседует со снежинками по пути. Так ты скажи, скажи снежинкам, Свево Бандини; скажи им, размахивая окоченевшими руками. Бандини всхлипнул – взрослый мужик, сорок два года, а нюни распустил, и все потому, что Рождество на подходе, а он возвращается снова к своему греху, потому что лучше бы он с детьми своими сейчас был.

Мария, что ты натворила?

Так все и было, Мария: десять дней назад твоя мать написала это письмо, я рассвирепел и ушел из дому, потому что терпеть не могу эту женщину. Я должен уходить, когда она приезжает. Вот я и ушел. Много хлопот у меня, Мария. Дети. Дом. Снег: посмотри, какой снег сегодня, Мария. Могу я в такой снег хоть один кирпич положить? Вот я и беспокоюсь, а тут еще твоя мать приезжает, и я говорю себе – я говорю: а не сходить ли мне в город, не пропустить ли пару стаканчиков? Потому что у меня хлопоты. Потому что у меня дети.

Ах, Мария.

Он пошел в Имперскую Бильярдную, там встретил своего друга Рокко Сакконе, и Рокко сказал, что они должны пойти к нему в номер и там выпить, выкурить по сигаре, поговорить. Старые друзья они с Рокко: двое мужчин в комнате, где от дыма хоть топор вешай, сидят холодным днем, пьют виски, беседуют. Рождество скоро: отчего не выпить? Счастливого Рождества тебе, Свево. Gratia, Рокко. Счастливое Рождество.

Рокко заглянул в лицо своему другу и спросил, что беспокоит его, и Бандини рассказал ему: денег нет, Рокко, дети и Рождество на носу. Да еще теща – будь она неладна. Рокко тоже небогатый человек, не такой бедный, как Бандини, правда, и он предложил десять долларов. Ну как мог Бандини их принять? Он уже и так столько у своего друга назанимал, а тут еще это. Нет, спасибо, Рокко. Я твой виски пью, этого довольно. А поэтому – a la salute! – за старые добрые времена.

Один стаканчик, за ним другой, двое мужчин в комнате, ноги уперты в парящий обогреватель. Тут раздался звонок над дверью Рокко. Раз, за ним еще раз: к телефону. Рокко подскочил и помчался к аппарату в вестибюле. Немного погодя вернулся, лицо мягкое и приятное. Рокко в гостиницу много кто звонит, поскольку в «Роклинском Геральде» он опубликовал объявление:


РОККО САККОНЕ, КИРПИЧНИК И КАМЕНЩИК. ВСЕ ВИДЫ РЕМОНТНЫХ РАБОТ. СПЕЦИАЛИЗАЦИЯ – ЦЕМЕНТ. ЗВОНИТЬ В ГОСТИНИЦУ.

Вот так, Мария. Рокко позвонила женщина по фамилии Хильдегард и сказала, что у нее камин не горит. Не мог бы Рокко прийти и починить его немедленно?

Рокко, его друг.

– Иди ты, Свево, – сказал он. – Может, получится несколько долларов заработать до Рождества.

Так все и началось. С мешком инструментов Рокко за спиной он вышел из гостиницы, пересек пешком весь город на западную окраину и пошел по этой же самой дороге десять дней назад ближе к вечеру. По этой же самой дороге, он еще вспомнил, как под вон тем деревом бурундук стоял, смотрел, как он идет мимо. Несколько долларов за то, чтобы починить камин; работы, может, часа на три, может, дольше – несколько долларов.

Вдова Хильдегард? Разумеется, он знал, кто она такая, – а кто в Роклине про нее не знал? Городок в десять тысяч жителей, и всего одна женщина – хозяйка большей части земли: и кто из этих десяти тысяч может ее не знать? Но кто знал ее настолько хорошо, чтобы здороваться при встрече? – вот в чем загвоздка.

По этой же самой дороге, десять дней назад, на горбу – немного цемента и семьдесят фунтов инструментов. Тогда-то впервые он и увидел коттедж Хильдегард, знаменитое в Роклине место, поскольку резьба по камню там была так тонка. Когда он подходил в свете угасавшего дня к этому низкому особняку из белого плитняка среди высоких сосен, ему казалось, что все это место – прямиком из снов: неотразимое место, которое однажды досталось бы ему, если б он мог себе это позволить. Долго стоял он и глядел на него, стоял и глядел: ему так хотелось, чтобы и он руку приложил к его строительству, восторг работы по камню, когда берешь эти длинные белые камни, такие мягкие под руками камнереза, но такие крепкие внутри, что переживут цивилизацию.

О чем думает человек, когда подходит к белым дверям такого дома и тянется к отполированной лисьей голове медного молотка?

Неправильно, Мария.

Он с женщиной и словом не перемолвился до того момента, когда она открыла дверь. Женщина выше его ростом, круглая и крупная. Да: прекрасная на вид женщина. Не как Мария, но все равно прекрасная. Темные волосы, глаза синие, с первого взгляда ясно, что у нее деньжата водятся.

Мешок с инструментом его выдал.

Так он, значит, Рокко Сакконе, каменщик. Как поживаете?

Нет, он друг Рокко. Рокко заболел.

Ладно, не важно, кто он такой, если сможет камин починить. Заходите, мистер Бандини, камин вон там. Он и вошел, шапка в одной руке, мешок с инструментом в другой. Прекрасный дом, повсюду индийские ковры на полу, здоровенные балки поперек потолка, все дерево покрыто ярким желтым лаком. Может, двадцать – нет, даже тридцать тысяч долларов стоит. Есть вещи, о которых мужчина не может рассказать своей жене. Поняла бы Мария это накатившее на него унижение, пока он шел через большую красивую комнату, это смущение, когда он споткнулся, когда его поношенные башмаки, мокрые от снега, не удержались на блестящем желтом полу? Мог бы он рассказать Марии, что привлекательная женщина вдруг его пожалела? Правда-правда: хоть он и спиной стоял, но почувствовал быстрое замешательство Вдовы, жалость к его неловкой чужеродности здесь.

– Довольно скользко у вас, а? Вдова рассмеялась:

– Я тоже всегда поскальзываюсь.

Но сказала она так лишь для того, чтобы прикрыть его смущение. Малость, пустяк, вежливость, чтобы он почувствовал себя как дома.

С камином ничего серьезного, несколько кирпичей расшаталось в дымоходе, работы на час. Но в любой профессии есть свои уловки, а Вдова богата. Отряхнувшись после осмотра, он сообщил ей, что работа будет стоить пятнадцать долларов, включая стоимость материала. Та не возражала. Тут ему в голову пришла запоздалая тошнотворная мысль: причина такой щедрости в том, что она увидела, в каком состоянии у него башмаки, – наверняка заметила дырявые подошвы, когда он становился на колени, чтобы осмотреть камин. В том, как она его осматривала, вверх-вниз, с улыбкой жалости, сквозило понимание, от которого всю плоть его бросило в зимнюю дрожь. Этого Марии он рассказать не мог.

Садитесь, мистер Бандини.

Он обнаружил, что глубокое кресло для чтения соблазнительно удобно, кресло из мира Вдовы, и он вытянулся в нем и стал обозревать всю яркую комнату, аккуратно заставленную книгами и безделушками. Образованная женщина, укрывшаяся в роскоши своего образования. Она устроилась на диване, ее пухлые ноги в прозрачных шелковых чулках, богатые ноги, шелестевшие шелком, когда она закидывала одну на другую перед его недоуменным взором. Она попросила его присесть и поговорить с нею. Он был так благодарен, что лишился дара речи, лишь довольно похрюкивал в ответ на любое замечание, а ее слова, богатые и точные, выпархивали из глубокого роскошного горла. Невольно он начал ею интересоваться, его глаза пучились от любопытства: что это за таинственный мир, в котором она укрыта, такой глянцевый и яркий, как тот богатый шелк, что обволакивал округлую роскошь ее красивых ног.

Мария бы презрительно фыркнула, если б узнала, о чем говорила Вдова, ибо он сам понял, что его горло перехватило, что он просто задыхается от странности этой сцены: она, вон там, богатая миссис Хильдегард, стоит сотню, может, даже две сотни тысяч долларов, всего в четырех футах от него, так близко, что наклонись – и дотронешься.

Так он, значит, итальянец? Великолепно. Вот только в прошлом году она путешествовала по Италии. Прекрасно. Он, должно быть, так гордится своим наследием. А ему известно, что Италия – колыбель всей западной цивилизации? Он видел Кампо Санто, Собор Святого Петра, картины Микеланджело, синее Средиземноморье? Итальянскую Ривьеру?

Нет, ничего этого он не видел. Простыми словами он объяснил ей, что он – из Абруцци, что так далеко на север никогда не заезжал, в Риме ни разу не был. Мальчиком очень много работал. На другое не оставалось времени.

Абруцци! Вдова знала все. Тогда, конечно же, он читал труды д'Аннунцио – тот ведь тоже из Абруцци.

Нет, д'Аннунцио он не читал. Слыхал о нем, а читать не доводилось. Да, он знает, что великий человек – родом из его провинции. Это его обрадовало. Спасибо д'Аннунцио. Теперь у них нашлось что-то общее, но, к своему смятению, он понял, что ничего больше на эту тему сказать не может. Целую минуту Вдова наблюдала за ним безо всякого выражения в синих глазах, которые она не сводила с его губ. В смущении он ворочал головой, елозил взглядом по тяжелым балкам потолка, занавесям с оборками, по безделушкам, расставленным везде в тщательном изобилии.

Добрая женщина, Мария: хорошая женщина, пришла к нему на помощь и облегчила разговор. Ему нравится класть кирпич? Есть ли у него семья? Трое детей? Чудно. Ей тоже детей хотелось завести. А его жена – она итальянка? Давно ли они живут в Роклине?

Погода. Она заговорила о погоде. Ах. Тогда и он заговорил, вываливая на нее свою муку о погоде. Чуть ли не поскуливая, он жаловался на застой в делах, на свою яростную ненависть к холодным бессолнечным дням. Пока, испуганная этим его горьким потоком, она не взглянула на часы и не сказала, чтобы он приходил завтра с утра и принимался чинить камин. Уже в дверях, сжимая шапку в руке, он стоял и ждал ее прощальных слов.

– Наденьте шапку, мистер Бандини, – улыбнулась она. – Простудитесь. – Ухмыльнувшись, подмышки и шея омыты потопом нервного пота, он напялил на голову шапку, не зная в смущении, что и ответить.

В ту ночь он остался у Рокко. У Рокко, Мария, не у Вдовы. На следующий день, заказав огнеупорный кирпич на складе, он снова отправился в коттедж Вдовы чинить камин. Расстелив на ковре брезент, он замешал в ведерке раствор, вырвал из дымохода разболтавшиеся кирпичи и заложил дыру новыми. Решив, что работа должна длиться полный день, он извлек из дымохода все кирпичи. Закончить он мог бы и через час, можно было всего два-три вытащить, но к полудню работа была сделана лишь наполовину. Затем появилась Вдова, вышла тихонько откуда-то из душистых комнат. И вновь в горле у него затрепетало. И снова он мог лишь улыбаться ей. Ну, как движется работа? Работал он аккуратно: ни капли раствора не пятнало поверхности кирпичей, которые он клал. Даже брезент оставался чистым, а старые кирпичи сложены ровной стопкой на одном краю. Она это заметила, и ему понравилось. Никакая страсть не охватила его, когда Вдова нагнулась проверить новую кладку в камине, а ее лоснящийся подтянутый зад так круглился, когда она присела на корточки. Нет, Мария, ни ее высокие каблуки, ни тонкая блузка, ни аромат ее духов в темных волосах не подвигли его даже на случайную мысль о неверности. Как и прежде, он наблюдал за нею в изумлении и любопытстве: за этой женщиной с сотней, может, с двумя сотнями тысяч долларов в банке.

Его план сходить в город и пообедать оказался немыслимым. Стоило ей об этом услышать, как Вдова настояла, чтобы он остался здесь ее гостем. Глаза его не выдержали холодной синевы ее взгляда. Он склонил голову, пошаркал по брезенту большим пальцем одной ноги и униженно запросил прощения. Пообедать со Вдовой Хильдегард? Сидеть с нею за одним столом и класть пищу в рот, когда эта женщина сидит напротив? Он едва мог выдохнуть слова отказа.

– Нет-нет. Прошу вас, миссис Хильдегард, спасибо. Большое спасибо. Прошу вас, не надо. Спасибо.

Однако он остался, не смея ее обидеть. Улыбнувшись, протянул ей измазанные раствором руки и спросил, нельзя ли их где-нибудь помыть, и она провела его сквозь белую, без единого пятнышка залу в ванную. Ванная комната походила на шкатулку из-под драгоценностей: сверкающие желтые плитки, желтая раковина, лавандового цвета шторы из плотной кисеи на высоком узком окне, ваза с сиреневыми цветами на зеркальном туалетном столике, пузырьки духов с желтыми ручками, желтый набор щеток и расчесок. Он быстро повернулся и едва не выскочил прочь. Если б она встала перед ним обнаженной, это бы его меньше потрясло. Его заскорузлые лапы недостойны такого великолепия. Он предпочел бы кухонную раковину – как дома. Но ее естественность убедила его, и он вошел со страхом, чуть ли не на цыпочках и встал перед раковиной в мучительной нерешительности. Локтем повернул кран, боясь измазать его пальцами. О пахучем зеленом мыле не могло быть и речи: он, как мог, постарался обойтись одной водой. Закончив, вытер руки подолом рубахи, проигнорировав мягкие зеленые полотенца, свисавшие со стены. От всех этих переживаний он начал бояться того, что может произойти за обедом. Прежде чем выйти из ванной, он опустился на колени и рукавом промокнул на полу водяные брызги.

Обед из листьев салата, ананаса и творога. Сидя в углу за столом с розовой салфеткой, разостланной на коленях, он ел и недоумевал, подозревая, что это шутка, что Вдова смеется над ним. Но она тоже это ела, да еще с таким вкусом, что сам вкус этот можно было положить на язык. Если б такое подала ему Мария, он бы выбросил эту еду в окно. Затем Вдова внесла чай в чашечке из тонкого фарфора. На блюдце лежали две белые печенюшки, не крупнее ногтей его больших пальцев. Чай с печеньем. Diavolo! Для него чай всегда был признаком женственности и слабости, а сладкое он не любил. Вдова же, мусоля печенье в пальцах, грациозно улыбалась, когда он закидывал второе себе в рот, словно глотая неприятные пилюли.

Задолго до того, как она доела второе печенье, он покончил со всем: опустошил чашку и откинулся на спинку стула, покачивая его на двух задних ножках. В животе у него мяукало и урчало в знак протеста против таких странных посетителей. За обедом они не разговаривали: ни единым словом не обменялись. Он осознал, что говорить им особо и не о чем. Вдова то и дело улыбалась, иногда поглядывая на него поверх чашки. Он смущался и грустил: жизнь богачей, решил он, – не для него. Дома он бы поел яичницы с ломтем хлеба да запил бы стаканом вина.

Закончив и промокнув уголки карминовых губ кончиком салфетки, она спросила, не хочет ли он чего-нибудь еще. Он уже хотел было ответить: «А что еще у вас есть?» – но вместо этого похлопал и погладил себя по животу, отдуваясь.

– Нет, спасибо, миссис Хильдегард, я наелся – по самые уши сыт.

На это она улыбнулась. Заправив красные узловатые кулаки за пояс, он откинулся на спинку стула, цыкая зубами и думая о сигаре.

– Вы курите? – спросила она, извлекая из ящика стола пачку сигарет. Из кармана рубашки он вытащил окурок крученой сигары «Тосканелли», откусил кончик, плевком послал его на пол, чиркнул спичкой и выпустил клуб дыма. Она убедила его посидеть за столом еще немного, спокойно и удобно, пока сама собирала тарелки, а сигаретка торчала из уголка ее рта. Сигара его расслабила. Скрестив на груди руки, он наблюдал за нею уже откровеннее, изучая гладкие бедра, мягкие белые руки. Даже тогда мысли его были чисты, никакая заблудшая чувственность не омрачала разум. Она – богатая женщина, а он – подле нее, сидит у нее на кухне; он был благодарен за эту близость – только за нее и ни за что больше, как Бог свят.

