Молодая гвардия
ModernLib.Net / Классическая проза / Фадеев Александр Александрович / Молодая гвардия - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(Весь текст)
Александр Александрович Фадеев.
Молодая гвардия
ДОРОГОЙ ДРУГ!
Пусть эта книга будет твоим верным товарищем.
Герои её — твои сверстники. Если бы они жили сейчас, они были бы твоими друзьями.
Береги эту книгу, её написал хороший человек — для тебя.
И все равно, как ты получил её: в подарок от школы или от родителей, или сам заработал деньги и купил на свою первую получку, — пусть она будет всегда с тобой. Она поможет тебе вырасти настоящим гражданином нашей великой Родины.
Вперёд, заре навстречу, товарищи в борьбе! Штыками и картечью проложим путь себе… Чтоб труд владыкой мира стал И всех одну семью спаял, В бой, молодая гвардия рабочих и крестьян! Песня молодёжиЧАСТЬ 1
Глава первая
— Нет, ты только посмотри, Валя, что это за чудо! Прелесть! Точно изваяние… Ведь она не мраморная, не алебастровая, а живая, но какая холодная! И какая тонкая, нежная работа, — человеческие руки никогда бы так не сумели. Смотри, как она покоится на воде, чистая, строгая, равнодушная… А это её отражение в воде, — даже трудно сказать, какая из них прекрасней, — а краски? Смотри, смотри, ведь она не белая, то есть она белая, но сколько оттенков — желтоватых, розоватых, каких-то небесных, а внутри, с этой влагой, она жемчужная, просто ослепительная, — у людей таких и красок и названий-то нет!..
Так говорила, высунувшись из ивового куста на речку, девушка с чёрными волнистыми косами, в яркой белой кофточке и с такими прекрасными, раскрывшимися от внезапно хлынувшего из них сильного света, повлажневшими чёрными глазами, что сама она походила на эту лилию, отразившуюся в тёмной воде.
— Нашла время любоваться! И чудная ты, Уля, ей-богу! — отвечала ей другая девушка, Валя, вслед за ней высунувшая на речку чуть скуластое и чуть курносенькое, но очень миловидное свежей своей молодостью и добротой лицо. И, не взглянув на лилию, беспокойно поискала взглядом по берегу девушек, от которых они отбились. — Ау!..
— Ay… ay… yy! — отозвались на разные голоса совсем рядом.
— Идите сюда!.. Уля нашла лилию, — сказала Валя, любовно-насмешливо взглянув на подругу.
И в это время снова, как отзвуки дальнего грома, послышались перекаты орудийных выстрелов — оттуда, с северо-запада, из-под Ворошиловграда.
— Опять!
— Опять… — беззвучно повторила Уля, и свет, с такой силой хлынувший из глаз её, потух.
— Неужто они войдут на этот раз! Боже мой! — сказала Валя. — Помнишь, как в прошлом году пере» живали? И все обошлось! Но в прошлом году они не подходили так близко. Слышишь, как бухает?
Они помолчали прислушиваясь.
— Когда я слышу это и вижу небо, такое ясное, вижу ветви деревьев, траву под ногами, чувствую, как её нагрело солнышко, как она вкусно пахнет, — мне делается так больно, словно все это уже ушло от меня навсегда, навсегда, — грудным волнующимся голосом заговорила Уля. — Душа, кажется, так очерствела от этой войны, ты уже приучила её не допускать в себя ничего, что может размягчить её, и вдруг прорвётся такая любовь, такая жалость ко всему!.. Ты знаешь, я ведь только тебе могу говорить об этом.
Лица их среди листвы сошлись так близко, что дыхание их смешивалось, и они прямо глядели в глаза друг другу.
У Вали глаза были светлые, добрые, широко расставленные, они с покорностью и обожанием встречали взгляд подруги. А у Ули глаза были большие, темнокарие, — не глаза, а очи, с длинными ресницами, молочными белками, чёрными таинственными зрачками, из самой, казалось, глубины которых снова струился этот влажный сильный свет.
Дальние гулкие раскаты орудийных залпов, даже здесь, в низине у речки, отдававшиеся лёгким дрожанием листвы, всякий раз беспокойной тенью отражались на лицах девушек.
— Ты помнишь, как хорошо было вчера в степи вечером, помнишь? — понизив голос, спрашивала Уля.
— Помню, — прошептала Валя. — Этот закат. Помнишь?
— Да, да… Ты знаешь, все ругают нашу степь, говорят, она скучная, рыжая, холмы да холмы, и будто она бесприютная, а я люблю её. Помню, когда мама ещё была здоровая, бывало, она работает на баштане, а я, совсем ещё маленькая, лежу себе на спине и гляжу высоко-высоко, думаю, ну как высоко я смогу посмотреть в небо, понимаешь, в самую высочину? И мне вчера так больно стало, когда мы смотрели на закат, а потом на этих мокрых лошадей, пушки, повозки, на раненых… Красноармейцы идут такие измученные, запылённые. Я вдруг с такой силой поняла, что это никакая не перегруппировка, а идёт страшное, да, именно страшное, отступление. Поэтому они и в глаза боятся смотреть. Ты заметила?
Валя молча кивнула головой.
— Я как посмотрела на степь, где мы столько песен спели, да на этот закат — и еле слезы сдержала. А ты часто видела меня, чтобы я плакала? А помнишь, когда стало темнеть?.. Они все идут, идут в сумерках, и все время этот гул, вспышки на горизонте и зарево, — должно быть, в Ровеньках, — и закат такой тяжёлый, багровый. Ты знаешь, я ничего не боюсь на свете, я не боюсь никакой борьбы, трудностей, мучений, но если бы знать, как поступить… Что-то грозное нависло над нашими душами, — сказала Уля, и мрачный, тусклый огонь позолотил её очи.
— А ведь как мы хорошо жили, ведь правда, Улечка? — сказала Валя с выступившими на глаза слезами.
— Как хорошо могли бы жить все люди на свете, если бы они только захотели, если бы они только понимали! — сказала Уля. — Но что же делать, что же делать! — совсем другим, детским голоском нараспев сказала она, заслышав голоса подруг, и в глазах её заблестело озорное выражение.
Она быстро сбросила туфли, надетые на босу ногу, и, подхватив в узкую загорелую жменю подол тёмной юбки, смело вошла в воду.
— Девочки, лилия!.. — воскликнула выскочившая из кустов тоненькая, гибкая девушка с мальчишескими отчаянными глазами. — Нет, чур моя! — взвизгнула она и, резким движением подхватив обеими руками юбку, блеснув смуглыми босыми ногами, прыгнула в воду, обдав и себя и Улю веером янтарных брызг. — Ой, да тут глубоко! — со смехом сказала она, провалившись одной ногой в водоросли и пятясь.
Девушки — их было ещё шестеро — с шумным говором высыпали на берег. Все они, как и Уля, и Ваяя, и только что прыгнувшая в воду тоненькая девушка Саша, были в коротких юбках, в простеньких кофтах. Донецкие калёные ветры и палящее солнце, будто нарочно, чтобы оттенить физическую природу каждой из девушек, у той позолотили, у другой посмуглили, а у иной прокалили, как в огненной купели, руки и ноги, лицо и шею до самых лопаток.
Как все девушки на свете, когда их собирается больше двух, они говорили, не слушая друг друга, так громко, отчаянно, на таких предельно высоких, визжащих нотах, будто все, что они говорили, было выражением уже самой последней крайности и надо было, чтобы это знал, слышал весь белый свет.
— …Он с парашютом сиганул, ей-богу! Такой славненький, кучерявенький, беленький, глазки, как пуговички!
— А я б не могла сестрой, право слово, — я крови ужас как боюсь!
— Да неужто ж нас бросят, как ты можешь так говорить! Да быть того не может!
— Ой, какая лилия!
— Майечка, цыганочка, а если бросят?
— Смотри, Сашка-то, Сашка-то!
— Так уж сразу и влюбиться, что ты, что ты!
— Улька, чудик, куда ты полезла?
— Ещё утонете, скаженные!..
Они говорили на том характерном для Донбасса смешанном грубоватом наречии, которое образовалось от скрещения языка центральных русских губерний с украинским народным говором, донским казачьим диалектом и разговорной манерой азовских портовых городов — Мариуполя, Таганрога, Ростова-на-Дону. Но, как бы ни говорили девушки по всему белу свету, все становится милым в их устах.
— Улечка, и зачем она тебе сдалась, золотко моё? — говорила Валя, беспокойно глядя добрыми, широко расставленными глазами, как уже не только загорелые икры, но и белые колени подруги ушли под воду.
Осторожно нащупывая поросшее водорослями дно одной ногой и выше подобрав подол, так что видны стали края её чёрных штанишек, Уля сделала ещё шаг и, сильно перегнув высокий стройный стан, свободной рукой подцепила лилию. Одна из тяжёлых чёрных кос с пушистым расплетённым концом опрокинулась в воду и поплыла, но в это мгновение Уля сделала последнее, одними пальцами, усилие и выдернула лилию вместе с длинным-длинным стеблем.
— Молодец, Улька! Своим поступком ты вполне заслужила звание героя союза… Не всего Советского Союза, а скажем, нашего союза неприкаянных дивчат с рудника Первомайки! — стоя по икры в воде, вытаращив на подругу округлившиеся мальчишеские карие глаза, говорила Саша. — Давай квитку! — И она, зажав между колен юбку, своими ловкими тонкими пальцами вправила лилию в чёрные, крупно вьющиеся по вискам и в косах Улины волосы. — Ой, как идёт тебе, аж завидки берут!.. Обожди, — вдруг сказала она, подняв голову и прислушиваясь. — Скребётся где-то… Слышите, девочки? Вот проклятый!..
Саша и Уля быстро вылезли на берег.
Все девушки, подняв головы, прислушивались к прерывистому, то тонкому, осиному, то низкому, урчащему рокоту, стараясь разглядеть самолёт в раскалённом добела воздухе.
— Не один, а целых три!