Докурив сигару, он вернулся к работе. К половине пятого все закончил. Собирая инструменты, ждал, когда она войдет в комнату снова. Весь день он слышал ее в другой части дома. Он прождал так некоторое время, громко прочищая горло, роняя мастерок, распевая песенку со словами: «Все закончено, о, все сделано, все закончено, все закончено». Шум наконец привел ее в комнату. Она вошла с книгой в руке, в очках для чтения. Он рассчитывал, что ему заплатят сразу же. Его удивило, когда вместо этого она пригласила его присесть на минуточку. Она даже не взглянула на законченную работу.

– Вы превосходный специалист, мистер Бандини. Великолепный. Я очень довольна.

Мария может фыркать сколько влезет, но эти слова у него из глаз чуть слезу не выжали.

– Стараюсь изо всех сил, миссис Хильдегард. Как умею, так и стараюсь.

Однако она не выказывала ни малейшего желания ему платить. Еще взгляд белесовато-голубых глаз. Их явная оценка заставила его перевести взор на камин. Глаза ее не отрывались от него, смутно изучали его, словно в трансе, будто она грезила о чем-то своем. Он подошел к камину и примерился взглядом к каминной полке, будто проверял угол наклона, сложив губы с таким видом, точно погружен в математические расчеты. Постояв так, чтобы занятие не показалось бессмысленным, он вернулся к глубокому креслу и снова уселся. Пристальный взгляд Вдовы механически следил за ним. Он хотел было заговорить, но что тут можно сказать?

В конце концов нарушила молчание она: у нее для него есть еще работа. В городе у нее другой дом, на улице Виндзор. И там тоже камин не работает. Не смог бы он прийти туда завтра и посмотреть? Она встала, перешла через комнату к письменному столу у окна и записала адрес. Спиной к нему, изогнувшись в талии, круглые бедра чувственно цветут – и пускай Мария сами глаза его вырвет и плюнет в пустые глазницы, он поклясться может, что никакое зло не омрачило его взора, никакая похоть не таилась в сердце его.

В ту ночь, когда он лежал в темноте подле Рокко Сакконе, чей храп с подвывом не давал ему уснуть, он понимал, что у бессонницы Свево Бандини есть и другая причина: ожидание завтрашнего дня. Он лежал и довольно хмыкал в темноте. Mannaggia, он далеко не дурак; он достаточно умный, чтобы понять: на Вдове Хильдегард он оставил зарубку. Может, она его и жалеет, может, она дала ему эту новую работу лишь потому, что почувствовала: работа ему нужна, – как бы там ни было, в его способностях никто не сомневался; Вдова назвала его превосходным специалистом и наградила новой работой.

Пускай же задувает Зима! Пускай температура падает до мороза. Пускай снег валит и завалит весь город! Ему все равно: завтра у него будет работа. И после этого всегда будет работа. Вдове Хильдегард он понравился; она уважает его способности. С ее деньгами и его способностями работы всегда будет предостаточно, чтобы посмеяться над Зимой.

На следующее утро в семь часов он вошел в дом на улице Виндзор. Там никто не жил; когда он нажал на ручку, передняя дверь оказалась незаперта. Никакой мебели: одни голые комнаты. Что не так с камином, он тоже не понял. Тот был не такой тонкой работы, как у Вдовы, но тоже хорошо сделан. Раствор не потрескался, а кирпич плотным звуком отвечал на стук молотка. В чем же тогда дело? В сарае на заднем дворе он нашел немного дров и развел огонь. Тяга жадно всасывала пламя. Комната наполнилась теплом. Все в порядке.

Восемь часов, а он уже снова у Вдовы. Застал ее в голубой ночной сорочке, свежую, улыбчивую: доброе утро, мол, мистер Бандини! Но что ж вы на холоде-то стоите? Заходите, чашечку кофе выпьете! Протесты умерли у него на губах. Он сбил снег с мокрых башмаков и последовал за развевающейся голубой сорочкой на кухню. Опершись на раковину, он пил кофе, наливая его сначала в блюдце, а потом дуя, чтоб остыл. Ниже плеч на нее он и не смотрел. Не осмеливался. Мария никогда бы этому не поверила. Нервничая и лишившись дара речи, он вел себя тем не менее как мужчина.

Он сказал ей, что не нашел никаких неполадок в камине на улице Виндзор. Ему самому понравилась собственная честность – это после вчерашних дутых трудов-то. Вдова вроде как удивилась. Она была уверена, что с камином на улице Виндзор что-то не так. Попросила подождать, пока оденется. Она сама отвезет его на улицу Виндзор и покажет, что там не в порядке. Теперь она перевела взгляд на его мокрые ноги.

– Мистер Бандини, вы не девятый размер обуви носите?

Кровь прихлынула к его лицу, и он поперхнулся кофе. Она поспешно извинилась. Выдающаяся плохая привычка всей ее жизни, одержимость просто – спрашивать у всех, какой размер они носят. Как бы игра в отгадки с самой собой. Он ведь ее извинит, правда?

Сценка эта глубоко его потрясла. Чтобы скрыть стыд, он быстренько уселся за стол, запихав поглубже мокрые башмаки, чтоб не видно было. Но Вдова улыбалась и настаивала. Она верно угадала? Девятый, правильно?

– Конечно, правильно, миссис Хильдегард.

Дожидаясь, пока она оденется, Свево Бандини чувствовал себя так, будто чего-то в мире добивается. Отныне и впредь Хелмеру-банкиру и всем его кредиторам придется держать с ним ухо востро. И у Бандини есть влиятельные друзья.

Так что же скрывать ему из всего того дня? Нет – тем днем он гордится. Рядышком со Вдовой, в ее машине проехал он посреди всего города, вдоль по Жемчужной улице, Вдова сама за рулем в своем котиковом манто. Увидь Мария с детьми, как по-свойски он с нею болтал, они бы им гордились. Да они бы гордо задрали носы и сказали: вон едет наш Папа! А Мария чуть глаза ему не выцарапала.

Что же случилось в пустом доме на улице Виндзор? Он что, затащил Вдову в свободную комнату и учинил над ней насилие? Поцеловал ее? Так сходи в тот дом, Мария. Поговори с холодными комнатами. Выгреби паутину из углов и спроси у нее; спроси у голых половиц, у замерзших подоконников; спроси, что не так сделал Свево Бандини. Вдова остановилась у камина.

– Видите, – сказал он. – Огонь, который я развел, до сих пор горит. Все в порядке. Работает прекрасно.

Ее это не удовлетворило.

Вот эта черная гадость, показала она. Не очень хорошо камин с нею выглядит. Ей бы хотелось, чтобы он смотрелся чистым и неиспользованным; она ожидает тут возможного жильца, и все должно быть приемлемо.

Но он же честный человек, он не желает обманывать эту женщину.

– Все камины чернеют, миссис Хильдегард. Это копоть. Все они покрываются копотью. Тут ничего не поделаешь.

Нет, это плохо выглядит.

Он рассказал ей про соляную кислоту. Соляная кислота растворяется в воде. Чистить щеткой: копоть исчезнет. Работы не больше чем на два часа…

Два часа? Не пойдет. Нет, мистер Бандини. Надо вынуть весь старый огнеупорный кирпич и заменить его новым. От такого мотовства он только покачал головой.

– Тут понадобится дня полтора, миссис Хильдегард. Будет стоить вам двадцать пять долларов, включая материал.

Вдова запахнулась в манто, дрожа в холодной комнате.

– Цена ничего не значит, мистер Бандини, – ответила она. – Это нужно сделать. Для моих жильцов мне ничего не жалко.

Ну что он мог на это ответить? Мария что, ожидала, что он отмахнется от работы, откажется делать? Он действовал как разумный человек, довольный тем, что представилась такая возможность заработать побольше. Вдова отвезла его на склад.

– В этом доме так холодно, – сказала она. – Вам туда надо какой-нибудь обогреватель.

Ответом ей послужило его безыскусное смятение, из которого стало ясно одно: где работа, там и тепло, когда человек свободен двигаться, этого хватает, ибо тогда кровь его тоже горяча. Однако ее забота кинула его в жар, и рядом с нею в машине ему стиснуло горло, а ее духи дразнили его, и он все втягивал ноздрями роскошный аромат ее кожи и одежд. Ее руки, обтянутые перчатками, поворотом руля бросили автомобиль к обочине перед «Компанией стройматериалов Гэйджа».

Старик Гэйдж стоял у окна, когда Бандини вылез из машины и откланялся Вдове. Та пронзила его своей несгибаемой улыбкой так, что колени у него затряслись, однако, входя в складскую контору, он вышагивал, словно бойцовый петух – громко хлопнул дверью, как бы бросая вызов, извлек сигару, чиркнул спичкой по конторскому прилавку и глубокомысленно затянулся, выдохнув клуб дыма прямо в лицо Старику Гэйджу, который только сморгнул и отвел глаза, когда жесткий взгляд Бандини проткнул ему самый череп. Бандини удовлетворенно хмыкнул. Должен ли он «Компании стройматериалов Гэйджа» деньги? Так пускай тогда Старик Гэйдж примет факты как есть. Пускай вспомнит, что своими собственными глазами видел Бандини среди сильных мира сего. Он заказал сотню облицовочного кирпича, мешок цемента, ярд песка – и чтобы доставили по адресу на улице Виндзор.

– И поскорее, – бросил он через плечо. – Я должен получить все через полчаса.

Враскачку обратно, на улицу Виндзор, нос кверху, крепкий сизый дым его «Тосканелли» закидывается за плечо. Видела бы Мария рожу Старика Гэйджа – как у побитой собаки, видела бы то подобострастное рвение, с каким он кинулся записывать заказ Бандини.

Материал уже доставили, когда он только подходил к пустому дому: грузовик «Компании стройматериалов Гэйджа» сдавал к обочине. Содрав с себя пальто, он ринулся в работу. Эта, поклялся он, будет одной из лучших кладок во всем штате Колорадо. Пятьдесят лет пройдет, сто лет пройдет, двести – а камин будет стоять, как стоял. Ибо когда работу делает Свево Бандини, он делает ее хорошо.

За работой он пел – пел песню Весны: «Вернись в Сорренто». Пустой дом вздыхал гулким эхо, холодные комнаты полнились звоном его голоса, стуком его молотка, шлепками мастерка. Звездный день: время пролетело быстро. Комната разогрелась от жара его энергии, оконные стекла плакали от радости – лед на них таял, и завиднелась улица.

Вот у обочины затормозил грузовик. Бандини приостановился посмотреть, как водитель в зеленом макинтоше поднял из кузова блестящий предмет и понес к дому. Красный грузовик из «Скобяной компании Ватсона». Бандини отложил мастерок. В «Скобяной компании Ватсона» он ничего не заказывал. Нет – ни за что на свете не стал бы он ничего заказывать у Ватсонов. Они как-то замылили всю его зарплату, когда он по одному счету заплатить не смог. Ненавидел он «Скобяную компанию Ватсона» – одного из заклятейших своих врагов.

– Ваша фамилия Бандини?

– А вам какое дело?

– Никакого. Распишитесь.

Масляный обогреватель от миссис Хильдегард для Свево Бандини. Он расписался на бумажке, и водитель уехал. Бандини стоял перед обогревателем, будто это сама Вдова. Он присвистнул от изумления. Это уж чересчур для любого мужика – просто чересчур.

– Прекрасная женщина, – вымолвил он, покачивая головой. – Очень прекрасная женщина.

На глаза ему вдруг навернулись слезы. Мастерок выпал из рук, когда он рухнул на колени, чтобы повнимательнее рассмотреть блестящий никелированный обогреватель. «Вы прекраснейшая женщина в этом городе, миссис Хильдегард, и когда я закончу этот камин, вы будете чертовски им гордиться!»

Он опять вернулся к работе, то и дело улыбаясь через плечо обогревателю, разговаривая с ним так, словно это его напарник.

– Здрасьте вам, миссис Хильдегард! Вы еще тут? Наблюдаете за работой, а? Глаз на Свево Бандини положили, правда? Так вот, вы смотрите на лучшего каменщика в Колорадо, леди.

Работа продвигалась быстрее, чем он себе представлял. Он продолжал, пока не стемнело настолько, что он перестал четко видеть. К завтрашнему полудню должен закончить. Он собрал инструменты, отмыл мастерок и приготовился уходить. И только теперь, в этот поздний час, стоя в сумеречном свете уличного фонаря, он сообразил, что не зажег обогреватель. Руки его просто вопили от холода. Установив обогреватель в очаге, он включил его и подрегулировал пламя до тусклого свечения. Оставить его тут – безопасно: он может гореть всю ночь, и свежий раствор не перемерзнет.

Он не пошел домой к жене и детям. Снова остался с Рокко в ту ночь. С Рокко, Мария; не с женщиной, а с Рокко Сакконе, мужчиной. И спал он хорошо; не падал ни в какие черные бездонные пропасти, никакие зеленоглазые змеи не ползали по его снам.

Мария могла бы спросить, почему ж он не пришел домой. А вот это уже – его дело. Dio rospo! Неужели нужно все объяснять?

На следующий день в четыре он уже стоял перед Вдовой со счетом за работу. Он выписал его на бланке отеля «Скалистая Гора». С грамотностью у него было не очень хорошо, и он это знал. Он написал просто: «Работа – 40.00 долларов». И подпись. Половина этой суммы уйдет за материал. Он заработал двадцать долларов. Вдова даже не взглянула на счет. Она сняла свои очки для чтения и попросила чувствовать себя как дома. Он поблагодарил ее за обогреватель. Он был рад поработать у нее в доме. Суставы его не так замерзли, как раньше. Ноги овладели блестящим полом. Он уже предчувствовал мягкий диван, еще не сев на него. Вдова с улыбкой отмахнулась от благодарностей.

– Этот дом был как ледник, Свево.

Свево. Вдова назвала его по имени. Он неприкрыто рассмеялся. Не хотел смеяться, но восторг от того, что ее рот выговаривает его имя, все-таки вырвался. Огонь в камине горел жарко. Его мокрые башмаки стояли так близко к нему. Горько пахнувший пар поднимался от них. Вдова что-то делала у него за спиной; он не смел оглянуться. Он снова потерял голос. Вот эта сосулька во рту – это его язык: двигаться не хочет ни в какую. Это биение у него в висках, такое горячее, что кажется, будто все волосы в огне, – это колотится его мозг: слов ему не дает. Симпатичная Вдова с двумя сотнями тысяч долларов в банке назвала его по имени. Сосновые поленья в очаге, шипя, плевались смолой. Он сидел, уставившись в пламя, а лицо расплывалось в улыбке; он потирал большие руки, и кости его потрескивали от радости. Он не шевелился, зачарованный беспокойством и восторгом, мучимый утратой дара речи. Наконец опять сумел заговорить.

– Хороший огонь, – сказал он. – Хороший.

Ответа нет. Он глянул через плечо. В комнате ее не было, но из вестибюля доносились шаги, и он повернулся и снова устремил блестящие взволнованные глаза в огонь. Она вошла с подносом, на котором стояли два бокала и бутылка. Поставила на каминную полку и разлила. Он заметил, как на ее пальцах сверкнули бриллианты. Увидел ее основательные бедра, плавные обводы фигуры, изгиб ее женственной спины, пухлую грацию руки, когда Вдова наливала ликер из побулькивавшей бутылки.

– Пожалуйста, Свево. Вы не возражаете, если я вас так называть буду?

Он принял от нее коричневато-красный ликер и уставился на него, не очень хорошо понимая, что это, что это за напиток цвета его глаз, что за напиток, которым богатые женщины смягчают себе горло. Потом сообразил, что она говорила с ним о его имени. Кровь у него дико вскипела, набухая на горячей, разрумянившейся границе лица.

– Мне все равно, миссис Хильдегард, как вы меня назовете.

Это его рассмешило, и он был счастлив, что наконец смог сказать что-то смешное по-американски, хотя и не собирался. Ликер оказался малагой – сладким, жарким, крепким испанским вином. Сначала он отхлебывал из бокала осторожно, а потом хватанул все залпом с решительным крестьянским апломбом. В желудке стало сладко и горячо. Он причмокнул и провел большим мускулом руки себе по губам.

– Ей-богу, хорошо!

Вдова налила ему еще бокал. Он условно запротестовал, а глаза чуть не выскакивали от восторга, когда вино, смеясь, лилось в его протянутый бокал.

– У меня для вас есть сюрприз, Свево.

Она отошла к столу и вернулась с пакетом, завернутым в рождественскую бумагу. Улыбка ее натянулась, когда она попыталась разорвать шнурок пальцами в драгоценностях, а он наблюдал, задыхаясь от наслаждения. Наконец шнурок подался, и бумага внутри встопорщилась, будто в ней зашевелились маленькие зверьки. Вдова подарила ему пару ботинок. Она протянула их ему, по башмаку в каждой руке, и увидела: огонь заиграл в его бурлящих глазах. Этого он перенести не мог. Рот его искривился от недоверчивой пытки: откуда она знает, что ему нужны башмаки? Он замычал, отказываясь, он раскачивался на диване, он запускал корявые пальцы в волосы, он пыхтел, натужно улыбаясь, а затем глаза его исчезли в лужицах слез. Снова рука его потянулась наверх, провела по лицу и выдавила из глаз влагу. Он нашарил карман, извлек хрустящий красный платок в горошек и быстрой хрюкающей очередью прочистил ноздри.

– Вы ведете себя очень глупо, Свево, – улыбнулась она. – Я-то думала, вы обрадуетесь.

– Нет, – вымолвил он. – Нет, миссис Хильдегард. Я сам себе башмаки покупаю. – Он положил руку на сердце. – Вы даете мне работу, и я покупаю себе сам.

Она отмахнулась от этих слов, как от абсурдного сантимента. Бокал вина предложил ему отвлечься. Свево осушил его, встал, наполнил и осушил снова. Она подошла и положила руку ему на плечо. Он заглянул ей в лицо, в ее сочувственную улыбку, и опять слезы потоком поднялись и прихлынули к щекам. Его терзала жалость к самому себе. Такое смущение! Он снова сел, уперев подбородок в сжатые кулаки, закрыв глаза. И надо ж такому случиться со Свево Бандини!

Но, даже плача, он наклонился развязать свои старые промокшие башмаки. Правый слез с чавкающим звуком, обнажив серый носок с дырками на пальцах – большой высовывался, красный и голый. Зачем-то он им пошевелил. Вдова рассмеялась. Ее веселость пролилась бальзамом на рану. Унижение его испарилось. Рьяно взялся он за снятие второго башмака. Вдова потягивала из бокала вино и наблюдала.

Ботинки – из кенгурячьей кожи, объяснила она ему, дорогие. Он натянул их, ощутил их холодную мягкость. Отче наш на небеси, что за ботинки! Он их зашнуровал и встал на ноги. Он мог бы и босиком наступить в мохнатый ковер, такими мягкими они были, такими дружелюбными у него на ногах. Он прошелся по комнате, пробуя.

– В самый раз, – произнес он. – Довольно неплохо, миссис Хильдегард!

А теперь что? Она повернулась к нему спиной и села. Он подошел к камину.

– Я заплачу вам, миссис Хильдегард. Сколько они стоят, столько я и вычеркну из счета. – Это было неуместно. На лице ее читалось ожидание и разочарование, какого он и представить себе не мог.

– Самые лучшие ботинки в моей жизни, – сказал он, садясь и вытягивая перед собой ноги. Она рухнула на противоположный конец дивана. Устало попросила налить ей. Он поднес Вдове бокал, и она приняла его без благодарности, ничего не говоря, а только отхлебывая вино и вздыхая со слабым раздражением. Он чуял ее напряженность. Вероятно, он сидит здесь уже слишком долго. Он встал, собираясь уходить. Он смутно ощущал, как тлеет ее молчание. Ее челюсти крепко сжаты, губы превратились в тоненькую ниточку. Может, она заболела, может, ей хочется побыть одной. Он подобрал с пола свои старые башмаки и сунул под мышку.

– Я, наверно, пойду, миссис Хильдегард. Та не отводила от огня взгляда.

– Спасибо, миссис Хильдегард. Если у вас будет когда-нибудь еще работа…

– Разумеется, Свево. – Она посмотрела на него и улыбнулась. – Вы превосходный работник, Свево. Я очень удовлетворена.

– Благодарю вас, миссис Хильдегард.

А как же плата за работу? Он дошел до двери и помедлил. Она не заметила, как он уходит. Он взялся за ручку и повернул ее.

– До свидания, миссис Хильдегард.

Та вскочила. Минуточку. Она кое о чем собиралась его попросить. Вон та куча камней на заднем дворе, слева от дома. Не взглянет ли он на нее перед уходом? Может, посоветует, что с ними сделать? Он проследовал за округлыми бедрами по вестибюлю на заднее крыльцо, посмотрел на кучу камней из окна – две тонны плитняка под снегом. Немного подумал и предположил: с этим камнем можно много чего сделать: выложить тротуар; обнести сад низкой стенкой; построить солнечные часы и садовые скамейки, фонтан, печь для мусора. Ее лицо было мелово-бледным и испуганным, когда он отвернулся от окна и задел плечом ее подбородок. Она выглядывала в окно из-за его плеча, почти не дотрагиваясь. Он извинился. Она улыбнулась.

– Поговорим об этом позже, – сказала она. – Весной.

Она не пошевельнулась, не давая ему пройти обратно в вестибюль.

– Я хочу, чтобы вы делали у меня всю работу, Свево.

Глаза ее обшаривали его. Новые ботинки притягивали взгляд. Она снова улыбнулась:

– Как они?

– Лучше у меня в жизни не было.

И все же оставалось что-то еще. Не подождет ли он секундочку, пока она вспомнит? Что-то… что-то… что-то… – она прищелкивала от напряжения пальцами и задумчиво покусывала губу. Они вернулись в комнаты по узкому вестибюлю. У первой двери она остановилась. Нащупала ручку. В вестибюле стоял полумрак. Она толкнула дверь.

– Это моя комната, – произнесла она.

Он видел, как у нее в горле колотится сердце. Лицо ее посерело, но глаза сверкали быстрым стыдом. Унизанная драгоценностями рука прикрывала биение горла. Поверх ее плеча он разглядел комнату, белую постель, туалетный столик, комод. Она вошла, включила свет и сделала круг по ковру.

– Приятная комната, как вы считаете?

Он наблюдал за ней, а не за комнатой. За ней, а глаза перебегали то на постель, но снова на нее. Он чувствовал, как согревается его разум, как ищет плодов воображения; вон та женщина и вот эта комната. Она подошла к кровати, покачивая бедрами, будто клубком змеи, и упала на нее, и осталась лежать, протягивая к нему руку пустым жестом.

– Здесь так приятно.

Тщетный жест, неосторожный, словно вино. Аромат этой комнаты подпитывал биение его сердца. Глаза ее лихорадочно блестели, губы раскрывались, будто агонизируя, обнажая зубы. Он самому себе не доверял. Он прищурился, глядя на нее. Нет – не может быть, что она имеет это в виду. У этой женщины слишком много денег. Воображение его разрушалось ее богатством. Такого просто не бывает.

Она лежала лицом к нему, положив голову на вытянутую руку. Должно быть, расслабленная улыбка причиняла ей боль, поскольку в улыбке той сквозила какая-то испуганная натянутость. Горло его ответило грохотом крови; он сглотнул и отвернулся – к двери, выходившей в вестибюль. То, о чем он думал, лучше всего забыть. Эту женщину не интересует бедняк.

– Мне, наверное, лучше сейчас уйти, миссис Хильдегард.

– Дурак, – улыбнулась она.

Он ухмыльнулся от смущения, от хаоса в крови его и в мозгах. Вечерний воздух все это прочистит. Он повернулся и зашагал по вестибюлю к парадной двери.

– Дурак ты! – услышал он сзади. – Невежественный крестьянин.

Mannaggia! К тому же она ему еще и не заплатила. Рот его искривился в злобной ухмылке. Дураком Свево Бандини назвать она могла! Она поднялась с постели ему навстречу, протягивая руки, чтобы его обнять. Через секунду же пыталась вырваться. Она ежилась от ужасного удовольствия, отступив на шаг, а клочья ее блузки ручейками лились из его сжатых кулаков.

Он содрал с нее блузку так же, как Мария выдрала мясо из его лица. Вспоминая теперь эту ночь в спальне Вдовы, он понимал, что до сих пор она стоила для него ужасно много. Ни единого живого существа больше в доме не было, только он да эта женщина рядом, что рыдала от боли восторга, плакала и просила пощадить ее, но плач был притворством, лишней мольбой о беспощадности. Он же хохотал от торжества своей бедности и своего крестьянства. Вот так Вдовушка! Со всем этим богатством и пухлой теплотой – рабыня и жертва своего вызова, всхлипывает в радостном забвенье собственного разгрома, и каждый ее ах – его победа. Он мог бы ее прикончить, если б пожелал, вопль ее придушил бы до шепота, но вместо этого встал и вышел в ту комнату, где в скорой зимней тьме лениво тлел камин, оставив ее рыдать и давиться в подушку. Потом она подошла к нему у камина и рухнула перед ним на колени, лицо вымочено слезами, а он улыбнулся и еще раз склонился до ее восхитительных мучений. И уже оставив ее всхлипывать от удовлетворения, зашагал по дороге, глубоко довольный убежденностью, что он – повелитель земли.


* * *

Так тому и быть. Рассказать Марии? Но это дела его души, и больше ничьей. Не рассказав ничего, он тем самым оказал Марии услугу – с ее четками и молитвами, с ее заповедями и индульгенциями. Спроси она, он бы солгал. Но она не спросила. Как кошка прыгнула она к выводам, написанным теперь на его исцарапанном лице. Не прелюбодействуй. Ба. Это Вдова сделала. Он – ее жертва.

Это она совершила прелюбодеяние. Жертва в охотку.

Всю рождественскую неделю, каждый день он приходил к ней домой. Иногда насвистывал, стуча лисьей головой дверного молотка. Иногда молчал. Дверь распахивалась через секунду, и его взгляд встречался с радушной улыбкой. Своего смущения он стряхнуть никак не мог. В доме этом он всегда чувствовал себя не в своей тарелке, – дом волновал и не давался ему. Она встречала его в голубых платьях и красных, желтых и зеленых. Покупала ему сигары, «Канцлеры» в подарочных коробках. Они стояли прямо перед глазами, на каминной полке; он знал, что это для него, но всегда ждал ее приглашения прежде, чем взять одну.

Странная встреча. Никаких поцелуев, никаких объятий. Стоило войти, как она брала его за руку и тепло ее пожимала. Так хорошо, что он пришел, – не хочет ли присесть ненадолго? Он благодарил и шел через всю комнату к камину. Несколько слов о погоде; вежливый вопрос о здоровье. Молчание: она снова принималась за книгу.

Пять минут, десять.

Ни звука, если не считать шороха страниц. Она поднимала глаза от книги и улыбалась. Он всегда сидел, уперев локти в колени, толстая шея набухла, смотрел в огонь, думая о своем: о доме, о детях, о женщине рядом, о ее богатстве, спрашивая себя, что было у нее в прошлом. Страницы шелестели, сосновые поленья пощелкивали и шипели. Потом она отрывалась от книги снова. Почему он не курит сигару? Сигары – ваши; не стесняйтесь. Спасибо, миссис Хильдегард. И он закуривал, затягиваясь пахучим листом, смотрел, как белый дымок выкатывается из его щек, думал.

В графине на низком столике стояло виски, рядом – бокалы и содовая. Не желает ли он выпить? После этого он ждал, минуты текли, страницы шелестели, пока она не бросала на него еще один взгляд – с улыбкой, не более чем вежливо дававшей понять: она не забыла, что он тут сидит.

– Не выпьете ли, Свево?

Он отказывался, ерзал в кресле, стряхивал сигарный пепел, дергал себя за воротник. Нет, спасибо, миссис Хильдегард: его нельзя назвать человеком пьющим. Время от времени – да. Но не сегодня. Она слушала с этой своей светской улыбкой, вглядываясь в него поверх очков, на самом деле вообще не слушая.

– Если захочется, не стесняйтесь.

Тогда он наливал полный бокал, опустошая его одним профессионально резким глотком. Желудок принимал виски, будто эфир, впитывая его и требуя большего. Лед сломан. Он нацеживал себе еще и еще; дорогой напиток в бутылке из самой Шотландии, по сорок центов за рюмку в Имперской Бильярдной. Но всегда оставалась какая-то маленькая прелюдия неловкости, какой-то посвист в темноте, а потом он наливал себе следующий; он мог кашлянуть, или потереть ладони, или встать – показать ей, что сейчас выпьет еще разок, или промычать какую-нибудь бесформенную безымянную мелодийку. А после уже становилось легче, виски освобождало его, и он опрокидывал бокал за бокалом без колебаний. Виски – да и сигары – тоже покупалось для него. Когда он уходил, графин был пуст, а когда возвращался – полон опять.

Все происходило точно так же: ожидание вечерних теней, Вдова читает, а он курит и пьет. Долго продолжаться так не могло. Пройдет Новый год – и все закончится. Что-то в этом времени года – Рождество на подходе, старый год умирает – подсказывало ему, что так будет лишь несколько дней, и он чувствовал, что она тоже это знает.

На другом конце города, у подножия холма, оставалась его семья, его жена и дети. Рождество – время для жены и детей. Отсюда он уйдет, чтобы никогда больше не возвращаться. В его карманах будут деньги. А пока ему здесь нравится. Нравятся отличное виски, душистые сигары. Ему нравится и эта приятная комната, и эта богатая женщина, что в ней живет. Сидит от него недалеко, читает свою книгу, а пройдет совсем немного времени – и она зайдет в спальню, и он последует за нею. Она будет хватать ртом воздух и плакать, а потом он в сумерках уйдет, и ноги сами понесут его от одержанной победы. Свои уходы он любил больше всего. Нахлынувшее довольство, этот смутный шовинизм говорили ему, что нет другого такого народа на земле, что сравнился бы с итальянцами, эта радость от собственного крестьянского прошлого. У Вдовы есть деньги – да. Но вот она лежит, сокрушенная, и Бандини – лучше ее, ей-богу.

Он мог бы ходить домой теми вечерами, будь у него ощущение, что все кончено. Но думать о семье не пришло время. Еще несколько дней, и все его хлопоты начнутся заново. Так пускай же эти несколько дней пройдут в мире, отличном от его мирка. В мире, о котором не знал никто, кроме его друга Рокко Сакконе.

Рокко был за него рад, одалживал свои рубашки и галстуки, распахивал перед ним дверцы своего большого гардероба с костюмами. Лежа в темноте в ожидании сна, он дожидался и отчета Бандини о том, как прошел день. О других вещах они говорили по-английски, о Вдове же – всегда по-итальянски, шепотом, втихушку.

– Она хочет на мне жениться, – рассказывал Бандини. – Стояла на коленях, умоляла развестись с Марией.

– Si, – соглашался Рокко. – Ну и дела!

– Это еще что – она пообещала перевести на мое имя сотню тысяч долларов.

– И что ты ответил?

– Я пока думаю, – лгал он.

Рокко ахнул, развернулся к нему в темноте.

– Он пока думает! Sangue de la Madonna! Ты совсем из ума выжил? Бери! Бери пятьдесят тысяч! Десять! Бери все, что угодно, – за просто так же!

Нет, сказал ему Бандини, об этом предложении не может быть и речи. Сто тысяч, разумеется, на всю катушку помогут ему решить все проблемы, но Рокко, видать, забывает, что тут стоит вопрос чести, а у Бандини нет ни малейшего желания обесчещивать жену и детей ради обычного золота. Рокко застонал и вцепился в свои волосы, бормоча проклятья.

– Осел! – выдавил он. – Ах, Dio! Какой же ты осел!

Бандини такая реакция потрясла. Рокко что – хочет тем самым сказать ему, что продал бы честь за деньги, за сотню тысяч долларов? В раздражении Рокко щелкнул выключателем над кроватью. Затем сел, лицо злое, глаза вытаращены, покрасневшие кулаки стискивают воротник теплой ночной сорочки.