— Где, где? Я ничего не вижу…
— Я тоже не вижу, я по звуку слышу…
Вибрирующие звуки моторов то сливались в одно нависающее грозное гудение, то распадались на отдельные, пронзительные или низкие, рокочущие звуки. Самолёты гудели уже где-то над самой головой, и, хотя их не было видно, точно чёрная тень от их крыльев прошла по лицам девушек.
— Должно быть, на Каменск полетели, переправу бомбить…
— Или на Миллерово.
— Скажешь — на Миллерово! Миллерово сдали, разве не слыхала сводку вчера?
— Все одно, бои идут южнее.
— Что же нам делать, дивчата? — говорили девушки, снова невольно прислушиваясь к раскатам дальней артиллерийской стрельбы, которая, казалось, приблизилась к ним.
Как ни тяжела и ни страшна война, какие бы жестокие потери и страдания ни несла она людям, юность с её здоровьем и радостью жизни, с её наивным добрым эгоизмом, любовью и мечтами о будущем не хочет и не умеет за общей опасностью и страданием видеть опасность и страдание для себя, пока они не нагрянут и не нарушат её счастливой походки.
Уля Громова, Валя Филатова, Саша Бондарева и все остальные девушки только этой весной окончили школу-десятилетку на руднике Первомайском.
Окончание школы — это немаловажное событие в жизни молодого человека, а окончание школы в дни войны — это событие совсем особенное.
Все прошлое лето, когда началась война, школьники старших классов, мальчики и девочки, как их все ещё звали, работали в прилегающих к городу Краснодону колхозах и совхозах, на шахтах, на паровозостроительном заводе в Ворошиловграде, а некоторые ездили даже на Сталинградский тракторный, делавший теперь танки.
Осенью немцы вторглись в Донбасс, заняли Таганрог и Ростов-на-Дону. Из всей Украины одна Ворошиловградская область ещё оставалась свободной от немцев, и власть из Киева, отступавшая с частями армии, перешла в Ворошиловград, а областные учреждения Ворошиловграда и Сталино, бывшей Юзовки, расположились теперь в Краснодоне.
До глубокой осени, пока установился фронт на юге, люди из занимаемых немцами районов Донбасса все шли и шли через Краснодон, меся рыжую грязь по улицам; и казалось, грязи становится все больше и больше оттого, что люди наносят её со степи на своих чёботах. Школьники совсем было приготовились к эвакуации в Саратовскую область вместе со своей школой, но эвакуацию отменили. Немцы были задержаны далеко перед Ворошиловградом, Ростов-на-Дону у немцев отбили, а зимой немцы понесли поражение под Москвой, началось наступление Красной Армии, и люди надеялись, что все ещё обойдётся.
Школьники привыкли к тому, что в их уютных квартирах, в стандартных каменных, под этернитовыми крышами домиках в Краснодоне, и в хуторских избах «Первомайки», и даже в глиняных мазанках на «Шанхае» — в этих маленьких квартирках, казавшихся в первые недели войны опустевшими оттого, что ушёл на фронт отец или брат, — теперь живут, ночуют чужие люди: работники пришлых учреждений, бойцы и командиры ставших на постой или проходивших на фронт частей Красной Армии.
Они научились распознавать все роды войск, воинские звания, виды оружия, марки мотоциклов, грузовых и легковых машин, своих и трофейных. С первого взгляда разгадывали типы танков — не только тогда, когда танки тяжело отдыхали где-нибудь сбоку улицы, под прикрытием тополей, в мареве струящегося от брони раскалённого воздуха, а и когда, подобно грому, катились по пыльному ворошиловградскому шоссе или буксовали по осенним, расползшимся, и по зимним, заснеженным, военным шляхам на запад.
Они уже не только по обличью, а и по звуку различали свои и немецкие самолёты, различали их и в пылающем от солнца, и в красном от пыли, и в звёздном, и в чёрном, несущемся вихрем, как сажа в аду, донецком небе.
— Это наши «лаги» (или «миги», или «яки»), — говорили они спокойно.
— Вон «мессера» пошли!..
— Это «Ю-87» пошли на Ростов, — небрежно говорили они.
Они привыкли к ночным дежурствам по отряду ПВХО, дежурствам с противогазом через плечо на шахтах, на крышах школ, больниц. И никто уже не содрогался сердцем, когда воздух сотрясался от дальней бомбёжки и лучи прожекторов, как спицы, скрещивались вдали, в ночном небе над Ворошиловградом, и зарева пожаров вставали то там, то здесь по горизонту или когда вражеские пикировщики среди бела дня обрушивали фугаски на тянувшиеся далеко в степи колонны грузовиков, а потом с воем били из пушек и пулемётов вдоль по шоссе, от которого в обе стороны, как распоротая глиссером вода, разбегались бойцы и кони.
Они полюбили дальний путь на колхозные поля, песни во весь голос на ветру с грузовиков в степи; полюбили летнюю страду среди необъятных пшениц, изнемогающих под тяжестью зёрна, задушевные разговоры и внезапный смех в ночной тиши, где-нибудь в овсяной полове; полюбили долгие бессонные ночи на крыше, когда горячая ладонь девушки, не шелохнувшись, и час, и два, и три покоится в шершавой руке юноши, и утренняя заря занимается над бледными холмами, и роса блестит на серовато-розовых крышах, каплет со свернувшихся осенних листочков акаций прямо на землю в палисаднике, и пахнет загнивающими в сырой земле корнями отвянувших цветов и дымом дальних пожарищ, и петух кричит так, будто ничего не случилось…
И вот этой весной они окончили школу, простились со своими учителями и организациями, и война, точно она их ждала, глянула им прямо в очи.
23 июня наши войска отошли на Харьковском направлении. А 3 июля, как гром, разразилось сообщение по радио, что нашими войсками после восьмимесячной обороны оставлен город Севастополь.
Старый Оскол, Россошь, Кантемировка, бои западнее Воронежа, бои на подступах к Воронежу, 12 июля — Лисичанск. И вдруг хлынули через Краснодон наши отступающие части.
Лисичанск — это было уже совсем рядом. Лисичанск — это значило, что завтра в Ворошиловград, а послезавтра сюда, в Краснодон и «Первомайку», на знакомые до каждой травинки улочки с пыльными жасминами и сиренями, выпирающими из палисадников, в дедов садочек с яблонями, в прохладную, с закрытыми ставенками, хату, где ещё висит на гвозде шахтёрская куртка отца, как он её сам повесил, придя с работы, перед тем как идти в военкомат, — в ту самую хату, где материнские тёплые, в жилочках руки вымыли до блеска каждую половицу, и полили китайскую розу на подоконнике, и набросили на стол пахнущую свежестью сурового полотна цветастую скатёрку, — может войти, войдёт фашист-немец!
За время передышки в городе так прочно, будто на всю жизнь, обосновались очень положительные, рассудительные, всегда все знавшие бритые майоры-интенданты. Они с весёлыми прибаутками перекидывались с хозяевами в карты, покупали на базаре солёные кавуны, охотно объясняли положение на фронтах и при случае даже не щадили консервов для хозяйского борща. В клубе имени Горького при шахте № 1-бис и в клубе имени Ленина, в городском парке всегда крутилось много лейтенантов, любителей потанцевать, весёлых и не то обходительных, не то озорных — не поймёшь. Лейтенанты то появлялись в городе, то исчезали, но всегда наезжало много новых, и девушки так привыкли к их постоянно меняющимся загорелым мужественным лицам, что все они казались уже одинаково своими.
И вдруг их сразу никого не стало.
На станции Верхнедуванной, этом мирном полустанке, где, возвращаясь из командировки или поездки к родне или на летние каникулы после года учения в вузе, каждый краснодонец считал себя уже дома, — на этой Верхнедуванной и по всем другим станцийкам железной дороги на Лихую — Морозовскую — Сталинград грудились станки, люди, снаряды, машины, хлеб.
Из окон домиков, затенённых акациями, кленочками, тополями, слышался плач детей, женщин. Там мать снаряжала ребёнка, уезжавшего с детским домом или школой, там провожали дочь или сына, там муж или отец, покидавший город со своей организацией, прощался с семьёй. А в иных домиках с закрытыми наглухо ставнями стояла такая тишина, что ещё страшнее материнского плача, — дом или вовсе опустел, или, может быть, одна старуха мать, проводив всю семью, опустив чёрные руки, неподвижно сидела в горнице, не в силах уже и плакать, с железною мукою в сердце.
Девушки просыпались утром под звуки дальних орудийных выстрелов, ссорились с родителями, — девушки убеждали родителей уезжать немедленно и оставить их одних, а родители говорили, что жизнь их уже прошла, а вот девушкам-комсомолкам надо уходить от греха и беды, — девушки наскоро завтракали и бежали одна к другой за новостями. И так, сбившись в стайку, как птицы, изнемогая от жары и неприкаянности, они то часами сидели в полутёмной горенке у одной из подруг или под яблоней в садочке, то убегали в тенистую лесную балку у речки, в тайном предчувствии несчастья, какое они даже не в силах были охватить ни сердцем, ни разумом.
И вот оно разразилось.
— Ворошиловград уже, поди, сдали, а нам не говорят! — резким голосом сказала маленькая широколицая девушка с остреньким носом, блестящими, гладкими, точно приклеенными, волосами и двумя короткими и бойкими, торчащими вперёд косицами.
Фамилия этой девушки была Вырикова, а звали её Зиной, но с самого детства никто в школе не звал её по имени, а только по фамилии: Вырикова да Вырикова.
— Как ты можешь так рассуждать, Вырикова? Не говорят — значит, ещё не сдали, — сказала Майя Пегливанова, природно смуглая, как цыганка, красивая черноокая девушка, и самолюбиво поджала нижнюю полную своевольную губку.
В школе, до выпуска этой весной, Майя была секретарём комсомольской организации, привыкла всех поправлять и всех воспитывать, и ей вообще хотелось, чтобы всегда все было правильно.
— Мы давно знаем все, что ты можешь сказать: «Девочки, вы не знаете диалектики!» — сказала Вырикова так похоже на Майю, что все девушки засмеялись. — Скажут нам правду, держи карман пошире! Верили, верили и веру потеряли! — говорила Вырикова, посверкивая близко сведёнными глазами и, как жучок — рожки, воинственно топыря свои торчащие вперёд острые косицы. — Наверно, опять Ростов сдали, нам и тикать некуда. А сами драпают! — сказала Вырикова, видимо повторяя слово, которое она часто слышала.
— Странно ты рассуждаешь, Вырикова, — стараясь не повышать голоса, говорила Майя. — Как можешь ты так говорить? Ведь ты же комсомолка, ты ведь была пионервожатой!
— Не связывайся ты с ней, — тихо сказала Шура Дубровина, молчаливая девушка постарше других, коротко остриженная по-мужски, безбровая, с диковатыми светлыми глазами, придававшими её лицу странное выражение.
Шура Дубровина, студентка Харьковского университета, в прошлом году, перед занятием Харькова немцами, вернулась в Краснодон к отцу, сапожнику и шорнику. Она была года на четыре старше остальных девушек, но всегда держалась их компании; она была тайно, по-девичьи, влюблена в Майю Пегливанову и всегда и везде ходила за Майей, — «как нитка за иголкой», говорили девушки.
— Не связывайся ты с ней. Коли она уже такой колпак надела, ты её не переколпачишь, — сказала Шура Дубровина Майе.
— Все лето гоняли окопы рыть, сколько на это сил убили, я так месяц болела, а кто теперь в этих окопах сидит? — не слушая Майи, говорила маленькая Вырикова. В окопах трава растёт! Разве не правда?
Тоненькая Саша с деланным удивлением приподняла острые плечи и, посмотрев на Вырикову округлившимися глазами, протяжно свистнула.
Но, видно, не столько то, что говорила Вырикова, сколько общее состояние неопределённости заставляло девушек с болезненным вниманием прислушиваться к её словам.
— Нет, в самом деле, ведь положение ужасное? — робко взглядывая то на Вырикову, то на Майю, сказала Тоня Иванихина, самая младшая из девушек, длинноногая, почти девочка, с крупным носом и толстыми, заправленными за крупные уши прядями темно-каштановых волос. В глазах у неё заблестели слезы.
С той поры как в боях на Харьковском направлении пропала без вести её любимая старшая сестра Лиля, с начала войны ушедшая на фронт военным фельдшером, все, все на свете казалось Тоне Иванихиной непоправимым и ужасным, и её унылые глаза всегда были на мокром месте.
И только Уля не принимала участия в разговоре девушек и, казалось, не разделяла их возбуждения. Она расплела замокший в реке конец длинной чёрной косы, отжала волосы, заплела косу, потом, выставляя на солнце то одну, то другую мокрые ноги, некоторое время постояла так, нагнув голову с этой белой лилией, так шедшей к её чёрным глазам и волосам, точно прислушиваясь к самой себе. Когда ноги обсохли, Уля продолговатой ладошкой обтёрла подошвы загорелых по высокому суховатому подъёму и словно обведённых светлым ободком по низу ступнёй, обтёрла пальцы и пятки и ловким, привычным движением сунула ноги в туфли.
— Эх, дура я, дура! И зачем я не пошла в спецшколу, когда мне предлагали? — говорила тоненькая Саша. — Мне предлагали в спецшколу энкаведе, — наивно разъяснила она, поглядывая на всех с мальчишеской беспечностью, — осталась бы я здесь, в тылу у немцев, вы бы даже ничего не знали. Вы бы тут все как раз зажурились, а я себе и в ус не дую. «С чего бы это Сашка такая спокойная?» А я, оказывается, здесь остаюсь от энкаведе! Я бы этими дурачками из гестапо, — вдруг фыркнула она, с лукавой издёвкой взглянув на Вырикову, — я бы этими дурачками вертела, как хотела!
Уля подняла голову и серьёзно и внимательно посмотрела на Сашу, и что-то чуть дрогнуло у неё в лице: то ли губы, то ли тонкие, причудливого выреза ноздри.
— Я без всякого энкаведе останусь. А что? — сердито выставляя свои рожки-косицы, сказала Вырикова. — Раз никому нет дела до меня, останусь и буду жить, как жила. А что? Я учащаяся, по немецким понятиям вроде гимназистки: все ж таки они культурные люди, что они мне сделают?
— Вроде гимназистки?! — вдруг вся порозовев, воскликнула Майя.
— Только что из гимназии, здрасте!
И Саша так похоже изобразила Вырикову, что девушки снова рассмеялись.
И в это мгновение тяжёлый страшный удар, потрясший землю и воздух, оглушил их. С деревьев посыпались жухлые листки, древесная пыль с коры, и даже по воде прошла рябь.
Лица у девушек побледнели, они несколько секунд молча глядели друг на друга.
— Неужто сбросил где-нибудь? — спросила Майя.
— Они ж давно пролетели, а новых не слыхать было! — с расширенными глазами сказала Тоня Иванихина, всегда первая чувствовавшая несчастье.
В этот момент два взрыва, почти слившихся вместе, — один совсем близкий, а другой чуть запоздавший, отдалённый, — потрясли окрестности.
Словно по уговору, не издав ни звука, девушки кинулись к посёлку, мелькая в кустах загорелыми икрами.
Глава вторая
Девушки бежали по выжженной солнцем и вытоптанной овцами и козами настолько, что пыль взбивалась из-под ног, донецкой степи. Казалось невероятным, что их только что обнимала свежая лесная зелень. Балка, где протекала река с тянувшейся по её берегам узкой полосой леса, была так глубока, что, отбежав триста-четыреста шагов, девушки не могли уже видеть ни балки, ни реки, ни леса — степь поглотила все.
Это не была ровная степь, как Астраханская или Сальская, — она была вся в холмах и балках, а далеко на юге и на севере вздымалась высокими валами по горизонту, этими выходами на поверхность земли крыльев гигантской синклинали, внутри которой, как в голубом блюде, плавал раскалённый добела воздух.
То там, то здесь по изборождённому лицу этой выжженной голубой степи, на холмах и в низинах, виднелись рудничные посёлки, хутора среди ярко— и темно-зелёных и жёлтых прямоугольников пшеничных, кукурузных, подсолнуховых, свекловичных полей, одинокие копры шахт, а рядом — высокие, выше копров, темно-голубые конусы терриконов, образованных выброшенной из шахт породой.
По всем дорогам, связывавшим между собой посёлки и рудники, тянулись группы беженцев, стремившихся попасть на дороги на Каменск и на Лихую.
Отзвуки дальнего ожесточённого боя, вернее — многих больших и малых боев, шедших на западе и северо-западе и где-то совсем уже далеко на севере, были явственно слышны здесь, в открытой степи. Дымы дальних пожаров медленно всходили к небу или отдельными кучными облаками лежали то там, то здесь по горизонту.
Девушкам, едва они выбежали из лесной балки, прежде всего бросились в глаза три новых очага дыма — два ближних и один дальний — в районе самого города, ещё не видного за холмами. Это были серые слабые дымки, медленно рассеивавшиеся в воздухе, и, может быть, девушки даже не обратили бы на них внимания, если бы не эти взрывы и не терпкий, как бы чесночный запах, все более чувствовавшийся по мере того, как девушки приближались к городу.
Они взбежали на круглый холм перед посёлком Первомайским, и глазам их открылись и самый посёлок, разбросанный по буграм и низинам, и шоссе из Ворошиловграда, пролегавшее здесь по гребню длинного холма, отделявшего посёлок от города Краснодона. По всему видному отсюда протяжению шоссе густо шли воинские части и колонны беженцев и, обгоняя их, неистово ревя клаксонами, мчались машины — обыкновенные гражданские и военные, раскрашенные под зелень, побитые и пыльные, машины грузовые, легковые, санитарные. И рыжая пыль, вновь и вновь взбиваемая этим множеством ног и колёс, витым валом стояла в воздухе на всем протяжении шоссе.
И тут случилось невозможное, непостижимое: железобетонный копёр шахты № 1-бис, могучий корпус которого один из всех городских строений виден был по ту сторону шоссе, вдруг пошатнулся. Толстый веер взметённой ввысь породы на мгновение закрыл его, и новый страшный подземный удар, гулом раскатившийся по воздуху и где-то под ногами, заставил девушек содрогнуться. А когда все рассеялось, никакого копра уже не было. Тёмный, поблёскивающий на солнце конус гигантского террикона неподвижно стоял на своём месте, а на месте копра клубами вздымался грязный жёлто-серый дым. И над шоссе, и над взбаламученным посёлком Первомайским, и над невидным отсюда городом, над всем окружающим миром стоял какой-то слитный протяжный звук, точно стон, в котором чуть всплёскивали далёкие человеческие голоса, — то ли они плакали, то ли проклинали, то ли стонали от муки.
Все это: мчащиеся машины, и идущие непрерывным потоком люди, и этот взрыв, потрясший небо и землю, и исчезновение копра, — все это одним мгновенным, страшным впечатлением обрушилось на девушек. И все чувства, что стеснились в их душах, вдруг пронизало одно невыразимое чувство, более глубокое и сильное, чем ужас за себя, — чувство разверзшейся перед ними бездны конца, конца всему.
— Шахты рвут!.. Девочки!..
Чей это был вопль? Кажется, Тони Иванихиной, но он точно вырвался из души каждой из них:
— Шахты рвут!.. Девочки!..
Они больше ничего не сказали, не успели, не смогли сказать друг другу. Группа их сама собой распалась: большинство девушек побежало в посёлок, по домам, а Майя, Уля и Саша побежали ближней тропинкой через шоссе в город, в райком комсомола.
Но в ту самую секунду, как они, не сговариваясь, распались на две группы, Валя Филатова вдруг схватила любимую подругу за руку.
— Улечка! — сказала она робким, униженным, просящим голосом. — Улечка! Куда ты? Идём домой… — Она запнулась. — Ещё что случится…
А Уля круто, всем корпусом обернулась к ней и молча взглянула на неё, — нет, даже не на неё, а как бы сквозь неё, в далёкую-далёкую даль, и в чёрных глазах её было такое стремительное выражение, будто она летела, — должно быть, такое выражение глаз бывает у летящей птицы.
— Обожди, Улечка… — сказала Валя умоляющим голосом и притянула её за руку, а другой, свободной рукой быстро вынула лилию из чёрных вьющихся волос Ули и бросила на землю.