– Ты хочешь знать, согласился бы я продать честь за сто тысяч долларов? – зло осведомился он. – Тогда смотри сюда! – С этими словами он дернул рукой, разрывая на груди сорочку, пуговицы полетели во все стороны и защелкали по полу. Он заколотил кулаком себе по груди, над сердцем. – Да я бы не только честь продал, – заорал он, – я б и душу с телом заложил хоть за полторы тыщи!

А другой ночью Рокко попросил Бандини познакомить его с Вдовой Хильдегард. Бандини с сомнением покачал головой:

– Ты ее не поймешь, Рокко. Она – женщина с большим образованием, в колледж ходила.

– Подумаешь! – негодующе вскричал Рокко. – А ты сам-то кто, к чертовой матери?

Бандини подчеркнул, что Вдова Хильдегард – постоянный читатель книг, в то время как Рокко по-английски ни читать, ни писать не умеет. Более того, Рокко до сих пор по-английски и говорит-то плохо. Его присутствие нанесет один вред всем остальным здешним итальянцам.

Рокко ощерился.

– И что с того? – спросил он. – Читать и писать – это еще не все в жизни. – Он прошел к одежному чулану и распахнул дверь. – Читать и писать! – фыркнул он. – Много хорошего тебе это принесло? У тебя что – столько же костюмов, сколько у меня? Столько же галстуков? Да у меня больше одежды, чем у президента Колорадского Университета, – чего хорошего в том, что он умеет читать и писать?

Бандини улыбался: эвон какие доводы приводит Рокко, однако мысль в целом казалась правильной. И каменщики, и президенты колледжей – все одним миром мазаны. Разница лишь в том, где и зачем.

– Я замолвлю Вдове за тебя словечко, – пообещал он. – Но ее не интересует, как человек одет. Dio сапе, как раз совсем наоборот.

Рокко умудренно кивнул.

– Тогда мне не о чем волноваться. Последние часы с Вдовой протекли так же, как

первые. Здрасьте – до свиданья – только на день больше. Они остались друг другу чужими, одна страсть мостиком пролегала над пропастью их различий; однако в тот день страсти не было.

– Мой друг Рокко Сакконе, – сказал Бандини. – Тоже хороший каменщик.

Она отложила книгу и посмотрела на него поверх золотой оправы очков для чтения.

– Вот как, – пробормотала она.

Он покрутил в пальцах бокал с виски.

– В самом деле хороший человек.

– Вот как, – повторила она. Еще несколько минут не отрывалась от книги. Может, не стоило этого говорить? Очевидное значение собственных слов испугало его.

Он сидел и тужился в той лаже, которую спорол, его прошибал пот, абсурдная ухмылка приклеилась к кисло кривившейся физиономии. Снова молчание. Он выглянул в окно. Ночь уже принялась за работу, раскатывая ковры теней по снегу. Скоро надо уходить.

Какое горькое разочарование. Если б только хоть что-нибудь, кроме этого зверя, бродило между ним и этой женщиной. Если б только он мог сорвать тот занавес, что развернулся перед ним ее богатством. Тогда он смог бы разговаривать с нею, как с любой другой женщиной. Это она делала его таким глупым. Jesu Christi! Он ведь далеко не дурак. И разговаривать умеет. У него есть ум, который рассуждал и боролся с такими трудностями, что ей даже и не снились. С книгами – нет. В его заполошной, суматошной жизни на книги не было времени. Но в язык жизни он вчитывался глубже ее, хоть у нее книги и разложены повсюду. Его просто переполнял целый мир того, о чем можно поговорить.

Пока он сидел и глядел на нее, веря, что это в последний раз, он понял, что не боится этой женщины. И никогда не боялся – это она его боялась. Правда эта разозлила его, и разум его содрогнулся от того, какому торжищу подверг он свою плоть. Она же не отрывала глаз от книги. Она не видела мрачного высокомерия, искривившего половину его лица. Неожиданно он обрадовался, что это конец. Не спеша поднялся и вразвалочку подошел к окну.

– Темнеет, – произнес он. – Уже скоро я уйду и никогда больше приходить не буду.

Книга механически упала на колени.

– Вы что-то сказали, Свево?

– Скоро я больше никогда не буду приходить.

– Но все было восхитительно, не правда ли?

– Вы ничего не понимаете, – сказал он. – Ничего.

– Что вы имеете в виду?

Этого он не знал. Вот оно, рядом – но не здесь. Он раскрыл было рот, чтобы ответить, развел руками.

– Такая женщина, как вы…

И только. Если б он мог сказать больше, получилось бы грубо и коряво, он только испохабил бы то, что так хотел объяснить. Он тщетно пожал плечами.

Да ну его всё, Бандини; не стоит.

Она обрадовалась, видя, что он снова садится, удовлетворенно улыбнулась и снова погрузилась в чтение. Он обиженно покосился на нее. Что за женщина – как и не человек вовсе. Такая холодная, паразит на его жизненной силе, а не женщина. Он всеми фибрами души презирал эту ее вежливость: вся она лжива. Ему было отвратительно ее самодовольство, он не выносил ее хорошего воспитания. Сейчас, когда все уже кончено и он уходит, Вдова уж, конечно, могла бы отложить книгу и поговорить с ним. Может, и не сказали бы друг другу ничего важного, но он хотел попытаться, а она нет.

– Надо не забыть вам заплатить, – сказала она. Сто долларов.

Он сосчитал их, засунул в задний карман.

– Хватит? – спросила она. Он улыбнулся:

– Если б мне эти деньги не нужны были, и миллиона долларов не хватило бы.

– Тогда вам нужно больше. Двести?

Лучше не ссориться. Лучше уйти – и навсегда, без обиды. Он протиснул кулаки в рукава пальто и откусил кончик сигары.

– Вы будете приходить меня повидать, правда?

– Еще бы, миссис Хильдегард.

Однако он был уверен, что не вернется никогда.

– До свидания, мистер Бандини.

– До свидания, миссис Хильдегард.

– Веселого Рождества.

– И вам того же, миссис Хильдегард.


* * *

До свиданья – и снова здравствуйте, меньше чем через час.

Вдова открыла на его стук и увидела испятнанный платок, прикрывавший все лицо, кроме налитых кровью глаз. В ужасе она выдохнула, как выстрелила:

– Боже правый!

Он потоптался, сбивая с ботинок снег, и одной рукой отряхнул перед пальто. Ей не было видно горького удовольствия в его улыбке, что пряталась за платком, и она не расслышала приглушенных итальянских проклятий. Кто-то в этом должен быть виноват – но не Свево Бандини. Глаза его обвиняли ее, когда он входил в дом, и снег с его башмаков таял лужицей на ковре.

Она отступила к книжному шкафу, безмолвно наблюдая за Свево. Жар от камина ужалил ему лицо. Со стоном ярости он заспешил в ванную. Она – за ним, остановилась в дверях, наблюдая, как он булькает и фыркает в пригоршни холодной воды. По щекам ее поползла жалость, когда он ахнул от боли. Посмотрев в зеркало, он увидел искореженное, драное изображение, наполнившее его таким омерзением, что он затряс головой в ярости отрицания.

– Ах, бедный Свево!

Что такое? Что произошло?

– А вы как думаете?

– Жена?

Он промокнул порезы мазью.

– Но это невозможно! – Ба.

Вдова напряглась, гордо выпятив подбородок.

– Говорю вам, это невозможно. Кто мог ей сказать?

– Откуда я знаю кто?

Он нашел в шкафчике перевязку и начал отрывать полоски от бинтов и пластыря. Клейкая лента не поддавалась. Он испустил визгливую череду проклятий ее упрямству, разорвав ее о колено с такой яростью, что не удержался на ногах и покачнулся, стукнувшись о ванну. Торжествующе поднес полоску пластыря к глазам и победно ухмыльнулся.

– Не смей мне грубить! – сказал он ленте. Рука женщины взметнулась, чтобы ему помочь.

– Нет, – прорычал он. – Никакому куску пластыря не одолеть Свево Бандини.

Она вышла. Вернувшись в ванную, она увидела: Свево уже накладывает бинты и пластырь. На каждой щеке держалось по четыре длинные полоски – от глазниц до подбородка. Он увидел ее и поразился. Она оделась на выход: меховое манто, синий шарф, шляпка и галоши. Эта тихая элегантная привлекательность, эта богатая простота ее крохотной шляпки, задорно сдвинутой набекрень, яркий шерстяной шарф, стекавший с роскошного воротника манто, серые галоши с аккуратными пряжками и длинные серые шоферские перчатки снова ставили на ней печать того, кем она была – богатой женщиной, тонко заявлявшей о своем отличии от других. Он был потрясен.

– Дверь в конце вестибюля – спальня для гостей, – сказала она. – Я вернусь где-то около полуночи.

– Вы куда-то уходите?

– Сегодня ночь перед Рождеством, – ответила она так, будто в любой другой день осталась бы дома.

Она ушла, звук ее машины растаял вниз по горной дороге. Теперь его охватил странный порыв. Он остался один в доме, совсем один. Зашел к ней в комнату, перещупал и перерыл все ее вещи. Он открывал ящики, просматривал старые письма и бумаги. На туалетном столике вытащил пробки из всех пузырьков с духами, понюхал каждый и поставил все точно на те же места, где нашел. Это желание давно преследовало его, а теперь, когда он был один, вырвалось из-под контроля – желание потрогать, понюхать, погладить и изучить в свое удовольствие все, чем она владела. Он ласкал ее белье, сжимал в ладонях ее холодные драгоценности. Он выдвигал манящие маленькие ящички ее письменного стола, исследовал в них авторучки и карандаши, пузырьки и коробочки. Он заглядывал в глубину полок, рылся в чемоданах, извлекал каждый предмет одежды, каждую безделушку, каждый камешек и сувенир, изучал всё с тщанием, оценивал и возвращал на то место, откуда доставал. Вор ли он в поисках добычи? Ищет ли тайну прошлого этой женщины? Нет и еще раз нет. Перед ним приоткрывался новый мир, и ему хотелось узнать его хорошенько. Лишь это, и ничего более.

Только после одиннадцати погрузился он в глубокую постель гостевой спальни. Вот постель – кости его никогда такой не знали. Казалось, что падает он милю за милей вниз, пока не упокоился на сладком ложе. К ушам его нежным теплым весом прижимались сатиновые одеяла на гагачьем пуху. Он вздохнул, только это больше походило на всхлип. Сегодня ночью, по крайней мере, будет мир и покой. Он лежал, тихонько разговаривая с собой на языке, с которым родился:

– Все будет хорошо – еще несколько дней, и все забудется. Я ей нужен. Я нужен моим детям. Еще несколько дней, и она остынет.

Издалека он слышал звон колоколов, призыв к полуночной Мессе в церкви Святого Сердца. Он приподнялся на локте и прислушался. Рождественское утро. Мысленно он видел, как во время Мессы на коленях стоит его жена, за нею в набожной процессии – три его сына, подходят к главному алтарю, а хор поет «Adeste Fidеles». Жена его, его жалкая Мария. Сегодня наденет эту побитую черную шляпку, такую же старую, как их брачный союз, год за годом сама ее перелицовывает, чтоб как можно больше походила на модные, из журналов. Сегодня вечером – нет, сейчас, вот в это самое мгновение – он знал, Мария стоит на утомленных коленях, дрожащие губы ее шевелятся в молитве за него и за его детей. О Вифлеемская звезда! О рождение Младенца Иисуса!

В окно он видел кувыркавшиеся снежинки – Свево Бандини в постели чужой женщины, а его жена молится за его бессмертную душу. Он откинулся на подушки, глотая огромные слезы, что текли по перебинтованному лицу. Завтра он снова пойдет домой. Это нужно сделать. На коленях молить он будет о прощении и мире. На коленях, когда дети уйдут, а жена останется одна. Он никогда не смог бы этого сделать в их присутствии. Дети засмеются и все испортят.

Одного взгляда в зеркало на следующее утро хватило, чтобы на корню зарезать его решимость. Перед ним явилась отвратительная картина искореженной физиономии, уже лиловой и распухшей, под глазами – черные мешки. Никому не мог он показаться с этими предательскими шрамами. Собственные сыновья содрогнутся от ужаса. Ворча и матерясь, он рухнул в кресло и вцепился в волосы. Jesu Christi! Да он и по улицам не осмелится пройти. Ни один человек при виде его не пропустит шершавых следов языка насилия, выцарапанных на его роже. Сколько бы он ни лгал – что он поскользнулся на льду, что подрался за картами, – сомнений быть не могло: это женские руки разодрали ему все щеки.

Он оделся и на цыпочках потопал мимо закрытой двери в спальню Вдовы на кухню, где позавтракал хлебом с маслом и черным кофе. Вымыв посуду, вернулся к себе. Краем глаза уловил самого себя в туалетном зеркале. Отражение разъярило его настолько, что он сжал кулаки и едва подавил в себе желание расколошматить зеркало голыми руками. Постанывая и проклиная все на свете, он кинулся на постель, мотая головой по подушке из стороны в сторону, сознавая, что шрамы затянутся, а опухоль спадет через неделю в лучшем случае, и только тогда рожу его станет прилично показать в человеческом обществе.

Бессолнечный рождественский день. Снег перестал. Он лежал и слушал лопотанье таявших сосулек. Около полудня Вдова осторожно постучала костяшками пальцев в его дверь. Он знал, что это она, однако подскочил с кровати, словно застигнутый полицией взломщик.

– Вы там? – спросила она.

Оказаться с нею лицом к лицу он был не в силах.

– Одну минутку! – ответил он.

Быстро выдвинул верхний ящик комода, выхватил ручное полотенце и обернул им лицо, замаскировав все, кроме глаз. И лишь тогда открыл дверь. Если его вид ее и напугал, страха она не выказала. Волосы подобрала тонкой сеточкой, пухлая фигура обернута в розовую ночную сорочку с рюшами.

– С Рождеством вас, – улыбнулась она.

– Лицо у меня, – извинился он, показывая на свою физиономию. – В полотенце теплее. Быстрее заживет.

– Вы хорошо спали?

– Лучшая постель, в какой доводилось спать. Прекрасная постель, очень мягкая.

Она зашла в комнату и присела на краешек кровати, слегка подпрыгнув на ней, пробуя.

– Ух ты, – сказала она. – Мягче моей.

– Очень хорошая постель, нормальная.

Она поколебалась, затем встала. Глаза ее откровенно встретились с его взглядом.

– Вы же знаете, вы здесь как дома. Я надеюсь, вы останетесь.

Ну что он должен был на это сказать? Он молча встал, умом нащупывая подходящий ответ.

– Я заплачу вам за постой и еду, – сказал он. – Сколько бы вы ни назначили, я заплачу.

– Ах, что за идея! – ответила она. – Не смейте и предлагать! Вы – мой гость. У меня здесь не пансион – это мой дом.

– Вы хорошая женщина, миссис Хильдегард. Прекрасная женщина.

– Чепуха!

И все равно он уже решил с ней расплатиться. Два-три дня, пока лицо не заживет… По два доллара в день… И ничего другого.

Но ее беспокоило еще кое-что.

– Нам следует быть очень осторожными, – сказала она. – Знаете, какие у людей языки.

– Знаю, как не знать, – ответил он.

Но и это было не все. Она засунула пальцы в карман сорочки. Ключ с цепочкой из четок.

– Это от боковой двери, – сказала она.

Она уронила ключ в его раскрытую ладонь, и он присмотрелся, делая вид, что этот ключ – самая необычная штука на свете, но то был всего-навсего ключ, и немного погодя он запихал его в карман.

И еще: Вдова надеется, он не будет возражать: ведь сегодня Рождество, и днем она ожидает гостей. Рождественские подарки и прочее.

– Поэтому, наверное, лучше всего будет…

– Конечно, – перебил он. – Я знаю.

– Сильно спешить не нужно. Через час или около того.

С этими словами она вышла. Размотав полотенце, он сел на кровать и в недоумении потер затылок. Снова поймал свое мерзкое отражение. Dio Christo! Судя по всему, он выглядит еще хуже. Что же ему теперь делать?