Все это произошло так быстро, что Уля не только не успела подумать, зачем Валя сделала это, но просто не заметила этого. И вот они, не отдавая себе в том отчёта, за время их многолетней дружбы впервые побежали в разные стороны.
Да, трудно было поверить, что все это правда, но, когда три девушки во главе с Майей Пегливановой пересекли шоссе, они убедились в этом своими глазами: рядом с гигантским конусовидным терриконом шахты № 1-бис уже не было стройного красавца копра со всеми его могучими подъёмными приспособлениями, только жёлто-серый дым всходил клубами к небу, наполняя все вокруг невыносимым чесночным запахом.
Новые взрывы, то более близкие, то отдалённые, потрясали землю и воздух.
Кварталы города, примыкавшие к шахте № 1-бис, были отделены от центра города глубокой балкой с протекающим по дну её грязным, заросшим осокой ручьём. Весь этот район, если не считать балки с лепящимися по её склонам вдоль ручья глинобитными мазанками, был, как и центр города, застроен одноэтажными каменными домиками, рассчитанными на две-три семьи. Домики крыты были черепицей или этернитом, перед каждым был разбит палисадник — частью под огородом, частью в клумбах с цветами. Иные хозяева вырастили уже вишни, или сирень, или жасмин, иные высадили рядком, внутри, перед аккуратным крашеным заборчиком, молодые акации, кленочки. И вот среди этих аккуратных домиков и палисадников теперь медленно текли колонны рабочих, служащих, мужчин и женщин, перемежаемые грузовиками с имуществом предприятий и учреждений Краснодона.
Все так называемые «неорганизованные жители» высыпали из своих домиков. С выражением страдания, а то и любопытства одни смотрели из своих палисадников на уходящих, другие тащились по улицам вдоль колонн, с узлами и мешками, с тачками, где среди семейного добра сидели малые дети, иные женщины несли младенцев на руках. Подростки, привлечённые взрывом, бежали к шахте № 1-бис, но там стояла цепь милиционеров и не пускала. А навстречу катился поток людей, бежавших от шахты, в который вливались с улочки, со стороны рынка, разбегавшиеся женщины-колхозницы с корзинами и тачками с зеленью и снедью, повозки, запряжённые лошадьми, и возы, запряжённые волами.
Люди в колоннах шли молча, с сумрачными лицами, сосредоточенными на одной думе, настолько поглотившей их, что казалось, люди в колоннах даже не замечают того, что творится вокруг. И только шагавшие обок руководители колонн то останавливались, то забегали вперёд, чтобы помочь пешим и конным милиционерам навести порядок среди беженцев, запрудивших улицы и мешавших движению колонн.
Женщина в толпе перехватила Майю за руку, и Саша Бондарева тоже остановилась возле них, а Уля, стремившаяся только как можно скорее попасть в райком, бежала дальше вдоль заборов, грудью налетая на встречных, как птица.
Зелёный грузовик, с рёвом выползший из-за поворота из балки, откинул Улю вместе с другими людьми к палисаднику одного из стандартных домиков. Если бы не калитка, Уля сбила бы с ног небольшого роста, белокурую, очень изящно сложенную, как выточенную, девушку со вздёрнутым носиком и прищуренными голубыми глазами, стоявшую у самой калитки, между двух свисавших над ней пыльных кустов сирени.
Как ни странно это было в такой момент, но, налетев на калитку и едва не сбив эту девушку, Уля в каком-то мгновенном озарении увидела эту девушку кружащейся в вальсе. Уля слышала даже музыку вальса, исполняемую духовым оркестром, и это видение вдруг больно и сладко пронзило сердце Ули, как видение счастья.
Девушка кружилась на сцене и пела, кружилась в зале и пела, она кружилась до утра со всеми без разбора, она никогда не уставала и никому не отказывала покружиться с ней, и голубые её глаза, её маленькие ровные белые зубы сверкали от счастья. Когда это было? Это было, должно быть, перед войной, это было в той жизни, это было во сне.
Уля не знала фамилии этой девушки, все звали её Люба, а ещё чаще — Любка. Да, это была Любка, «Любка-артистка», как иногда называли её мальчишки.
Самое поразительное было то, что Любка стояла за калиткой среди кустов сирени совершенно спокойная и одетая так, точно она собирается идти в клуб. Её розовое личико, которое она всегда оберегала от солнца, и аккуратно подвитые и уложенные валом золотистые волосы, маленькие, словно выточенные из слоновой кости руки с блестящими ноготками, будто она только что сделала маникюр, и маленькие стройные полные ножки, обутые в лёгкие кремовые туфельки на высоких каблуках, — все это было такое, точно Любка вот-вот выйдет на сцену и начнёт кружиться и петь.
Но ещё больше поразило Улю то необыкновенно задиристое и в то же время очень простодушное и умное выражение, которое было в её розовом, с чуть вздёрнутым носиком лице, в полных губах немного большого для её лица, нарумяненного рта, а главное — в этих прищуренных голубых, необыкновенно живых глазах.
Она, как к чему-то совершенно естественному, отнеслась к тому, что Уля едва не выломила перед ней калитку, и, не взглянув на Улю, продолжала спокойно и дерзко смотреть на все, что происходило на улице, и кричала черт знает что.
— Балда! Ты что ж людей давишь?.. Видать, сильно у тебя заслабила гайка, коли ты людей не можешь переждать! Куда? Куда?.. Ах ты, балда — новый год! — задрав носик и посверкивая голубыми в пушистых ресницах глазами, кричала она водителю грузовика.
Водитель, как раз для того, чтобы люди схлынули, застопорил машину напротив калитки.
Грузовик был полон имущества милиции под охраной нескольких милиционеров.
— Вон вас сколько поналазило, блюстители! — обрадовавшись этому новому поводу, закричала Любка. — Нет того, чтобы народ успокоить, сами — фьюить!..
— И она сделала неповторимое движение своей маленькой ручкой и свистнула, как мальчишка.
— И чего звонит, дура! — обиженный этой явной несправедливостью, огрызнулся с грузовика милицейский начальник, сержант.
Но, видно, он сделал это на беду себе.
— А, товарищ Драпкин! — приветствовала его Любка. — Откуда это ты выискался, красный витязь?
— Замолчишь ты или нет?.. — вспылил вдруг «красный витязь», сделав движение, будто хочет выпрыгнуть.
— Да ты не выпрыгнешь, побоишься отстать! — не повышая голоса и нисколько не сердясь, сказала Любка. — Счастливого пути, товарищ Драпкин! — И она небрежным мягким движением своей маленькой руки напутствовала побагровевшего от ярости, но действительно так и не выпрыгнувшего из тронувшейся машины милицейского начальника.
Человек со стороны, слыша такие её высказывания, при этой её внешности и при том, что она спокойно оставалась на месте, когда все вокруг бежало, мог бы принять её за злейшую «контру», поджидающую немцев и издевающуюся над несчастьем советских людей, если бы не это простодушное детское выражение в её голубых глазах и если бы её реплики не были направлены большей частью тем людям, которые их действительно заслужили.
— Эй ты, в шляпе! Гляди-ка, сколько на жинку навалил, а сам пустой идёшь! — кричала она. — Жинка у тебя вон какая маленькая. Ещё шляпу надел!.. Горе мне с тобой!..
— Ты что, бабушка, под шумок колхозные огурцы ешь? — кричала она старухе на возу. — Думаешь, советская власть уходит, так уже тебе и не отчитаться ни перед кем? А бог на небе? Он, думаешь, не видит? Он все видит!..
Никто не обращал на её реплики внимания, и она не могла не видеть этого, — похоже было, что она восстанавливает справедливость для собственного развлечения. Её бесстрашие и спокойствие так понравились Уле, что Уля почувствовала мгновенное доверие к этой девушке и обратилась прямо к ней:
— Люба, я комсомолка с Первомайки, Ульяна Громова. Скажи мне, с чего все это началось?
— Обыкновенно… — охотно ответила Любка, дружелюбно обратив свои голубые сияющие и дерзкие глаза на Улю. — Наши оставили Ворошиловград, оставили ещё на заре. Получен приказ немедленно эвакуироваться всем организациям…
— А райком комсомола? — упавшим голосом спросила Уля.
— Ты что, облезлый, девчонку бьёшь? У, злыдень! Вот выйду, наподдам тебе! — тоненьким голоском завопила Любка какому-то мальчишке в толпе. — Райком комсомола? — переспросила она. — Райком комсомола, он, как и полагается, в авангарде, он ещё на заре выехал… Ну что ты, девушка, глаза вылупила? — сердито сказала она Уле. Но вдруг, взглянув на Улю и поняв, что происходило в её душе, улыбнулась: — Я шутю, шутю… Ясно, приказали ему, вот он и выехал, не сбежал. Ясно тебе?
— А как же мы? — вдруг вся переполняясь мстительным чувством, гневно спросила Уля.
— А ты, стало быть, тоже уезжай. Команда такая ещё с утра дана. Где ж ты была с утра?
— А ты? — в упор спросила Уля.
— Я?.. — Люба помолчала, и умное лицо её вдруг приняло постороннее, безразличное выражение. — А я ещё посмотрю, — сказала она уклончиво.
— А ты разве не комсомолка? — настойчиво спрашивала Уля, и её большие чёрные глаза с сильным и гневным выражением на мгновение встретились с прищуренными, насторожёнными глазами Любки.
— Нет, — сказала Любка, чуть поджав губы, и отвернулась. — Папка! — вскрикнула она и, распахнув калитку, побежала на своих высоких каблучках навстречу группе людей, которые, заметно выделяясь среди толпы, испуганно и с каким-то неожиданным почтением расступавшейся перед ними, шли сюда, к дому.
Впереди шли директор шахты № 1-бис Валько, плотный, бритый мужчина лет пятидесяти, в пиджаке и сапогах, с лицом мрачным и чёрным, как у цыгана, и известный всему городу знатный забойщик той же шахты Григорий Ильич Шевцов. За ними шло ещё несколько шахтёров и двое военных. А позади, на некотором расстоянии, катилась сборная, из разных людей, толпа любопытных: даже в самые необычные и тяжёлые моменты жизни среди людей находится известное число просто любопытных.
Григорий Ильич и другие шахтёры были в спецовках с откинутыми башлыками. Вся их одежда, лица, руки были в угле. Один из них нёс через плечо тяжёлый моток электрического кабеля, другой — ящик с инструментами, а в руках у Шевцова был какой-то странный металлический аппарат с торчащими из него концами обнажённого провода.
Они шли молча и точно боясь встретиться глазами с кем-либо из толпы и друг с другом. Пот, оставляя борозды, катился по их измазанным углём лицам. И лица их были такие измученные, точно эти люди несли на себе непомерную тяжесть.
И Уля вдруг поняла, почему все на улице загодя испуганно расступались перед ними, — вся дорога была перед ними свободна. Это были люди, которые собственными руками взорвали шахту № 1-бис — гордость Донецкого бассейна.
Любка подбежала к Григорию Ильичу, взяла его за тёмную жилистую руку своей маленькой белой ручкой, которую он сразу крепко сжал, и пошла рядом с ним.
В это время шахтёры во главе с директором шахты Валько и Шевцовым подошли к калитке и с явным облегчением сбросили через заборчик в палисадник, прямо на цветы, предметы, которые они несли, — моток кабеля, ящик с инструментами и этот странный металлический аппарат. И стало ясно, что все эти цветы, высаженные с такой любовью, как и вся та жизнь, при которой возможны были и эти цветы и многое другое, — все это было уже кончено.
Люди сбросили все это и некоторое время постояли, не глядя друг на друга, в какой-то неловкости.
— Ну что ж, Григорий Ильич, сбирайся швидче, машина на мази, людей посажу и всем гамузом за тобой, — сказал Валько, не подымая на Шевцова глаз из-под своих широких и сросшихся, как у цыгана, бровей.
И он в сопровождении шахтёров и военных медленно пошёл дальше по улице.
У калитки остались Григорий Ильич с Любкой, которую он по-прежнему держал за руку, и старик шахтёр с прокуренными до желтизны, редкими, точно выщипанными усами и бородкой, до крайности высохший и голенастый. И Уля, на которую они не обращали внимания, тоже стояла рядом, словно решение вопроса, который её мучил, она могла получить только здесь.
— Любовь Григорьевна, кому сказано? — сердито сказал Григорий Ильич, взглянув на девушку, не отпуская, однако, её руки.
— Сказала, не поеду, — угрюмо отозвалась Любка.
— Не дури, не дури, — явно волнуясь, тихо сказал Григорий Ильич. — Как можешь ты не ехать? Комсомолка.
Любка, вспыхнув, вскинула глаза на Улю, но в лице её тотчас появилось строптивое, даже нахальное выражение.
— Комсомолка без году неделя, — сказала она, поджав губы. — Кому я что сделала? И мне ничего не сделают… Мне мать жалко, — добавила она тихо.
«Отреклась от комсомола!» — вдруг с ужасом подумала Уля. Но в то же мгновение мысль о собственной больной матери жаром отозвалась в груди её.
— Ну, Григорий Ильич, — таким страшным низким голосом, что удивительно было, как он выходил из такого высохшего тела, сказал старик, — пришло время нам расставаться… Прощай… — И он прямо посмотрел в лицо Григорию Ильичу, стоявшему перед ним со склонённой головой.
Григорий Ильич молча стащил с головы кепку. У него были светло-русые волосы и худое, с глубокими продольными бороздами, лицо пожилого русского мастерового, с голубыми глазами. Хотя он был уже не молод и одет был в эту неуклюжую спецовку и лицо и руки его были в угле, чувствовалось, что он хорошо сложен и крепок, и красив старинной русской красотой.
— А может, рискнёшь с нами? А? Кондратович? — спросил он, не глядя на старика и явно конфузясь.
— Куда же нам со старухой? Пущай уж нас наши дети с Красной Армией вызволяют.
— А старший твой что ж? — спросил Григорий Ильич.
— Старший? О нем что ж и говорить, — сумрачно сказал старик и махнул рукой с таким выражением, как будто хотел сказать: «Ведь ты и сам знаешь мой позор, зачем же спрашиваешь?» — Прощай, Григорий Ильич, — печально сказал он и протянул Шевцову высохшую костистую руку.
Григорий Ильич подал свою. Но что-то было ещё недосказано ими, и они, держа друг друга за руку, ещё постояли некоторое время.
— Да… что ж… Моя старуха и, вишь, дочка тоже остаются, — медленно говорил Григорий Ильич. Голос его вдруг пресёкся. — Как это мы её, Кондратович? А?.. Красавицу нашу… Всей, можно сказать, страны кормилицу… Ах!.. — вдруг необыкновенно тихо выдохнул он из самой глубины души, и слезы, сверкающие и острые, как кристаллы, выпали на его измазанное углём лицо.
Старик, хрипло всхлипнув, низко наклонил голову. И Любка заплакала навзрыд.
Уля, кусая губы, не в силах удержать душившие её слезы бессильной ярости, побежала домой, на «Первомайку».
Глава третья
В то время, когда на окраинах города все было охвачено этим волнением отступления и спешной эвакуации, ближе к центру города все уже несколько утихло, все выглядело более обыденно. Колонны служащих, беженцы с семьями уже схлынули с улиц. У подъездов учреждений или во дворах стояли в очередь подводы, грузовые машины. И люди, которых было не больше чем требовалось для дела, грузили на подводы и на машины ящики с инвентарём и мешки, набитые связками документов. Слышен был говор, негромкий и как бы нарочито относящийся только к тому, чем люди занимались. Из распахнутых дверей и окон доносился стук молотков, иногда — стрекот машинок: наиболее педантичные управляющие делами составляли последнюю опись вывозимого и брошенного имущества. Если бы не дальние раскаты артиллерийской стрельбы и сотрясающие землю глубокие толчки взрывов, могло бы показаться, что учреждения просто переезжают из старых помещений в новые.
В самом центре города, на возвышенности, стояло новое одноэтажное здание с раскинутыми крыльями, обсаженное по фасаду молодыми деревцами. Оно видно было людям, покидавшим город, с любого пункта. Это было здание райкома и районного исполкома, а с прошлой осени в нем помещался и Ворошиловградский областной комитет партии большевиков.
Представители учреждений, предприятий беспрерывно входили в здание через главный вход и почти выбегали из здания. Неумолчные звонки телефонов, ответные распоряжения в трубку, то нарочито сдержанные, то излишне громкие, доносились из раскрытых окон. Несколько легковых машин, гражданских и военных, выстроившись полукругом, поджидало возле главного подъезда. Последним в ряду машин стоял сильно пропылённый военный вездеходик. С заднего сиденья его выглядывало двое военных в выцветших гимнастёрках — небритый майор и громадного роста молодой сержант. В лицах и позах шофёров и этих военных было одно неуловимое общее выражение: они ждали.
В это время в большой комнате, в правом крыле здания, разыгрывалась сцена, которая по внутренней своей силе могла бы затмить великие трагедии древних, если бы по внешнему своему выражению не была так проста. Руководители области и района, кто должен был сейчас уехать, прощались с руководителями, кто оставался завершить эвакуацию и с приходом немцев бесследно исчезнуть, раствориться в массе, перейти в подполье.
Ничто так не сближает людей, как пережитые вместе трудности.
Все время войны, от первого её дня до нынешнего, было слито для этих людей в один беспрерывный день труда такого нечеловеческого напряжения, какое под силу только закалённым, богатырским натурам.
Все, что было наиболее здорового, сильного и молодого среди людей, они отдали фронту. Они перевели на восток наиболее крупные предприятия, которые могли бы попасть под угрозу захвата или разрушения: тысячи станков, десятки тысяч рабочих, сотни тысяч семейств. Но, как по волшебству, они тут же изыскали новые станки и новых рабочих и снова вдохнули жизнь в опустевшие шахты и корпуса.
Они держали производство и всех людей в том состоянии готовности, когда по первой же необходимости все снова можно было поднять и двинуть на восток. И в то же самое время они безотказно выполняли такие обязанности, без которых немыслима была бы жизнь людей в советском государстве: кормили людей, одевали их, учили детей, лечили больных, выпускали новых инженеров, учителей, агрономов, держали столовые, магазины, театры, клубы, стадионы, бани, прачечные, парикмахерские, милицию, пожарную охрану.
Они трудились на протяжении всех дней войны, как если бы это был один день. Они забыли, что у них может быть своя жизнь: семьи их были на востоке. Они жили, ели, спали не на квартирах, а в учреждениях в предприятиях, — в любой час дня и ночи их можно было застать на своих местах.
Отпадала одна часть Донбасса, за ней другая, потом третья, но с тем большим напряжением трудились они на оставшихся частях. С предельным напряжением они трудились на последней части Донбасса, потому что она была последняя. Но до самого конца они поддерживали в людях это титаническое напряжение сил, чтобы вынести все, что война возложила на плечи народа. И, если уже ничего нельзя было выжать из энергии других людей, они вновь и вновь выжимали её из собственных душевных и физических сил, и никто не мог бы сказать, где же предел этим силам, потому что им не было предела.
Наконец пришёл момент, когда нужно было покинуть и эту часть Донбасса. Тогда в течение нескольких дней они подняли на колёса ещё тысячи станков, ещё десятки тысяч людей, ещё сотни тысяч тонн ценностей. И вот наступила та последняя минута, когда им самим уже нельзя было оставаться.
Они стояли тесной группой в большой комнате секретаря Краснодонского районного комитета партии, где уже было снято с длинного стола заседаний красное сукно. Они стояли друг против друга, шутили, поталкивали друг друга в плечо и все не решались произнести слова прощания. И у тех, кто уезжал, было так тяжело, и смутно, и больно на душе, будто ворон когтил им душу.
Естественным центром этой группы был работник обкома Иван Фёдорович Проценко, выдвинутый на подпольную работу ещё осенью прошлого года, когда перед областью впервые встала угроза оккупации. Но тогда дело само собой отложилось.