Неожиданно он увидел себя в новом свете. Глупость его положения отвратительна. Что же он за осел, раз позволил водить себя за нос из-за того якобы, что кто-то придет в этот дом? Он не преступник; он – человек, и притом – хороший человек. У него есть профессия. Он член профсоюза. Гражданин Америки. Отец семейства, у него есть сыновья. Дом его – недалеко отсюда; может, дом ему и не принадлежит, но это все же его дом, его собственная крыша над головой. Что это нашло на него, если он таится и прячется, как убийца? Он поступил неправильно – сеrtamente, – но найдите на земле мне человека, кто бы так никогда не поступал.

Ну у него и рожа – ба!

Он стоял перед зеркалом и презрительно щерился. Одну за другой отслоил повязки. Есть вещи и поважнее лица. Мало того – через несколько дней оно будет как новенькое. Он не трус; он – Свево Бандини; превыше всего прочего – мужчина, и храбрый притом. И как мужчина он встанет перед Марией и попросит ее простить его. Не выклянчит прощения. Не вымолит. Прости меня, скажет он. Прости меня. Я поступил неправильно. Такого больше не случится.

От решимости этой сквозь него пробежала дрожь удовлетворения. Он схватил пальто, натянул на самые брови шляпу и тихонько выскочил из дома, не сказав Вдове ни слова.

Рождественский день! Он кинулся на него грудью, вдыхая его полными затяжками. Что это будет за Рождество! Как чудесно терпеть мужество собственных убеждений. Великолепие собственной храбрости и мужской чести! Дойдя до первой улицы города, он увидел шедшую навстречу женщину в красной шляпке. Вот испытание для его лица. Он расправил плечи, выпятил подбородок. К его восхищению, женщина даже не взглянула на него, едва бросив первый мимолетный взгляд. Остаток пути домой он насвистывал «Adeste Fidеles».

Мария, я иду к тебе!

Дорожка к дому не расчищена. Хо, значит, дети отлынивали от работы, пока его не было. Что ж, он немедленно положит этому конец. Отныне все пойдет по-другому. Не только он сам, но и вся семья перевернет новую страницу – прямо с сегодняшнего дня.

Странно, передняя дверь заперта, шторы опущены. Вообще-то не странно: он вспомнил, что в Рождество в церкви служат пять Месс, последняя – в полдень. Мальчишки наверняка там. Мария, однако, всегда на Рождество ходила к полунощной. Она, значит, должна быть дома. Он безуспешно побарабанил в дверь. Обошел дом к черному ходу – тоже заперто. Заглянул в кухонное окно. От чайника на печке подымалась струйка пара – значит, кто-то определенно дома. Он постучал еще, на сей раз – обоими кулаками. Ответа нет.

– Какого дьявола, – проворчал он, огибая дом еще раз, к окну собственной спальни. И здесь шторы задернуты – окно, однако, приотворено. Он поцарапал по нему ногтями, зовя ее.

– Мария. О Мария.

– Кто это? – Голос изнутри был сонным, усталым.

– Это я, Мария. Открой.

– Чего тебе нужно?

Он услышал, как она встает с постели, как передвигается кресло, будто на него наткнулись в темноте. Штора с одной стороны приподнялась, и он увидел ее лицо, заспанное, глаза неуверенные, прячутся от слепящего снега. Он поперхнулся, хохотнул от радости и страха.

– Мария.

– Уходи, – сказала она. – Я тебя не хочу. Штора снова опустилась.

– Но Мария. Послушай!

Голос ее натянулся от возбуждения:

– Я не хочу тебя и близко. Уходи. Видеть тебя не могу!

Он налег на дверь обеими ладонями и оперся о них головой, умоляя:

– Мария, прошу тебя. Я должен тебе кое-что сказать. Открой дверь, Мария, дай мне сказать.

– О Боже мой! – закричала она. – Убирайся, убирайся! Я тебя ненавижу, ненавижу! – Затем через зеленую штору прорвалось что-то, мелькнуло, едва он отшатнулся, и дверная сетка проскрежетала, разрываясь, так близко к его уху, будто в него самого чем-то попали. Изнутри он слышал всхлипы. Он отстранился и пригляделся к разорванной шторе и сломанной двери. В железной сетке по самую рукоятку застряли длинные швейные ножницы. По всем порам его прошиб пот, пока он шел от дома к улице, сердце колотилось паровым молотом. Нашаривая в кармане платок, он наткнулся пальцами на что-то холодное и металлическое. Ключ, что дала ему Вдова.

Ну ладно. Так тому и быть.

9

Рождественские каникулы закончились, и 6 января школа открылась опять. Кошмарные каникулы, несчастливые и полные напрягов. За два часа до первого звонка Август и Федерико сидели на парадных ступеньках Св. Катерины, поджидая, пока дворник отопрет им дверь. Нехорошо ходить и трепаться об этом, но в школе было намного лучше, чем дома.

У Артуро – напротив.

Все, что угодно, лучше, чем снова встретиться лицом к лицу с Розой. Он выскочил из дому за несколько минут до начала первого урока, шел до школы медленно, предпочитая опоздать и избегая любой возможности увидеть ее в коридоре. Пришел через пятнадцать минут после звонка, протащился наверх по лестнице так, будто все ноги переломаны. Но в тот момент, когда рука его коснулась дверной ручки, манера вдруг резко изменилась. Собранный и начеку, задыхаясь, будто бежал изо всех сил, он повернул ручку, скользнул внутрь и на цыпочках поспешил к своему месту.

Сестра Мария-Селия стояла у доски на другом конце комнаты, далеко от парты Розы. Он обрадовался, поскольку это избавляло его от любых случайных встреч с мягким Розиным взглядом. Сестра Селия объясняла прямой угол прямоугольного треугольника – причем с некоторой яростью, крошки мела разлетались по сторонам, когда она иссекала доску большими дерзкими цифрами, стеклянный глаз горел ярче обычного, особенно когда она метнула взгляд в его направлении и снова на доску. Он вспомнил слухи, ходившие среди пацанов: когда она спала ночью, глаз светился на ее комоде, пристально смотрел, вспыхивая еще ярче, если в дом проникали грабители. Она закончила объяснять и смахнула с ладоней мел.

– Бандини, – сказала она. – Ты верен себе и в начале нового года. Объяснения, пожалуйста.

Он поднялся с места.

– Сейчас будет клево, – прошептал кто-то.

– Я зашел в церковь почитать молитвы, – ответил Артуро. – Я хотел посвятить новый год Пресвятой Деве.

Это всегда было неоспоримо.

– Чепуха, – прошептал кто-то.

– Мне хочется тебе верить, – сказала сестра Селия. – Несмотря даже на то, что я не могу. Садись.

Он скрючился за партой, прикрывая ладонью левую половину лица. Урок геометрии тянулся дальше. Он открыл учебник на нужном развороте, прикрыв лицо уже обеими руками. Но хоть одним глазком на нее посмотреть необходимо. Раздвинув пальцы, он выглянул. И тут же выпрямился.

За Розиной партой никого не было. Он завертел головой по сторонам. Ее нет. Розы нет в школе. Десять минут он пытался радоваться и облегченно вздыхать. Потом заметил блондиночку Герти Уильямс, сидевшую через проход. Они с Розой были подружками.

– Пссссссст, Герти. Та глянула.

– Эй, Герти, а где Роза?

– Ее нет.

– Да я вижу, глупая. Где она?

– Не знаю. Дома, наверное.

Герти он ненавидел. Терпеть не мог – и ее саму, и этот ее бледный остренький подбородок, что постоянно двигался, жуя резинку. Она всегда училась на твердые четверки – еще бы, ей помогала Роза. Герти была такой прозрачной, что сквозь белесые глаза едва затылок не проглядывал, а в голове – пусто, совершенно ничего нет, не считая жадности до мальчиков, но не таких, как он, потому что у таких, как он, грязные ногти, потому что в Герти играло столько высокомерия, что он невольно чувствовал ее антипатию.

– Ты ее недавно видела?

– Недавно – нет.

– А в последний раз когда?

– Некоторое время назад.

– Когда, тупица?

– На Новый год. – Герти надменно улыбнулась.

– Она что, школу бросила? В другую перешла?

– Не думаю.

– Почему ты такая тупая?

– А тебе не нравится?

– А ты как думаешь?

– Тогда, пожалуйста, и не разговаривай со мной, Артуро Бандини, потому что я точно с тобой говорить не хочу.

Чокнутая. Весь день насмарку. Все эти годы они с Розой учились в одном классе. Уже два года он в нее влюблен; день за днем, семь с половиной лет Роза в одном с ним классе – а теперь ее парта пуста. Единственное в целом мире, что ему дорого после бейсбола, – и пропала, один пустой воздух на том месте, что когда-то цвело ее черными волосами. Только воздух да маленькая красная парта, подернутая тонким слоем пыли.

Голос сестры Марии-Селии стал скрипуч и невыносим. Урок геометрии перетек в правописание. Он извлек свой «Сполдингский ежегодник организованного бейсбола» и зачитался показателями общего уровня и игры Уолли Эмеса, третьего базового «Толедских Квочек», что стоят наверху, во Всеамериканской ассоциации.

Агнес Хобсон, эта фуфловая дурища, которая вечно жрет яблоки кривыми передними зубами, скрепленными медной проволокой, читала вслух из «Хозяйки озера» сэра Вальтера Скотта.

Ф-фу, какая чушь. Чтобы отогнать скуку, он вычислил средний пожизненный уровень Уолли Эмеса и сравнил его с Ником Каллопом, могучим тараном «Атлантских Взломщиков» в самом низу Южной ассоциации. Средний уровень Каллопа после часа сложных математических вычислений распределился по пяти страницам и оказался на десять пунктов выше, чем у Уолли Эмеса.

Он вздохнул с удовольствием. Что-то в имени этом, Ник Каллоп – хлопок и галоп его, – нравилось ему больше, чем прозаическое Уолли Эмес. Закончилось все ненавистью к Эмесу, и он задумался о Каллопе – как тот выглядит, о чем разговаривает, как бы он поступил, если бы Артуро в письме попросил у него автограф. День тянулся утомительно. Ляжки ныли, а глаза сонно слезились. Он зевал и морщился абсолютно на все, что талдычила сестра Селия. Весь день он горько жалел о том, чего не сделал, о соблазнах, против которых устоял на каникулах, – они уже прошли и больше никогда не вернутся.

Глубокие дни, печальные дни.

На следующее утро он пришел вовремя, соразмерив свой приход в школу со звонком – ноги его как раз переступили парадный порог. Он поскакал наверх по лестнице и, еще не видя ничего сквозь стену раздевалки, уже смотрел в сторону Розиной парты. За партой никого не было. Сестра Мария-Селия начала перекличку.

Пэйн. Здесь.

Пенайл. Здесь.

Пинелли.

Тишина.

Он смотрел, как монахиня выводит крестик в журнале. Потом сунула журнал в ящик стола и подняла всех к утренней молитве. Снова мучения.

– Откройте свои учебники геометрии. Иди в озере утопись, подумал он.

– Пссссст, Герти. Розу видела?

– Нет.

– Она в городе?

– Откуда я знаю?

– Она же твоя подруга. Почему не узнаешь?

– Может, и узнаю. А может, и нет.

– Умница.

– А тебе что, не нравится?

– Я б тебе твою резинку в глотку забил.

– Ишь ты какой выискался!

В полдень он прогулялся до бейсбольного поля. Снега не было с Рождества. Солнце сияло яростно, желтело в небе от злости, мстило гористому миру, который спал и мерз, пока светила не было. Комки снега плюхались с обнаженных тополей вокруг поля, валились на землю и задерживались там еще на мгновение, пока эта желтая пасть не слизывала их в небытие. Из земли сочился пар, какая-то туманная гадость выдавливалась и уползала прочь. На Западе штормовые тучи галопом уносились вдаль, беспорядочно отступая, бросив свои нападки на горы, и эти огромные невинные пики благодарно воздевали вытянутые губы к солнцу.

Сегодня тепло, но для бейсбола слишком сыро. Ноги утонули в черной вздыхавшей грязи возле коробки подающего. Завтра, наверное. Или послезавтра. Где же Роза? Он привалился плечом к одному из тополей. Это земля Розы. Это ее дерево. Потому что ты смотрела на него, потому что, быть может, даже касалась его. А вон то – Розины горы, и она, наверное, смотрит на них сейчас. Все, на что бы она ни взглянула, становилось ее, и на что бы ни посмотрел он, становилось ее же.

После школы он прошел мимо ее дома, шагая по другой стороне улицы. Мимо на велике проехал Кляча Уильямс, развозчик «Денвер Пост», как бы между прочим забрасывая вечерние газеты на каждое крыльцо по пути. Артуро свистнул и догнал его.

– Розу Пинелли знаешь?

Кляча пустил по снегу длинную струю табачной жвачки:

– Эту айтальянскую дамочку через три дома? Конечно, знаю, а чё?

– Ты ее давно видел?

– Ага.

– А когда, Кляча?

Кляча перегнулся через руль, вытер пот с лица, снова харкнул табаком и погрузился в тщательные вычисления. Артуро терпеливо стоял рядом, надеясь на хорошие новости.

– Последний раз я видел ее три года назад, – наконец изрек Кляча. – А чё?

– Ничего, – ответил Артуро. – Расслабься.

Три года назад! Вот дурень-то, сказал так, будто это никакого значения не имеет.


* * *

Глубокие дни, печальные дни.

Дома – хаос. Возвращаясь из школы, они видели, что передняя дверь открыта, по дому полноправно гуляет холодный вечерний воздух. Печи остыли, пепел аж высыпается из поддувал. Где она? И они пускались на поиски. Она никогда далеко от дома не уходила – то пряталась в старом каменном амбаре на пастбище, сидела на ящике или опиралась о стену, а губы шевелились. Однажды они искали ее после заката, долго, обшарили весь район, заглядывали в сараи и амбары, пытались читать следы на берегах маленького ручейка, который за одну ночь разбух до бурого матерщинника, что в реве своего презрения пожирал пласты земли с росшими на них деревьями. Они стояли на берегу и смотрели на рычащий поток. Не разговаривали. Потом рассредоточились и пошли искать снова, вверх и вниз по течению. Через час вернулись в дом. Артуро развел огонь. Август и Федерико сгрудились вокруг печки.

– Она уже скоро будет дома.

– Конечно.

– Может, она в церковь пошла.

– Может.

И тут у себя под ногами они услышали. Там ее и нашли – в погребе, на коленях над тем бочонком, который Папа поклялся не открывать, пока вину не исполнится десять лет. Она не обратила ни малейшего внимания на их уговоры. Холодно глянула на слезы в глазах Августа. Они поняли, что не имеют для нее никакого значения. Артуро нежно взял ее за руку, чтобы помочь подняться на ноги. Тыльной стороной руки она быстро шлепнула его по лицу. Глупо. Он рассмеялся, чуть-чуть натужно, поглаживая рукой покрасневшую щеку.

– Оставьте ее в покое, – сказал он им. – Она хочет побыть одна.

Он велел Федерико принести ей одеяло. Тот стянул одно с кровати, спустился в погреб, подошел к ней и набросил ей на плечи. Она встала, одеяло сползло и накрыло ей ноги. Делать больше нечего. Они поднялись наверх и стали ждать.

Прошло много времени, и она появилась. Они сидели на кухне вокруг стола, перебирая учебники, изо всех сил изображая прилежание, стараясь выглядеть послушными детьми. Они увидели ее пурпурные губы. Услышали серый голос:

– Вы поужинали?

Конечно, поужинали. Роскошный ужин у них получился. Сами приготовили.

– Что вы ели?

Они боялись ответить. Пока Артуро не осмелился:

– Хлеб с маслом.

– У нас нет масла, – сказала она. – В этом доме нет масла уже три недели.

От этого Федерико расплакался.


* * *

Утром, когда они уходили в школу, она еще спала. Август хотел зайти к ней и поцеловать на прощанье… Федерико – тоже. Им хотелось сказать ей что-нибудь про свои школьные обеды, но она спала, эта чужая женщина, которой они больше не нравились.

– Лучше оставьте ее в покое.