Иван Фёдорович был маленький, складно и ловко сшитый тридцатипятилетний мужчина с зачёсанными, редеющими, с залысинами на висках, русыми волосами, с румяным лицом, раньше всегда чистым, бритым, а теперь заросшим мягкой, тёмной — уже не щетиной, но ещё не бородкой: он начал отпускать её недели две назад, когда понял по ходу дел на фронте, что не миновать ему подполья.
Он дружелюбно и уважительно тряс руку стоявшего перед ним высокого пожилого человека в военной форме без знаков различия. Худое, мужественное лицо этого человека, испещрённое мелкими морщинками — следами застарелого переутомления, — примечательно было тем выражением спокойствия, простоты и в то же время значительности, которое присуще бывает настоящим крупным руководителям и возникает вследствие большего знания и понимания ими того, что происходит на свете.
Человек этот, один из руководителей недавно созданного Украинского партизанского штаба, прибыл в Краснодон ещё вчера, чтобы установить взаимодействие между партизанскими отрядами области и частями действующей армии.
Тогда ещё не думали, что отступление зайдёт так далеко, надеялись задержать противника хотя бы на рубеже Нижнего Донца и Нижнего Дона. По предписанию штаба Иван Фёдорович должен был установить связь между партизанским отрядом, в котором ему предстояло базироваться, и дивизией, перебрасываемой в район Каменска на поддержку нашего заслона на Северном Донце. Дивизия эта, сильно пострадавшая в боях в районе Ворошиловграда, только-только подходила к Краснодону, а её командир прибыл вчера вместе с представителями партизанского штаба и политического управления Южного фронта. Командир дивизии, генерал лет сорока, стоял тут же, дожидаясь очереди проститься с Иваном Фёдоровичем.
Иван Фёдорович тряс руку партизанского руководителя, который и в мирное время был его руководителем, запросто бывал на дому Ивана Фёдоровича и хорошо знал его жену, — Иван Фёдорович тряс ему руку и говорил:
— Спасибо и ещё раз спасибо, Андрей Ефимович, за помощь, за науку. Передайте наше партизанское спасибо Никите Сергеевичу Хрущёву. Коли при случае придётся побывать в центральном штабе, расскажите, что завелись, мол, теперь и в нашей Ворошиловградской такие-сякие партизаны… А коли выпадет вам, Андрей Ефимович, счастье побачить самого товарища главкома, так скажите ему, что долг свой выполним с честью.
Иван Фёдорович говорил по-русски, временами невольно перескакивая на родной украинский.
— Выполните — вас и так услышат. А то, что выполните, не сомневаюсь, — с мужественной улыбкой, осветившей все морщинки его лица, сказал Андрей Ефимович. Вдруг он обернулся к людям, окружавшим Ивана Фёдоровича, и сказал:
— Хитрый же этот Проценко: ещё и воевать не начал, а уже прощупывает, нельзя ли снабжение получать из самого центрального штаба!
Все засмеялись, кроме генерала, который во все время разговора стоял с застывшим на его полном, сильном лице выражением суровой печали.
В ясных глазах Ивана Фёдоровича промелькнула хитринка, и они заискрились, да не оба сразу, а то один, то другой, будто какая-то резвая искорка скакнула из глаза в глаз на одной ножке.
— Снабжение у меня своё заховано, — сказал он. — А кончится, будем жить, як тот старый Ковпак, без интендантства: что у ворога возьмём, то и наше… Ну, а коли что-нибудь подкинете… — Иван Фёдорович развёл руками, и снова все засмеялись.
— Передайте наше великое спасибо работникам политуправления фронта, они нам великую помощь оказали, — говорил Иван Фёдорович, тряся руку пожилого военного в звании полкового комиссара. — А вам, ребятки… вам уже не знаю, що и казати, только расцеловать могу… — И растроганный Иван Фёдорович по очереди обнял и расцеловал молодых хлопцев из НКВД.
Он был человек тонкий и понимал, что в любом деле нельзя обидеть ни одного работника, большого или малого, коли он, работник, вложил в дело свою долю. Так поблагодарил он все организации и всех людей, которые помогли ему в формировании отрядов и подпольной сети. Долгим и тяжким было его прощание с товарищами по обкому. Накрепко связала их дружба-судьба за все эти месяцы войны, пролетевшие, как один день.
С увлажнёнными глазами оторвался он от друзей и посмотрел вокруг, с кем же он ещё не простился. Генерал — он был невысокого роста и плотного сложения — молча сделал навстречу Ивану Фёдоровичу быстрое, сильное движение всем корпусом и протянул руку, и в простом русском лице генерала вдруг появилось что-то детское.
— Спасибо, спасибо вам, — с чувством сказал Иван Фёдорович. — Спасибо, что потрудились лично заехать. Теперь мы с вами вроде как одной верёвочкой связаны… — И он потряс плотную руку генерала.
Детское выражение мгновенно сошло с лица генерала. Он сделал недовольное, как будто даже сердитое движение своей крупной круглой головой в фуражке, потом маленькие умные глаза его остановились на Иване Фёдоровиче с прежним суровым выражением. Хотелось ему, видно, сказать что-то очень важное, но он ничего не сказал.
Решительное мгновение наступило.
— Береги себя, — изменившись в лице, сказал Андрей Ефимович и обнял Проценко.
Все снова стали прощаться с Иваном Фёдоровичем, с его помощником, с остающимися работниками и один за другим выходили из кабинета с выражением некоторой виноватости. Лишь один генерал вышел с высоко поднятой головой, обычной быстрой, лёгкой походкой, неожиданной при его полноте. Иван Фёдорович не пошёл их провожать, он только слышал, как на улице взревели машины.
Все это время в кабинете неумолчно работали телефоны и помощник Ивана Фёдоровича попеременно хватал то одну, то другую трубку и просил позвонить через несколько минут. Только Иван Фёдорович простился с последним из отъезжавших, как помощник мгновенно протянул ему одну из трубок.
— С хлебозавода… раз десять уже звонили…
Иван Фёдорович маленькой рукой взял трубку, сел на угол стола и сразу стал не тем человеком, то добродушным и растроганным, то хитроватым и весёлым, который только что прощался со своими товарищами. В жесте, которым он взял трубку, в выражении его лица и в голосе, которым он заговорил, появились черты спокойной властности.
— Ты не тарахти, ты меня послухай, — сказал он, сразу заставив замолчать голос в трубке. — Я тебе сказал, что транспорт будет — значит, он будет. Горторг заберёт у тебя хлеб и будет народ в дороге кормить. А уничтожать столько хлеба — преступление. Зачем же ты его всю ночь пёк? Я вижу, ты сам торопишься, так ты не торопись, пока я тебе не разрешил торопиться. Понятно? — И Иван Фёдорович, повесив трубку, снял другую, разливавшуюся пронзительной трелью.
В раскрытое окно, выходившее в сторону шахты № 1-бис, видно было движение воинских частей, грузовых машин, покидавших город, колонн эвакуируемых жителей. Отсюда, с холма, видно было почти как на карте, что движение распадается в основном по трём руслам: главный поток двигался на юг, к Новочеркасску и Ростову, несколько меньший — на юго-восток, на Лихую, а ещё меньший — на восток, на Каменск. Вытянувшиеся в ряд машины, только что покинувшие здание райкома, держали путь на Новочеркасск. И только пропылённый вездеходик генерала пробирался по улицам в сторону ворошиловградского шоссе.
В это время мысли генерала, возвращавшегося к своей дивизии, были уже далеко от Ивана Фёдоровича. Палящее солнце искоса било ему в лицо. Пыль окутывала и машину, и генерала с шофёром, и примолкших на заднем сиденье небритого майора и рослого сержанта. Звуки дальней артиллерийской стрельбы, рёв машин на шоссе, вид людей, покидавших город, — все это невольно приковывало мысли этих столь разных по возрасту и по званию военных людей к грозной действительности.
Из всех людей, прощавшихся с Иваном Фёдоровичем, только представитель Украинского партизанского штаба и генерал, как люди военные, понимали, что означало взятие немецкими танковыми частями Миллерова и их бросок на Морозовский — город на железной дороге, связывавшей Донбасс со Сталинградом. Это означало, что Южный фронт уже изолирован от Юго-Западного и что Ворошиловградская и большая часть Ростовской области отрезаны от центра, а Сталинград — от Донбасса.
Задача дивизии состояла теперь в том, чтобы возможно дольше задержать немцев, наседавших на юг от Миллерова, до тех пор, пока армии Южного фронта успеют отойти к Новочеркасску и Ростову. А это значило, что дивизия, которой командовал генерал, через несколько дней или вовсе перестанет существовать, или попадёт во вражеское окружение. Мысль об окружении была глубоко противна генералу. Но генерал не хотел допустить и того, чтобы дивизия его перестала существовать. С другой стороны, он знал, что выполнит свой долг до конца. И все душевные силы его были направлены теперь на решение этой неразрешимой задачи.
По возрасту своему генерал принадлежал не к старшему, а к среднему поколению советских военачальников, к тому поколению, которое начало свой путь в гражданскую войну или вскоре после гражданской войны совсем ещё юными и малозаметными людьми.
Рядовой солдат, он исходил ногами ту самую донецкую степь, через которую мчался теперь на вездеходе. Сын курского крестьянина, девятнадцатилетний пастух, он начал свой воинский путь, когда уже гремела бессмертная слава Перекопа. Он стал солдатом в период ликвидации банд Махно на Украине: это был последний слабый отзвук великих битв против врагов революции. Он сражался ещё под командованием Фрунзе. В те юные годы он выдвинулся как стойкий боец. Он выдвинулся как умный боец. Но он выдвинулся не только поэтому: стойкие и умные люди не редкость в народе. Исподволь, незаметно, казалось бы даже медленно, усваивал он все то, чему учили бойцов-красноармейцев ротные политруки, батальонные и полковые комиссары — вся бесчисленная, безымённая армия работников политотделов и воинских партийных ячеек, да живёт во веки веков память об этих людях! И он не просто усваивал их науку — он перерабатывал и прочно укладывал её в своей душе. И вдруг выдвинулся среди боевых товарищей своих как человек незаурядного политического дарования.
Дальнейший путь его был прост и головокружителен, как путь любого из военачальников его поколения.
Великую Отечественную войну он начал командиром полка. За плечами его была уже Военная академия имени Фрунзе, Халхин-Гол, линия Маннергейма. Это было неслыханно много для человека его происхождения, его возраста, но как этого было ещё мало! Отечественная война сделала его полководцем. Он рос, но ещё больше того — его растили. Его растили теперь на опыте великой войны, как растили когда-то в военном училище, потом в академии, а потом на опыте двух малых войн.
Поразительным было это новое ощущение, сознание самого себя, крепнущее в ходе войны, несмотря на всю горечь отступления. Солдат наш лучше, чем солдат противника, не только в смысле морального превосходства, — какие могли быть здесь сравнения! — а просто в военном смысле. Наши командиры неизмеримо выше не только по своей политической сознательности, но и по военному образованию, по свойству быстро схватывать новое, применять практический опыт разносторонне. Военная техника не хуже, а в известной части даже лучше, чем у противника. Военная мысль, создавшая все это и направляющая все это, исходит из великого исторического опыта, но в то же время она нова, смела, как породившая её революция, как это невиданное в истории советское государство, как гений людей, сформулировавших и претворивших в жизнь эту мысль, — она парит на крыльях орлиных. А приходится все-таки отступать. Противник берет пока что числом, внезапностью, жестокостью, не поддающейся нормальным определениям совести, берет всякий раз предельным напряжением сил, когда уже не думают о резервах.
Как и многие советские военачальники, генерал довольно рано понял, что эта война, больше чем какая-либо война в прошлом, — война резервов людских, материальных. Их нужно было уметь создавать в ходе самой войны. Ещё сложнее того было ими оперировать: распределять во времени, направлять туда, куда надлежит. Разгром противника под Москвой, его поражение на юге говорили не только о превосходстве нашей военной мысли, нашего солдата, нашей техники, — ещё больше они говорили о том, что великие резервы народа, государства в бережливых руках, умелых руках, в золотых руках.
Обидно, очень обидно было снова отступать на глазах народа, когда, казалось, уже все, все известно о враге и о себе!
Генерал молча ехал, погруженный в свои думы. Едва вездеход, пробравшись не без труда улицами, запруженными эвакуируемым населением, достиг ворошиловградского шоссе, как почти над самой головой, ревя моторами, один за другим прошли три немецких пикировщика. Они вывернулись так внезапно, что ни генерал, ни сопровождавшие его офицер и сержант не успели выскочить и остались в машине. Поток бойцов и беженцев, раздвоившись, хлынул в обе стороны шоссе, — кто бросился ничком в канаву, кто привалился к завалинке дома или прижался к стенке.
И в это мгновение генерал увидел на самой обочине шоссе одинокую стройную девушку в белой кофточке, с длинными чёрными косами. Все шоссе на громадном протяжении опустело, девушка осталась совершенно одна. С бесстрашным мрачным выражением проводила она глазами этих промчавшихся над нею раскрашенных птиц с чёрными крестами на распластанных крыльях, летевших так низко, что, казалось, они обдали девушку ветром.
Что-то вдруг клокнуло в горле у генерала, и спутники испуганно посмотрели на него. Генерал сердито покрутил своей крупной круглой головой, будто воротник жал ему шею, и отвернулся, не в силах видеть эту одинокую девушку на шоссе. Вездеход круто свернул и, прыгая по неровной местности, помчался рядом с шоссе по степи — не в сторону Каменска, а в сторону Ворошиловграда, откуда только-только подходила к Краснодону дивизия генерала.
Глава четвёртая
Пикировщики, промчавшиеся над Улей Громовой, уже где-то за городом дали несколько пулемётных очередей по шоссе и скрылись в режущем глаза от солнечного блеска воздухе. И только через несколько минут послышались вдали глухие взрывы — должно быть, пикировщики бомбили переправу на Донце.
В посёлке Первомайском все ходуном ходило. Навстречу Уле неслись подводы, бежали целые семьи. Она знала всех этих людей, как и они знали её, но никто не смотрел на неё, не заговаривал с ней.
Самым неожиданным впечатлением было впечатление от Зинаиды Выриковой, «гимназистки», которая с невообразимо испуганным лицом сидела среди двух женщин на возу, заваленном ящиками, узлами и кулями с мукой. Какой-то дед в картузе, свесив набок белые сапоги в муке, концами вожжей изо всей силы хлестал клячонку, тщетно пытаясь поднять её в гору на галоп. Несмотря на неимоверную жару, Вырикова была в драповом коричневом пальто, но без платка и шляпки, и поверх драпового жёсткого воротника по-прежнему воинственно торчали вперёд её косицы.
Посёлок Первомайский был самым старым шахтёрским посёлком в этом районе, — от него, собственно, и начался город Краснодон. «Первомайским», или в просторечии «Первомайкой», он стал называться с недавнего времени. В прежние времена, когда уголь в этих местах ещё не был обнаружен, здесь расположены были казачьи хутора, самым крупным из которых считался хутор Сорокин.
Уголь открыли здесь в начале века. Первые шахтенки, закладывавшиеся по пласту, были наклонные и такие маленькие, что уголь подымали конными или даже ручными воротками. Шахтенки принадлежали разным хозяевам, но по старой памяти весь рудник называли — рудник Сорокин.
Шахтёры, выходцы из центральных русских губерний и с Украины, селились по хуторам у казаков, роднились с ними, да и сами казаки уже работали на шахтах. Семьи разрастались, долились, строились рядом.
Закладывались новые шахты — за длинным холмом, по которому пролегает теперь ворошиловградское шоссе, и дальше, за балкой, что разделяет теперь город Краснодон на две неравные части. Эти новые шахты принадлежали одинокому помещику Ярманкину, или «бешеному барину», поэтому и новый посёлок, возникший вокруг шахт, первое время назывался в просторечии посёлок Ярманкин, или «Бешеный». Дом самого «бешеного барина» — каменный серый одноэтажный дом, в одной половине которого был разбит зимний сад с диковинными растениями и заморскими птицами, — в те времена один стоял на высоком холме за балкой, открытый всем ветрам, и его тоже называли «бешеным».
Уже при советской власти, в годы первой и второй пятилеток, в этом районе были заложены новые шахты, и центр рудника Сорокина переместился в эту сторону, застроился стандартными домиками, крупными зданиями учреждений, больниц, школ, клубов. На холме, рядом с домом «бешеного барина» выросло красивое, с крыльями, здание районного исполкома. А в самом доме «бешеного барина» разместилась проектная контора треста «Краснодонуголь», служащие которой уже и понятия не имели, что это за дом такой, где они проводят третью часть своей жизни.
Так рудник Сорокин превратился в город Краснодон.
Уля, её подруги и товарищи по школе росли вместе со своим городом. Совсем ещё маленькими школьницами и школьниками в праздник древонасаждения они участвовали в посадке деревьев и кустов на заваленном мусорными кучами и заросшем лопухами пустыре, отведённом городским Советом под парк. Мысль о том, что здесь должен быть парк, возникла среди старых комсомольцев — тех ещё поколений, что помнили «бешеного барина», посёлок Ярманкин, первую немецкую оккупацию и гражданскую войну. Некоторые из них и сейчас работали в Краснодоне — у иных уже седина пробрызнула в волосах или в казацком будённовском усе, — но в большинстве жизнь разбросала их по всей нашей земле, а кое-кто пошёл высоко в гору. А руководил той посадкой садовник Данилыч, он и тогда уже был старый. Но он и теперь работал в парке старшим садовником, хотя стал уже совсем ветхим.
И вот он разросся, этот парк, и стал любимым местом отдыха для взрослых, а для молодёжи он был даже не местом, а самой жизнью в пору её юного цветения, он рос вместе с ними, он был юн, как они, но его зеленые кроны уже шумели на ветру, и в солнечные дни там уже было тенисто и можно было найти таинственные укромные уголки, а ночью, под луной, он был прекрасен, а в дождливые осенние ночи, когда опадал мокрый жёлтый лист, виясь и шурша во тьме, там было даже страшновато, в этом парке.
Так росла молодёжь вместе со своим парком, вместе со своим городом и по-своему крестила его районы, слободки, улицы.
Отстроят новые бараки, — это место так и назовут: «Новые бараки». Уже и бараков никаких нет, уже каменные дома вокруг, но название переживает то, что его породило. До сих пор существует окраина «Голубятники». Когда-то это были три деревянные хибарки на отлёте и мальчишки водили там голубей, теперь там тоже стандартные дома. «Чурилино» — это и вовсе был один домик, где жил шахтёр Чурилин. «Сеняки» — там был раньше сенной двор. «Деревянная» — это совсем отдельная улица за переездом, за парком, она так и осталась отдельной от всего города, и домики остались те же, деревянные. Там живёт девушка Валя Борц с темно-серыми глазами и светло-русыми золотистыми косами, самолюбивая девушка, не старше семнадцати лет. «Каменная» — это улица первых стандартных каменных домов. Теперь таких домов много, но только эту улицу называют «Каменной»: она была первой. А «Восьмидомики» — это уже целый район, несколько улиц на том месте, где стояло всего восемь таких стандартных домиков.
Со всех концов нашей земли стекаются люди в Донбасс. И первый вопрос у них: где жить? Китаец Ли Фан-ча слепил себе на пустыре жильё из глины и соломы; а потом стал лепить комнатки, одну к другой, как соты, и сдавать их внаём, пока пришлые люди не поняли, что незачем снимать комнатки у Ли Фан-чи, можно слепить свои. Так образовался обширный район лепящихся друг к другу мазанок, — этот район назвали «Шанхаем». Потом такие же мазанки-соты возникли вдоль всей балки, разделяющей город, и на пустырях вокруг города, и эти гнёзда мазанок стали называть «шанхайчиками».
С той поры, как была пущена в ход самая крупная в районе шахта № 1-бис, заложенная как раз между хутором Сорокином и бывшим посёлком Ярманкином, город Краснодон распространился в сторону хутора Сорокина и почти слился с ним. Так хутор Сорокин, давно уже сросшийся с соседними, более мелкими хуторами, превратился в посёлок Первомайский — один из районов города.
От других районов города его отличало только то, что здесь большинство жилых домиков осталось от прежних казачьих хуторов, — это были собственные домики, каждый на свой манер, и среди населения здесь по-прежнему было много казаков, работавших не на шахтах, а на степи, сеявших хлеб и объединившихся в несколько колхозов.