Они вздохнули и вышли из дому. В школу. Август и Федерико – вместе, а немного погодя – Артуро, чуть-чуть пригасив огонь в печке и оглядевшись напоследок. Разбудить ее? Нет, пускай уж спит. Он налил воды в стакан и поставил ей на тумбочку у изголовья. Затем – в школу, на цыпочках.

– Псссст, Герти.

– Чего надо?

– Видела Розу? – Нет.

– Да что там с ней такое?

– Не знаю.

– Болеет?

– Не думаю.

– Ты не можешь думать. Ты слишком тупая.

– Вот и не разговаривай со мной.

В полдень он снова пошел на поле. Солнце до сих пор сердилось. Насыпь вокруг внутреннего поля высохла, снег по большей части стаял. Только в одном месте под оградой правого поля в тени ветер намел сугробик и накинул на него грязное кружево. В других же местах было сухо – отличная погода для тренировки. Остаток обеденного перерыва он провел, созывая членов команды. Как насчет разминки вечером? – поле отличное. Те слушали его со странными выражениями на лицах, даже Родригес, кэтчер, единственный пацан во всей школе, любивший бейсбол так же фанатично, как и Артуро. Подожди, говорили они. Подожди до Весны, Бандини. Он с ними спорил. И выиграл спор. Но после уроков, просидев целый час в одиночестве под тополями на кромке поля, он понял, что никто не придет, и медленно отправился домой – мимо дома Розы, по той же стороне улицы, прямо мимо Розиной парадной лужайки. Трава на ней была такой зеленой и яркой, что во рту чувствовался ее вкус. Из соседнего дома вышла женщина, подобрала свою газету, пробежала взглядом заголовки и подозрительно уставилась на него. Я ничего не делаю – иду себе мимо. Насвистывая гимн, он зашагал дальше.

Глубокие дни, печальные дни.

В тот день мать постирала. Он подошел к дому по переулку и увидел, как на веревке сохнет белье. Стемнело, и вдруг стало холодно. Белье висело жестко и мерзло. Он перещупал все задубевшие шмотки, проходя по дорожке, проводя рукой по веревке до самого конца. Странное время для стирки – раньше белье всегда стиралось по понедельникам. А сегодня – среда, может, даже четверг; но уж точно не понедельник. Да и стирка странная. Он остановился на заднем крыльце и задумался над этой странностью. И тут увидел, в чем дело: вся одежда, висевшая на веревке, принадлежала его отцу. Ни его, ни братьев – даже пары носков не было.

На ужин – курица. Он остановился в дверях: голова закружилась от запаха жареной курицы, защекотавшего ноздри. Курица – но откуда? В курятнике оставалась одна птица – Тони, здоровенный петух. Мама ни за что не зарезала бы Тони. Мама любила этого Тони с его задорным толстым гребешком и прекрасным модным хвостом. На его ноги со шпорами она цепляла красные целлулоидные браслетики и смеялась, когда он вальяжно расхаживал с ними по двору. Но это был Тони: на разделочной доске он увидел браслетики, разломанные пополам, будто два красных обрезанных ногтя.

Немного погодя его разодрали на части, хоть мясо и было жестким. Мария же к нему и не притронулась. Она сидела, обмакивая хлеб в тоненькую пленочку оливкового масла, размазанную по тарелке. Вспоминали о Тони: что за чудесный петух был! Размышляли о его долгом правлении в курятнике: это было еще тогда. Мария макала хлеб в масло и просто смотрела перед собой.

– Что-то происходит, но что – никогда не знаешь, – произнесла она. – Потому что, если веришь в Господа, нужно молиться, но я никогда не болтаю об этом всем и каждому.

Их челюсти перестали двигаться, они посмотрели на нее.

Молчание.

– Что ты сказала, Мамма?

– Я ни слова не говорила.

Федерико и Август переглянулись и попробовали улыбнуться. Затем Август побледнел и изменился в лице, встал и вышел из-за стола. Федерико схватил кусок белой курятины и тоже ушел. Артуро сжал под столом кулаки – пока ладони не заболели так, что желание заплакать пропало.

– Какая курица! – сказал он. – Ты должна попробовать, Мамма. Один кусочек.

– Что бы ни случилось, надо верить, – сказала она. – У меня нет красивых платьев, и на танцы я с ним не хожу, но у меня есть вера, а они этого не знают. Зато Бог знает и Дева Мария, и, что бы ни случилось, они это знают. Я иногда тут весь день сижу, и, что бы ни случилось, они знают, потому что Господь на кресте умер.

– Конечно, знают, – ответил он.

Он встал и обхватил ее руками и поцеловал ее. И заглянул в вырез ее платья, и увидел белые опавшие груди, и подумал о маленьких детишках, о Федерико – тот был совсем крошкой.

– Конечно, они знают, – повторил он. От самых кончиков пальцев на ногах он чувствовал, как к горлу подступает, и выдержать больше не мог. – Конечно, знают, Мамма.

Он резко расправил плечи и выскочил из кухни – прямо в чулан рядом со своей комнатой, где висела вся его одежда. Сорвал с крючка полупустой пакет с грязным бельем и вжался в него лицом и ртом. И дал себе волю, выл и плакал, пока в боку не закололо. А когда закончил, выплакав все изнутри дочиста и досуха, и боли уже не осталось, не считая саднящих глаз, вышел в гостиную, на свет, и понял, что должен идти искать отца.

– Следите за ней, – велел он братьям.

Она снова легла, и они видели ее в постели через приотворенную дверь – она лежала спиной к ним.

– А что нам делать, если она что-нибудь учудит? – спросил Август.

– Ничего она не учудит. Сидите спокойно и смирно.

Луна светит. Так ярко, хоть в мяч играй. Он срезал путь через подвесной мост. Ниже, под мостом, бродяги сгрудились у желто-красного костра. В полночь они прыгнут на скорый грузовой до Денвера, что в тридцати милях отсюда. Он поймал себя на том, что всматривается в лица, ища знакомые отцовские черты. Однако Бандини там сидеть не станет; искать отца нужно в Имперской Бильярдной или же у Рокко Сакконе в номере. Отец – член профсоюза. Тут околачиваться не будет.

В зале Имперской его тоже не оказалось.

Джим, бармен:

– Он ушел часа два назад с этим вопсом-каменщиком.

– Рокко Сакконе?

– Точно – симпатичный такой айтальяшка.

Рокко он нашел в номере – тот сидел у настольного радиоприемника, что стоял на подоконнике, жевал орешки и слушал джаз. У ног его была расстелена газета – ловить скорлупки. Артуро замер в дверях: мягкая тьма взгляда Рокко дала ему понять, что он здесь лишний. Отца же в комнате не было – даже следов его присутствия не виднелось.

– Где мой отец, Рокко?

– Откуда я знаю? Твой же папаша. Не мой.

Но Артуро, как все мальчишки, нутром чуял правду.

– Я думал, он тут с тобой живет.

– Он сам с собой живет.

Артуро сверился с инстинктом: вранье.

– Где он живет, Рокко? Рокко всплеснул руками.

– Не могу сказать. Я его больше не вижу. Еще раз вранье.

– Джим, бармен, сказал, что ты с ним сегодня вечером был.

Рокко вскочил и затряс кулаком:

– Этот Джим – сволочь брехливая! Шарит, вынюхивает повсюду, не в свои дела лезет. А папаша твой – мужик. Он знает, что ему делать.

Теперь Артуро понял.

– Рокко, – сказал он. – Ты знаешь такую женщину – Эффи Хильдегард?

Рокко вроде бы сильно удивился:

– Аффи Хильдегард? – Он обсмотрел весь потолок. – А кто она? А зачем тебе знать?

– Низачем.

Он уже был уверен. Рокко поскакал за ним по коридору, да еще и крикнул вслед с верхушки лестницы:

– Эй, пацан! Ты куда пошел?

– Домой.

– Это хорошо, – сказал Рокко. – Дом пацанам – самое место.


* * *

Ему здесь не место. Уже на полпути к дому Хильдегард он понял, что не посмеет встретиться с отцом. Он не имеет права здесь быть. Он вторгается, наглец. Как может он приказывать отцу вернуться домой? А если тот ответит: пошел вон отсюда? А именно это отец и скажет, это наверняка. Лучше повернуться и топать домой, поскольку сейчас он вступит в область вне всего его опыта. Там, наверху, с его отцом – другая женщина. В этом вся разница. Тут он кое-что вспомнил: однажды, когда он был младше, он уже ходил искать отца в бильярдной. Тот поднялся из-за стола и вышел за ним на улицу. А потом сомкнул пальцы у него на горле – не сильно, но красноречиво – и сказал: больше так никогда не делай.

Он боялся отца, боялся его до смерти. За всю свою жизнь трепку ему отец задавал лишь трижды. Только три раза, но свирепо, ужасно, незабываемо.

Нет уж, спасибо: что-то больше не хочется.

Он остановился в глубокой тени сосен, росших у круглой подъездной дорожки, там, где у ног его начиналась лужайка и тянулась до самого каменного особняка. За венецианскими шторами в двух передних окнах горел свет, но шторы хорошо делали свое дело. Весь этот особняк, такой ясный при свете луны и в отблесках белых гор, что громоздились на западе, такое красивое место, наполнили его гордостью за отца. Чего уж тут говорить: шикарно все это. Его отец – пес шелудивый и все такое, но сейчас сидит в этом доме, а это кое-что да значит. Не очень-то ты шелудив, если можешь в такое место заехать. Ну ты и парень, Папа. Мамму ты просто убиваешь, но ты великолепен. И я тоже великолепен. Потому что настанет день, и я сделаю то же самое, а ее будут звать Роза Пинелли.

Он на цыпочках прошел по гравию дорожки и ступил на раскисшую лужайку; он двигался к гаражу и саду за домом. Разбросанный повсюду плитняк, доски, ящики со штукатуркой и грохот для песка говорили, что тут работает его отец. Он подошел на цыпочках. То, что отец строил – чем бы оно ни было, – стояло черным бугром, накрытое соломой и брезентом, чтобы не заморозить раствор.

Неожиданно он почувствовал горькое разочарование. Может, отец его здесь вовсе не живет. Может, он просто-напросто обычный каменщик, уходит отсюда каждый вечер, а утром возвращается. Он приподнял край брезента. Какая-то каменная скамейка или что-то типа того – какая разница. Сплошное надувалово. Его отец не живет с самой богатой женщиной города. Черт, да он просто работает на нее. В отвращении он развернулся и зашагал к дороге, по самой середине дорожки – иллюзий больше не оставалось, и плевать он хотел на хруст и визг гравия под ногами.

Едва дойдя до сосен, он услышал щелчок задвижки. Немедленно растянувшись на подушке мокрой хвои, он увидел, как яркую ночь проткнул брус света, вырвавшийся из дверей особняка. Из дому вышел мужчина и остановился на самом краешке узкого крыльца; возле рта у него красным мраморным шариком пламенел кончик сигары. Это был Бандини. Он взглянул на небо и несколько раз глубоко вдохнул холодный воздух. Артуро содрогнулся от восторга. Ё-ка-лэмэнэ, ну и вид у него! Ярко-красные тапочки для спальни, синяя пижама и красный халат с поясом и белыми кистями на концах. Епона мать, да он похож хоть на банкира Хелмера, хоть на самого Президента Рузвельта. На Короля Англии он похож. Елки-палки, что за мужик! Когда отец снова зашел внутрь и закрыл за собой дверь, Артуро от восторга обхватил землю руками и вгрызся в едкие сосновые иголки. Да только подумать – он еще пришел сюда, чтобы увести отца домой! Совсем ненормальный. Ни за что на свете никогда не потревожит он этой картины: его отец в великолепии своего нового мира. Матери придется пострадать; ему самому с братьями придется ходить голодными. Но оно того стоит. Ах, как чудесно выглядел отец! Он спешил вниз по склону, то и дело швыряя камешки в овраг, а ум его яро пожирал детали той сцены, которую он только что видел.

Однако один взгляд на траченое, ввалившееся лицо матери, спавшей тем сном, что не приносит отдыха, – и он возненавидел отца снова.

Артуро потряс мать за плечо.

– Я его видел, – сказал он.

Она открыла глаза и облизнула губы.

– Где он?

– Живет в отеле «Скалистая Гора». В одной комнате с Рокко, они там с Рокко только вдвоем, никого больше нет.

Она закрыла глаза и отвернулась, втянув плечо под легким касанием его руки. Он разделся, погасил свет во всем доме и заполз под одеяло, прижимаясь к горячей спине Августа, пока озноб от остывших простыней весь не вышел.

Где-то среди ночи его разбудили; он продрал липкие от сна глаза и увидел, что она сидит на его стороне постели и трясет его. Лица почти не разглядеть – света она не зажигала.

– Что он сказал? – прошептала она.

– Кто? – Но он быстро вспомнил и сел на постели. – Он сказал, что хочет вернуться домой. Сказал, что ты ему не даешь. Сказал, что ты его вышвырнешь вон. Он боится домой идти.

Она гордо расправила плечи.

– Заслужил, – промолвила она. – Нельзя так со мной поступать.

– Он выглядел ужасно тоскливо и грустно. Будто болеет.

– Х-ха! – выдохнула она.

– Он хочет вернуться домой. Ему паршиво.

– Поделом, – сказала она, выгибая спину. – Может, теперь поймет, что значит дом. Пускай погуляет еще несколько дней. Сам на коленях приползет. Я знаю этого человека.

Он так устал, что уснул, пока она говорила.


* * *

Глубокие дни, печальные дни.

Проснувшись на следующее утро, он увидел, что Август тоже уже сидит, широко раскрыв глаза, прислушиваясь к шуму, который их разбудил. Мама была в передней комнате, возила по ковру каталку взад-вперед: скрип-бум, скрип-бум. На завтрак – кофе с хлебом. Пока они ели, она из остатков вчерашней курицы собрала им обеды. Они были очень довольны: на ней – красивое синее домашнее платье, волосы гладко расчесаны и туго стянуты, туже, чем обычно, и свернуты в кольцо на макушке. Никогда раньше не видели они ее ушей. Обычно Мамма носила волосы распущенными и уши прятала. Хорошенькие уши, изящные и розовые. Август заговорил:

– Сегодня пятница. Надо рыбу есть.

– Заткни хлебало! – возмутился Артуро.

– А я не знал, что сегодня пятница, – сказал Федерико. – Зачем ты нам сказал, Август?

– Потому что он дурень святой, – объяснил Артуро.

– Есть курицу в пятницу не грех, если не можешь позволить себе рыбу, – сказала Мария.

Правильно. Ура Мамме. Они обсмеяли Августа, презрительно фыркавшего:

– И все равно я сегодня курицу есть не буду.

– Ну и не ешь, балда.

Он же был тверд. Ему обед Мария приготовила из хлеба, вымоченного в оливковом масле и посыпанного солью. Его доля курицы отошла братьям.


* * *

Пятница. День контрольных. Розы нет.

Пссст, Герти. Та щелкнула жвачкой и посмотрела в его сторону.

Нет, Розы она не видела.

Нет, она не знает, в городе Роза или нет.

Нет, она ничего не слышала. А если б и слышала, ему бы не сказала. Потому что, если быть с ним до конца честной, она с ним вообще бы никогда не разговаривала.

– Ты, корова, – сказал он. – Молочные коровы всегда жвачку жуют.

– Даго!

Он побагровел, даже привстав с места.

– А ты – грязная белая сучка!

Она ахнула от ужаса и закрыла лицо руками.

Контрольные. К половине одиннадцатого он уже знал, что провалил геометрию. К полуденному звонку он еще сражался с письменным английским. Он оставался последним в классе – он да еще Герти Уильямс. Что угодно, лишь бы закончить раньше ее. Он плюнул на три последних вопроса, сгреб листки и сдал работу. В дверях гардероба оглянулся через плечо и победно ухмыльнулся Герти: ее светлые волосы встрепаны, зубки лихорадочно грызут кончик карандаша. Она глянула в ответ с такой невыразимой ненавистью, что глаза ее, казалось, говорили: ты у меня за это получишь, Артуро Бандини; ты меня еще попомнишь.

В два часа того же дня она отомстила.

Псссст, Артуро.

Ее записка упала на его учебник истории. Этот проблеск улыбки на лице Герти, этот дикий взгляд, челюсти, что даже двигаться перестали, – все подсказывало ему не читать записку. Однако ему стало любопытно.


Дорогой Артуро Бандини.

Некоторые люди – хитрее, чем нужно, а некоторые – просто иностранцы, и тут уж ничего не поделаешь. Ты можешь считать себя очень умным, но очень многие в нашей школе тебя ненавидят, Артуро Бандини. Но больше всех тебя ненавидит Роза Пинелли. Она ненавидит тебя больше, чем я, потому что я знаю, что ты – нищий итальянский мальчишка, и если ты все время выглядишь немытым, то мне все равно. Так вышло, что я знаю: некоторые люди, у которых ничего нет, будут красть, поэтому меня не удивило, когда кое-кто (угадай кто?) сказал мне, что ты украл драгоценности и подарил их ее дочери. Но она оказалась слишком честной и не смогла оставить их у себя, и мне кажется, она проявила свой характер, когда их вернула. Пожалуйста, не спрашивай меня больше о Розе Пинелли, Артуро Бандини, потому что она тебя терпеть не может. Вчера вечером Роза сказала мне, что она вся дрожала, такой ты был ужасный. Ты – иностранец, может быть, в этом-то все и дело.

угадай кто????


Он почувствовал, как его желудок от него уплывает, и на дрожащих губах заиграла кривая улыбка. Он медленно повернулся и посмотрел на Герти, у самого лицо глупое, жалко улыбнулся. В ее бледных глазах застыл восторг, сожаление и ужас. Он смял записку, осел на сиденье так глубоко, насколько позволяли ноги, и спрятал лицо в ладони. Если не считать рева сердца, он умер – не слышал, не видел, не чувствовал.

Немного погодя он осознал, что вокруг происходит какая-то приглушенная суета, через весь класс пронеслось беспокойство и возбуждение. Что-то случилось, сам воздух трепетал. Сестра-настоятельница отвернулась, а сестра Селия возвратилась к своей кафедре.

– Класс сейчас поднимется и преклонит колена. Они встали, и никто в наступившей тишине не

сводил глаз со спокойного лица монахини.

– Мы только что получили трагическую новость из университетского госпиталя, – сказала она. – Мы должны быть мужественны, и мы должны молиться. Наша возлюбленная соученица, наша любимая Роза Пинелли, сегодня в два часа дня умерла от пневмонии.


* * *

На ужин была рыба, потому что Бабушка Донна прислала по почте пять долларов. Причем поздний ужин: сели за стол только в восемь часов. Никакой особой причины. Рыбу испекли задолго до этого, но Мария оставила ее в духовке. Когда они все же собрались за столом, началась свара: Август и Федерико подрались из-за места. И только тогда увидели, в чем дело. Мамма накрыла на Папу снова.

– Он придет? – спросил Август.

– Конечно, придет, – ответила Мария. – Где ж еще вашему отцу ужинать?

Странные разговоры. Август пригляделся к ней. Мамма надела другое чистое домашнее платье, на этот раз – зеленое, и много ела. Федерико вылакал свой стакан молока и вытер рот.

– Эй, Артуро. Твоя девчонка умерла. Надо было за нее помолиться.

Артуро не ел – просто тыкал вилкой в рыбу на тарелке. Два года он трепался родителям и братьям, что Роза – его девчонка. Теперь приходилось глотать свои же слова.

– Она не моя девчонка. Просто подружка.

Однако он склонил голову, стараясь избежать материнского взгляда: ее сочувствие обволакивало его через весь стол, душило его.

– Роза Пинелли умерла? – спросила она. – Когда?

И пока братья наперебой снабжали мать ответами, ее сочувствие обрушилось на него своим теплом, и он побоялся поднять глаза. Он оттолкнул стул и поднялся.

– Я не очень голодный.

Выходя через кухню на задний двор, он старался на нее не смотреть. Ему хотелось побыть одному – чтобы отпустило, чтобы высвободить теснившее грудь, ведь она меня ненавидела, и я заставил ее дрожать, а мать не позволила, вот уже выходит из столовой, он слышит ее шаги, поэтому он встал и выскочил со двора в проулок.

– Артуро!

Он ушел на пастбище, где похоронены его собаки, где темно и его никто не увидит, и там плакал и всхлипывал, привалившись спиной к черной иве, потому что она меня ненавидела, потому что я вор, но, черт побери, Роза, я же украл у своей матери, а это на самом деле не считается воровством, просто подарок на Рождество, и я к тому же оправдался, сходил на Исповедь, и мне все простили.

Он слышал, как из проулка мать зовет его, просит крикнуть, где он.

– Иду, – ответил он, проверил, сухие ли глаза, слизал с губ привкус слез. Перелез через колючую проволоку на углу пастбища, и мать тут же подошла к нему в проулке, в накинутом платке, воровато озираясь через плечо на дом. Быстро разжала ему крепко стиснутый кулак.

– Шшшшшшшш. Ни слова ни Августу, ни Федерико.

Он открыл ладонь и увидел в ней пятьдесят центов.

– Сходи в кино, – прошептала мать. – На сдачу купи себе мороженого. Шшшшшш. Братьям – ни слова.

Он равнодушно отвернулся и зашагал по проулку: монета в кулаке не имела никакого смысла. Через несколько ярдов она вновь окликнула его, и он вернулся.

– Шшшшшшш. Отцу – тоже ни слова. Постарайся вернуться домой до него.

Он зашел в аптеку через дорогу от заправочной станции и выпил молочного коктейля, не чувствуя вкуса. Вошла толпа студентов и заполнила все места у прилавка с газировкой. Рядом присела высокая девушка лет двадцати с небольшим. Она ослабила узел шарфа и откинула назад воротник кожаной куртки. Он наблюдал за нею в зеркале по ту сторону прилавка: розовые щеки зарделись, живые от холодного ночного воздуха, серые глаза – огромные, возбуждение из них так и хлещет через край. Она заметила, как он на нее таращится в зеркале, повернулась и улыбнулась ему – зубы ровные и сверкают.

– Приветик! – сказала она, улыбаясь, как обычно улыбаются младшим. Он ответил:

– Привет, – а она ничего больше ему не сказала и увлеклась разговором со студентом рядом – мрачным парнем с серебряной с золотом буквой С на груди. В девушке были такая сила и такое сияние, что он поневоле забыл о своем горе. Сквозь эфирный запах лекарств и патентованных притираний пробивался сиреневый аромат духов. Он смотрел на длинные узкие руки и свежую полноту ее губ, пока она отпивала колу из стакана, ее розовое горло пульсировало, пропуская жидкость внутрь. Он заплатил за коктейль и поднялся с табурета. Девушка повернулась проводить его взглядом – ее восхитительная улыбка словно попрощалась с ним. И не более того, но когда он остановился на улице у дверей аптеки, то вдруг поверил, что Роза Пинелли не умерла, что сообщение ложно, что она жива, и дышит, и смеется, как та студентка в лавке, как все девушки на свете.

Пять минут спустя, стоя под фонарем перед затемненным Розиным домом, он в ужасе и отчаянии смотрел неотрывно на белую отвратительную вещь, что поблескивала в ночи: длинные шелковые ленты шевелились под ласками холодного ветра; отметка смерти, погребальный венок. Рот его вдруг наполнился слюной, похожей на прах. Он повернулся и пошел по улице. Деревья, деревья вздыхают! Он ускорил шаги. Ветер, холодный и одинокий ветер! Он побежал. Мертвые, ужасные мертвецы! Они нагоняли его, громыхая над ним в ночном небе, взывая к нему и стеная, рокотали и громыхали, стараясь его схватить. Как безумный мчался он, и улицы визжали отзвуками его топота, а в спине разбухал призрачный холодный ком. Он срезал путь по мосту. Упал, споткнувшись о шпалу, руками пропахав промерзший откос. Но бежал снова, еще не успев вскочить на ноги, и споткнулся, и упал, и снова поднялся, и опять помчался дальше. Добежав до своей улицы, он перешел на рысь и только в нескольких ярдах от дома пошел медленно и легко, смахивая грязь с одежды.

Дом.

Вот он перед ним, в переднем окне горит свет. Дом, где ничего никогда не происходит, где тепло и нет смерти.

– Артуро…

Мать стояла в дверях. Он прошел мимо нее в теплую переднюю комнату, принюхиваясь к ней, чувствуя ее, купаясь в ней. Август и Федерико были уже в постели. Он разделся быстро, неистово, в полутьме. Свет в передней комнате погас, дом погрузился во тьму.

– Артуро?

Он подошел к ее постели.

– Что?

Она откинула покрывало и потянула его за руку.

– Сюда, Артуро. Ко мне.

Даже кончики пальцев его, казалось, разрыдались, когда он скользнул к ней под бок и потерялся в спокойном тепле ее объятий.


* * *

Молитва по Розе.

Он был там в то воскресенье, стоял на коленях вместе с одноклассниками у Алтаря Пресвятой Девы. Далеко впереди, подняв темные головы к восковой мадонне, стояли Розины родители. Такие большие люди, в них так много потрясет и сдавит спазмами сухой речитатив священника, что плывет по холодной церкви, подобно усталой птице, обреченной еще раз взмахнуть крыльями на своем пути, которому не будет конца. Вот что происходит, когда умираешь: настанет день, и умрешь, и где-то на земле это случится опять и опять. Его там не будет, но там вовсе не обязательно быть, поскольку это уже станет воспоминанием. Он будет мертв, однако живые не будут ему неведомы, ибо это случится снова – воспоминание из жизни прежде, чем ее прожили.

«Роза, моя Роза, не могу поверить, что ты меня ненавидела, ибо там, где ты сейчас, нет ненависти, тут, среди нас, и все же так далеко. Я – всего лишь мальчишка, Роза, и тайна того, где ты сейчас, – вовсе не тайна, когда я думаю о красоте твоего лица, вспоминаю смех твоих галошей, когда ты шла по коридору. Ибо ты была такой милой, Роза, такой хорошей девочкой, и я хотел тебя, а парень не может быть плохим, если любит такую хорошую девчонку. И если ты меня сейчас ненавидишь, Роза, а я не могу поверить, что ты меня сейчас ненавидишь, взгляни на мою скорбь и поверь, что я хочу тебя здесь, ибо и это хорошо. Я знаю, ты не можешь вернуться, Роза, моя единственная любовь, но тут, в холодной церкви, сегодня витает мечта о том, что ты рядом, утешение в твоем прощении, печаль от того, что не могу коснуться тебя, потому что люблю тебя и буду любить тебя вечно, и когда они каким-нибудь завтрашним днем соберутся ради меня, я узнаю об этом, не успеют они собраться, и нам это вовсе не будет странно…»


* * *

После службы они собрались ненадолго в вестибюле. Сестра Селия, хлюпая носом в крохотный платочек, призвала всех к тишине. Ее стеклянный глаз, заметили они, закатился довольно значительно, зрачок едва виднелся.

– Похороны – завтра в девять, – сообщила она. – У восьмого класса занятий не будет.

– Во здорово – вроде каникул!

Монахиня пронзила его своим стеклянным глазом. Гонзалес, школьный придурок. Он вжался в стену и втянул поглубже голову в плечи, ухмыляясь от смущения.

– Ты! – вымолвила монахиня. – Я так и знала!

Тот беспомощно осклабился.

– Мальчикам восьмого класса просьба немедленно собраться в классной комнате, как только мы покинем Церковь. Девочки могут идти домой.

Они прошли по церковному двору в молчании – Родригес, Морган, Килрой, Хайлман, Бандини, О'Брай-ен, О'Лири, Харрингтон и все остальные. Никто не произнес ни слова, пока поднимались по лестнице и подходили к своим партам на втором этаже. Немо таращились на припавшую пылью Розину парту, на ее учебники, до сих пор лежавшие на полочке. Затем вошла сестра Селия.

– Родители Розы попросили вас, мальчики, нести завтра гроб. Кто хочет, попрошу поднять руки.

Семь рук взметнулись к потолку. Монахиня подумала над каждым добровольцем, вызывая всех по именам. Те выходили вперед: Харрингтон, Килрой, О'Брай-ен, О'Лири, Бандини. Артуро стоял среди избранных, рядом с Харрингтоном и Килроем. Над Артуро Бандини сестра Селия глубоко задумалась.

– Нет, Артуро, – наконец произнесла она. – Боюсь, ты недостаточно силен.

– Но я же сильный! – возмутился тот, сжигая взглядом Килроя, О'Браейна, Хайлмана. Недостаточно силен! Они выше его на голову, но бывали случаи, когда он им всем прописывал. Не-а, он мог всыпать любой парочке их, в любое время дня или ночи.

– Нет, Артуро. Сядь, пожалуйста. Морган, подойди сюда.

Он сел, горько ухмыляясь такой иронии. Ах, Роза! Да он мог бы пронести ее на руках тыщу миль, на своих собственных двух руках до сотни могил и обратно, однако в глазах сестры Селии он недостаточно силен. Ох, эти монашки! Такие милые и нежные – и такие дуры. Они все на сестру Селию похожи: видят одним здоровым глазом, а другой – слеп и никчемен. И тут он понял, что никого не должен ненавидеть, однако пересилить себя не мог: сестру Селию он ненавидел.

Полный цинизма и отвращения, он спустился по парадной лестнице в зимний ветреный день. Холодало. Опустив голову и засунув руки в карманы, он зашагал домой. Дойдя до угла и подняв взгляд, на другой стороне улицы он заметил Герти Уильямс: ее тощие лопатки перекатывались под красной шерстяной курткой, обтягивавшей узкие бедра. Она шла медленно, руки в карманах. Артуро заскрипел зубами, снова вспомнив ее записку. Роза тебя ненавидит, и ты заставил ее дрожать. Тут Герти его услышала: он только что ступил на ее тротуар. Увидела его и зашагала быстрее. У него не было ни малейшего желания ни заговаривать с ней, ни догонять, но едва она ускорила шаг, в нем вспыхнул импульс последовать за ней, и он тоже зашагал быстрее. Неожиданно где-то между Гертиных тощих лопаток он увидел правду. Роза такого не говорила. Роза низа что бы этого не сказала. Ни о ком. Это ложь. Герти написала ему, что видела Розу «вчера». Но это невозможно, потому что Роза в то «вчера» уже была очень больна и умерла в больнице на следующий день.

Он пустился бежать – Герти тоже, но тягаться с ним в скорости не могла. Когда он ее догнал, остановился перед ней и расставил руки, чтобы не проскользнула мимо, она встала посреди тротуара, уперев руки в бедра, и в глазах ее взыграл вызов.

– Если посмеешь хоть пальцем меня тронуть, Артуро Бандини, я закричу.

– Герти, – сказал он тихо. – Если ты не скажешь мне правду о той записке, я заеду тебе прямо в челюсть.

– Ах вот оно что! – высокомерно отозвалась она. – Много ты в этом понимаешь!

– Герти, – произнес он. – Роза никогда не говорила, что ненавидит меня, и ты это знаешь.

Герти оттолкнула его руку, тряхнула светлыми кудряшками и ответила:

– Ну, даже если она этого и не говорила, я считаю, она так думала.

Он стоял и смотрел, как она вышагивает по улице, потряхивая головой, будто шетландский пони. А потом захохотал.

10

Похороны в понедельник утром стали эпилогом. Идти туда ему совсем не хотелось; довольно с него грусти. Когда Август и Федерико ушли в школу, он уселся на ступеньках веранды и подставил грудь теплому январскому солнышку. Еще чуть-чуть – и уже Весна: еще две-три недели, и клубы Большой лиги отправятся на юг, на тренировки. Он стащил с себя рубашку и улегся лицом вниз на сухой бурый газон. Нет ничего лучше хорошего загара – нет ничего лучше, чем хорошенько загореть раньше всех остальных пацанов в городе.

Хорошенький денек – денек просто как девочка. Артуро перекатился на спину и засмотрелся, как облака валятся к югу. Там, наверху, большой ветер дует; он слыхал, тот спускается с Аляски, прилетает из России, но высокие горы прикрывают их городок. Он подумал о Розиных книжках – как они обернуты синей клеенкой цвета этого утреннего неба. Легкий день, мимо прогуливается пара собак, делая краткие остановки под каждым деревом. Он прижал ухо к земле. На северной стороне города, на Высоком Кладбище Розу сейчас опускают в могилу. Артуро нежно подул в землю, поцеловал, попробовал кончиком языка. Он когда-нибудь заставит отца вырезать Розе надгробье.

Перед крыльцом Глисонов через дорогу остановился почтальон, подошел к дому Бандини. Артуро поднялся и взял у него письмо. От Бабушки Тосканы. Он занес конверт в дом и стал смотреть, как мама его разрывает. Внутри лежали короткая записка и пятидолларовая банкнота. Мама засунула деньги в карман, а записку сожгла. Артуро вернулся на лужайку и снова растянулся на земле.

Через некоторое время Мария вышла из дому с уличной сумкой. Он ни щеки не оторвал от сухой лужайки, ни ответил ей, когда она сказала, что вернется через час. Лужайку перешла одна собака, принюхалась к его волосам. Черно-коричневый пес, крупные белые лапы. Артуро улыбнулся, когда большой теплый язык облизал ему уши. Одну руку свернул калачиком, и пес устроился в выемке головой. Вскоре зверь уснул. Артуро приложился ухом к мохнатой груди и стал считать удары сердца. Пес открыл один глаз, подскочил и начал лизаться с ошеломляющей нежностью. Появились еще две собаки, чуть ли не бегом, весьма деловито интересуясь деревьями вдоль дороги. Черно-коричневый навострил уши, заявил о своем присутствии осторожным «гав» и помчался за ними. Те притормозили и зарычали, приказывая ему оставить их в покое. Поникнув, черно-коричневый вернулся к Артуро. Тот сочувствовал животному всем сердцем.

– Оставайся тут со мной, – сказал он. – Будешь моей собакой. Тебя зовут Джамбо. Старина Джамбо.

Джамбо радостно кувыркнулся и снова принялся за физиономию Артуро.

Он как раз устроил Джамбо ванну в кухонной раковине, когда из города вернулась Мария. Она завопила, выронила кульки, удрала в спальню и захлопнула за собою дверь.

– Убери его! – закричала она. – Убери его отсюда немедленно.

Джамбо вырвался из рук и в панике выскочил из дома, орошая все водой и мыльной пеной. Артуро бросился за ним, умоляя вернуться. Джамбо на ходу припадал к земле, описывал широкие круги, катался на спине и досуха отряхивался. Наконец скрылся в угольном сарае. Из дверей поднялось облачко черной пыли. Артуро остановился на заднем крыльце и застонал. Весь дом по-прежнему пронзали материнские вопли из спальни. Он подскочил к двери и попробовал ее утихомирить, но мать ни в какую не желала выходить, пока он не запрет и переднюю, и заднюю двери.

– Да это же просто Джамбо, – успокаивал он. – Всего-навсего моя собака, Джамбо.

Она вышла на кухню и осторожно выглянула в окно. Джамбо, весь черный от угольной пыли, по-прежнему метался кругами по двору, то и дело валясь на спину, вскакивая – и по новой.

– Он похож на волка, – сказала она.

– Он наполовину волк, но очень дружелюбный.

– Я его тут не потерплю, – заявила она.

Это, он знал, – начало противостояния, которое продлится не меньше двух недель. Так было со всеми его собаками. В конце концов Джамбо, как и его предшественники, будет преданно ходить за нею по пятам, не обращая внимания больше ни на кого в семье.

Он смотрел, как мать разворачивает покупки.

Спагетти, томатный соус, римский сыр. Но раньше по будням у них спагетти никогда не было. Спагетти – исключительно для воскресных ужинов.

– Чего ради?

– Небольшой сюрприз для твоего отца.

– Он возвращается домой?

– Он будет дома сегодня.

– Откуда ты знаешь? Ты что, его видела?

– Не спрашивай. Я просто знаю, что сегодня он будет дома.

Он отрезал кусочек сыра для Джамбо, вышел наружу и позвал. Как выяснилось, Джамбо понимал команду «сидеть». Артуро пришел в восторг: вот вам разумная собака, а не просто дворняга. Вне всякого со-

мнения, разум унаследовал от волков. Вместе с Джамбо, который бежал рядом, опустив нос к земле, вынюхивая и помечая каждое деревце по обеим сторонам улицы то в квартале впереди, то на квартал отставая, то уносясь вперед и лая на него, Артуро зашагал на запад, к низким предгорьям, за которыми топорщились белые вершины.

На границе города, где Дорога Хильдегардов резко сворачивала к югу, Джамбо зарычал волком, осмотрел сосны и кустарник по обе стороны и нырнул в овраг: его угрожающий рык – как предупреждение всякой дикой твари, что осмелится против него выйти. Ищейка! Артуро смотрел, как пес петляет по кустам, чуть ли не волоча брюхо по самой земле. Что за пес! Наполовину волк, наполовину ищейка.

В сотне ярдов от вершины холма он услышал звук, теплый и знакомый с раннего детства: постукивание молотка по зубилу – отец раскалывает камень. Он обрадовался: значит, отец будет в своей робе, а он любит отца в робе, так к нему легче подойти.

Слева затрещали кусты, и на дорогу пулей вылетел Джамбо. В зубах он держал дохлого кролика – тот сдох много недель назад, вонял разложением. Джамбо описал по дороге полукруг ярдов в двенадцать, выронил добычу и улегся смотреть на нее, распластавшись мордой по земле, задрав зад, елозя взглядом с кролика на Артуро и обратно. В горле у него свирепо зарокотало, стоило Артуро подойти поближе… Вонь была тошнотворной. Он подскочил и попытался пинком отшвырнуть падаль с дороги, но Джамбо выхватил кролика из-под самой его ноги, вскочил и победным галопом пустился наутек. Несмотря на вонь, Артуро наблюдал за ним в восхищении. Ну и пес! Наполовину волк, наполовину ищейка, наполовину охотничья собака.

Но он забыл и о Джамбо, и обо всем на свете, забыл даже то, что хотел сказать, когда голова его вынырнула из-за вершины холма и он увидел, что отец наблюдает за ним: молоток в одной руке, зубило – в другой. Он стоял на самом верху и ждал без единого движения. Долгую минуту Бандини смотрел прямо ему в лицо. Затем поднял молоток, прицелился зубилом и вновь ударил по камню. Артуро понял, что он не совсем некстати. Он пересек грунтовку к тяжелой скамье, над которой трудился Бандини. Ждать пришлось долго, щурясь, чтобы осколки камня не попали в глаза, прежде чем отец заговорил:

– Ты почему не в школе?

– Нет занятий. У них похороны.

– Кто умер?

– Роза Пинелли.

– Девочка Майка Пинелли?

– Да.

– Никудышный он человек, этот Майк Пинелли. Шестерит на забастовках в шахте. Никуда не годный.

Он продолжал работать. Обтесывал камень, чтобы тот вошел в сиденье каменной скамьи где нужно. На лице еще виднелись следы Рождества – три длинные царапины вдоль щеки, будто линии коричневого карандаша.

– Как Федерико? – спросил Бандини.

– Нормально.

– Как Август?

– Все в порядке.

Тишина, только молоток позвякивает.

– Как у Федерико в школе?

– Нормально, наверное.

– А у Августа?

– У него все в порядке.

– А у тебя – у тебя хорошие отметки?

– Нормальные. Молчание.

– Федерико хорошо себя ведет?

– Конечно.

– А Август?

– Нормально.

– А ты?

– Наверное.

Молчание. Он видел, как к северу собираются тучи, на вершины ползет дымка. Оглянулся, ища Джам-бо, но того и след простыл.

– Дома все в порядке?

– Шикарно.

– Никто не болеет?

– Не-а. У нас все прекрасно.

– Федерико по ночам хорошо спит?

– Конечно. Каждую ночь.

– А Август?

– Ага.

– А ты?

– Конечно.

Наконец он это произнес. Чтобы сказать, пришлось отвернуться, встать к нему спиной, подобрать тяжелый камень, что потребовало всей силы в шее, в спине и руках, чтобы с быстрым вздохом вырвались слова:

– Как Мамма?

– Она хочет, чтобы ты вернулся домой, – ответил он. – Готовит спагетти. Она хочет, чтобы ты был дома. Она мне сама так сказала.

Отец подобрал еще один камень, на сей раз крупнее, с огромным усилием, аж лицо побагровело. Встал над ним, тяжело дыша. Рука потянулась к глазам, палец смахнул капельку с крыла носа.

– Что-то в глаз попало, – объяснил он. – Каменная крошка.

– Я знаю. Мне тоже попадало.

– Как Мамма?

– Нормально. Шикарно.

– Больше не злится?

– Не-а. Хочет, чтобы ты был дома. Сама мне сказала. Спагетти на ужин. Значит, не злится.

– Я не хочу больше никаких скандалов, – сказал Бандини.

– Она даже не знает, что ты здесь. Думает, ты живешь с Рокко Сакконе.

Бандини вгляделся в его лицо.

– Но я действительно живу с Рокко Сакконе, – ответил он. – Я у него все время жил, с тех самых пор, как она меня вышвырнула.

Хладнокровное вранье.

– Я знаю, – сказал он. – Я ей так и говорил.

– Ты ей так и говорил. – Бандини отложил молоток. – А ты откуда знаешь?

– Мне Рокко сказал. С подозрением:

– Понятно.

– Папа, ты когда придешь домой?

Отец отсутствующе посвистел, какую-то песенку без мелодии, простой свист безо всякого смысла.

– Я могу никогда не прийти, – произнес он. – Как тебе это понравится?

– Мамма тебя хочет. Она тебя ждет. Она по тебе скучает.

Отец подтянул ремень.

– Скучает, вот оно как. И что с того? Артуро пожал плечами.

– Я знаю только, она хочет, чтобы ты был дома.

– Может, и приду. А может, и нет.

И тут лицо его исказилось, ноздри задрожали. Артуро тоже почувствовал. У него за спиной сидел Джамбо, зажав трупик в передних лапах, слюна капала с большого языка, а сам он смотрел на Бандини и Артуро: ему явно хотелось еще раз поиграть в перетягивание каната.

– Вали отсюда, Джамбо! – прикрикнул Артуро. – Убери его!

Джамбо оскалился, в горле у него заворчало, и он прикрыл трупик кролика мордой. Он бросал вызов. Бандини зажал нос.

– Чья собака? – рявкнул он.

– Моя. Его зовут Джамбо.

– Убери его отсюда.

Но Джамбо сдаваться не хотел. Когда Артуро подошел ближе, он обнажил клыки, приподнялся на задних лапах, как бы готовясь прыгнуть, злобное бормотание в горле звучало угрожающе. Артуро смотрел на него в изумлении и восхищении.

– Видишь? – сказал он. – Я не могу подойти. Он меня на клочки разорвет.

Видимо, Джамбо понял. Ворчание стало ужасающе постоянным. Затем он шлепнул кролика лапой, подобрал его и умиротворенно отошел, помахивая хвостом… Дошел почти до самых сосен, когда боковая дверь особняка открылась и, подозрительно принюхиваясь, появилась Вдова Хильдегард.

– Господи боже мой, Свево! Что это за кошмарный запах?

Джамбо увидел ее через плечо. Взгляд его перескочил на сосны, потом обратно. Он выронил кролика, снова подобрал – уже потверже – и чувственно зашагал через лужайку к Вдове Хильдегард. Но у нее не было настроения забавляться. Схватив метлу, она пошла навстречу. Джамбо оскалился, оттянув назад губы так далеко, что белые клыки заблестели на солнце; с челюстей свисали длинные капли слюны. Он заворчал – злобно, так, что кровь сворачивалась, предупреждая, шипя и рыча одновременно. Вдова остановилась как вкопанная, взяла себя в руки, присмотрелась к собачьей пасти и раздраженно мотнула головой. Пес бросил ношу и удовлетворенно раскатал длинный язык. Охомутал всех. Прикрыв глаза, он притворился спящим.

– Убери отсюда эту чертову собаку! – велел Бандини.

– Это твоя собака? – спросила Вдова. Артуро кивнул с затаенной гордостью.

Вдова вгляделась в его лицо, затем – в лицо Бандини.

– Кто этот молодой человек? – спросила она.

– Мой самый старший, – ответил Бандини. Вдова сказала:

– Убери эту ужасную дрянь с моего участка.

Хо, так вот она какая! Так вот что она за человек! Он сразу же решил с Джамбо ничего не делать: он знал, что пес просто играет. И все же ему нравилось верить, что Джамбо так же свиреп, как притворяется. Он двинулся к собаке, шагая нарочито медленно. Бандини его остановил.

– Подожди, – сказал он. – Я сам с ним разберусь.

Он схватил молоток и прикинул расстояние до Джамбо; тот вилял хвостом и вздрагивал, тяжело дыша. Бандини был уже футах в десяти, когда пес наконец приподнялся на задних лапах, вытянул морду и снова предупреждающе зарычал. Отцовский взгляд, эта решимость убить, результат бравады и гордости, ибо Вдова стояла тут же, заставили Артуро метнуться по траве и обеими руками выхватить короткий молоток, выбить его из тугого кулака. Джамбо немедленно подпрыгнул, бросив добычу, и начал подбираться к Бандини; тот пятился. Артуро упал на колени и обнял Джамбо. Пес лизнул его в лицо, рыкнул на Бандини и снова лизнул лицо мальчишки. Каждое движение руки Бандини вызывало у него рычание. Джамбо уже не играл. Он был готов драться.

– Молодой человек, – произнесла Вдова. – Вы собираетесь забирать отсюда эту собаку, или мне вызвать полицию и приказать ее пристрелить?

Это его просто взбесило.

– Только посмейте, черт бы вас побрал!

Джамбо осклабился Вдове, обнажив зубы.

– Артуро! – возмутился Бандини. – Так нельзя разговаривать с миссис Хильдегард.

Джамбо обернулся к Бандини и заткнул его рычанием.

– Ты ничтожное маленькое чудовище, – произнесла Вдова. – Свево Бандини, и ты позволишь этому порочному мальчишке так вести себя и дальше?

– Артуро! – рявкнул Бандини.

– Вы – крестьяне! – сказала Вдова. – Иностранцы! Вы все похожи друг на друга, и вы, и ваши собаки, и вообще все вы.

Свево через лужайку подошел к Вдове Хильдегард. Губы его раздвинулись. Руки он скрестил на груди.

– Миссис Хильдегард, – сказал он. – Это мой мальчишка. Нельзя с ним так разговаривать. Этот мальчишка – американец. Не иностранец никакой.

– И к тебе относится! – ответила Вдова.

– Bruta animale! – сказал Бандини. – Puttana!

Его слюна брызнула ей в лицо.

– Ты – животное! – произнес он. – Животное!

Он повернулся к Артуро.

– Пошли, – сказал он. – Пойдем домой.

Вдова стояла каменным истуканом. Даже пес почувствовал ее ярость и отполз подальше, оставив свою вонючую добычу перед ней на лужайке. На грунтовой дорожке, где сосны расступались перед дорогой вниз по склону, Бандини остановился и обернулся. Лицо его побагровело. Он воздел кулак.

– Животное! – сказал он.

Артуро ждал его в нескольких ярдах ниже. Вместе они спустились по твердой красноватой тропе. Они ничего друг другу не говорили, Бандини по-прежнему задыхался от ярости. Где-то по оврагу бродил Джамбо, и кустарник трещал там, где он сквозь него продирался. На вершинах собирались облака, и, хотя солнце еще сияло, воздух уже тронуло морозцем.

– А твои инструменты? – спросил Артуро.

– Это не мои инструменты. Рокко. Пускай сам заканчивает. Ему все равно хотелось.

Из зарослей выскочил Джамбо. В пасти он держал мертвую птичку – очень мертвую, мертвую уже много дней.

– Вот проклятая собака! – сказал Бандини.

– Это хороший пес, Папа. Наполовину охотничий.

Бандини взглянул на голубую прогалину в небе к востоку.

– Весна совсем скоро, – произнес он.

– Еще бы!

Но не успел он договорить, как что-то крошечное и холодное коснулось его руки. Он увидел, как она тает – маленькая снежинка, похожая на звездочку.

Notes



  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12