Домик родителей Ули Громовой был расположен в низине, на дальней окраине посёлка, — раньше это был хутор Гаврилов, и домик этот был старым казачьим домиком.
Матвей Максимович Громов был родом украинец, из Полтавской губернии, и с малых лет ходил с отцом на заработки в Юзовку. Был он рослым, сильным, красивым и отважным парнем с ниспадающими русыми кудрями, кольцами завивавшимися понизу, славился как силач забойщик, и его любили девушки. И не было ничего удивительного в том, что, попав в эти края на заработки в те самые, казавшиеся Уле библейскими, времена, когда здесь открылись первые шахтенки, он пленил Матрёну Савельевну, бывшую тогда ещё маленькой черноглазой казачкой Матрешей с хутора Гаврилова.
В русско-японскую войну он служил в 8-м Московском гренадерском полку, шесть раз был ранен, два раза тяжело, имел много наград и последнюю — за спасение знамени своего гренадерского полка — святого Георгия.
С той поры здоровье его сдало. Некоторое время он ещё работал на малых шахтенках, а потом стал служить при шахте кучером, да так и осел здесь, на хуторе Гаврилове, после бродячей своей жизни, в домике, доставшемся Матреше в приданое.
Едва Уля взялась за калитку родного дома, силы оставили её. Уля любила мать и отца, и, как это бывает в юности, она не то что не думала, а не могла представить себе, что в самом деле придёт такая минута жизни, когда надо будет самостоятельно решать свою судьбу отдельно от семьи. И вот эта минута пришла.
Уля знала, что её мать и отец слишком привязаны к своему дому и слишком стары и больны, чтобы решиться на уход из дому. Сын был в армии, а Уля была девушка без определившегося пути в жизни, человек без должности, и не могла взять их на своё попечение. А у другой дочери, много старше Ули, бывшей замужем за служащим шахтоуправления, человеком уже пожилым, жившим в их семье, — у этой старшей дочери были свои дети, и она тоже не решалась на уход из дому. И все они уже давно решили, что бы ни случилось, никуда не уходить с родного места.
Одна Уля до этой вот крайней минуты не имела ни ясного плана, ни твёрдой цели в душе своей. Ей все казалось, что ею должны распорядиться другие. То ей хотелось уйти в армию, обязательно в авиацию, и она писала письма брату, который служил техником в одной из авиационных частей, не поможет ли он ей поступить в лётную школу. Иногда ей казалось, что проще всего было бы пойти на курсы медицинских сестёр, как сделали некоторые из краснодонских девушек, — таким путём она могла бы очень скоро попасть в действующую армию. То её преследовала тайная мечта уйти в партизанское подполье, в места, занятые врагом. То вдруг ею овладевала такая жажда учиться, учиться дальше! Ведь война не вечна, вот кончится она, надо будет жить, трудиться, и как ещё нужны будут люди, знающие дело, — она ведь очень скоро может стать инженером или учителем. Но так никто и не распорядился её судьбой, и вот подошло время, когда она должна отворить калитку и…
Тут только она почувствовала, как страшно может обернуться жизнь. Она должна бросить мать, отца врагу на поругание и одна ринуться в этот неизвестный и страшный мир лишений, скитаний, борьбы… Она почувствовала такую слабость в коленях, что едва не опустилась на землю. Ах, если бы она могла залезть сейчас в эту маленькую обжитую хатку, закрыть ставни, упасть в свою девичью постель и так вот лежать тихо-тихо и ничего не решать! Кому какое дело до черненькой девочки Ули! Вот так вот забраться в постель, поджать ноги и жить среди близких, любящих людей — будь что будет… Да и что оно будет, и когда оно будет, и долго ли оно будет? А может быть, это не так уж страшно?
Но в то же мгновение она содрогнулась от унижения гордости, унижения от самой возможности допустить такой выход. Да уже и не было времени выбирать: к ней уже бежала мать навстречу. Какая сила подняла её с постели? За матерью шли отец, сестра, муж сестры, бежали ребятишки. Печать необыкновенного волнения лежала на всех лицах, а маленький племянник плакал.
— Куда же ты запропала, доню моя? Тебя же с самой зари найти не могут. Беги скорей до Анатолия, коли он не уехал, беги, доню! — говорила мать, и слезы, которые она даже не пыталась убрать, катились по её загорелым бледным морщинистым щекам.
Мать все ещё была чернява, хотя и стара и начала гнуться к земле. Она была чернява, и чёрные глаза у неё были красивые, как у большой дикой птицы, хотя сама она была маленькая. И характером она была сильная и умная, — дочери и старый Матвей Максимович слушались её. Но вот пришёл час, когда дочь должна была решить сама за себя, и силы матери надломились.
— Кто искал? Анатолий? — быстро спросила Уля.
— Та с райкому шукали, — стоя позади матери с тяжело опущенными большими руками, говорил отец.
Как он был уже стар! Спереди он почти совсем облысел, только на затылке да на висках ещё остались следы былых кудрей, они все ещё завивались кольчиками, но в гренадерских рыжеватых усах его было уже столько седины, и щетина на лице была седоватая, и нос совсем сизый, и кирпичного цвета лицо его, лицо солдата, было все в морщинах.
— Беги, беги, доню! — повторяла мать. — Обожди, я Анатолия скличу! — И она, маленькая, старая, побежала между грядок к соседям Поповым, сын которых Анатолий вместе с Улей окончил в этом году первомайскую школу.
— Да ложитесь же вы, мама, я сама!
Уля бросилась за матерью, но та уже бежала вишенником вниз, и они побежали вместе, старая и молодая.
Усадьбы Громовых и Поповых граничили садами, полого спускавшимися в пересохшую балочку, по самому дну которой пролегала граница — плетень. Но, хотя они всю жизнь были соседями, Уля никогда не видалась с Анатолием помимо школы да комсомольских собраний, где он часто выступал с докладами. В детстве у него были свои мальчишеские интересы, а в старших классах над ним подтрунивали, будто он боится девочек. И правда, когда он встречался с Улей, да и не только с Улей, где-нибудь на улице или на квартире, он так терялся, что даже не успевал поздороваться, а если здоровался, то краснел так, что любую девочку вгонял в краску. Об этом девочки иногда говорили между собой и подсмеивались над Анатолием. Но все-таки Уля уважала его, он был такой начитанный, умный, замкнутый, любил те же стихи, что и Уля, собирал жуков и бабочек, минералы и растения.
— Таисья Прокофьевна! Таисья Прокофьевна! — кричала мать, перегнувшись через низенький плетень в садик соседей. — Толечка! Уля пришла…
Где-то на той стороне вверху, невидная за деревьями, отозвалась тоненьким голоском сестрёнка Анатолия. И вот он уже сам бежал среди деревьев, усеянных маленькими поспевающими вишенками, — в украинской, вышитой по подолу и концам рукавов, рубашке с расстёгнутым воротом и в узбекской шапочке на затылке, которую он носил, чтобы не рассыпались его зачёсанные назад длинные, овсяного цвета волосы.
Его всегда серьёзное худое загорелое лицо с белесоватыми бровями было сильно разгорячено, он так вспотел, что мокрые пятна кругами выступали у него под мышками. И, видно, он совсем забыл о том, что Ули можно стесняться.
— Ульяна… ты знаешь, я тебя с самого утра ищу, ведь я уже всех ребят и дивчат обегал, я из-за тебя Витьку Петрова задержал с отъездом, они у нас здесь, отец его ужас как ругается, собирайся немедленно! — быстро говорил он.
— Мы же ничего не знали. Чьё это распоряжение?
— Распоряжение райкома — всем уходить. Немцы вот-вот будут здесь. Я всех предупредил, а вашей всей компании нет, я ужас как перенервничал. А тут с хутора Погорелого едут Витька Петров с отцом. Отец у него ещё в гражданскую войну партизанил тут против немцев, задерживаться ему, конечно, нельзя ни минуты, и, представляешь себе, Витька специально заезжает за мной! Вот товарищ так товарищ! Отец у него лесничий, лошади у них в лесхозе хар-рошие! Я, конечно, стал их задерживать. Отец ругается, я говорю: «Вы же сам старый партизан, понимаете, что товарища бросать нельзя, к тому же, говорю, вы, должно быть, человек бесстрашный…» Вот мы тебя и ждём, — быстро говорил Анатолий, желая, видимо, немедленно поделиться с Улей всем, что он пережил, взглядывая на неё то светло-серыми, то голубыми, вдруг просиявшими глазами, которые мгновенно придавали такое обаяние его белесоватому лицу.
И как это оно казалось ей раньше ничем не примечательным? В лице Анатолия было выражение душевной силы, да, именно силы — где-то в складке полных губ, в широком вырезе ноздрей.
— Толя, — сказала Уля, — Толя… ты… — Голос её дрогнул, она протянула ему через плетень узкую загорелую руку.
И тогда он смутился.
— Быстро, быстро, — сказал он, боясь встретиться с её чёрными, прожигавшими его насквозь глазами.
— Я уже все собрала, — подъезжайте к воротам… подъезжайте, подъезжайте… — повторяла Улина мама, и слезы все катились и катились по её лицу.
До этой минуты мать ещё не совсем верила, что дочь её пустится одна в этот огромный, распавшийся мир, но она знала, что дочери оставаться опасно, и вот нашлись добрые люди, и взрослый человек с ними, и теперь все уже было кончено.
— Но, Толя, ты предупредил Валю Филатову? — сказала Уля с решимостью в голосе. — Ты же понимаешь, что это моя лучшая подруга, я не могу уехать без неё.
На лице Анатолия изобразилось такое искреннее огорчение, что он не мог, да и не пытался скрыть его.
— Ведь лошади-то не мои и нас уже четыре человека… Я просто не знаю, — растерялся он.
— Но ты понимаешь, что я не могу бросить её и уехать?
— Лошади, конечно, очень сильные, но все-таки пять человек…
— Вот что, Толя, спасибо тебе за все, за все… Вы езжайте, а я с Валей… мы пешком пойдём, — решительно сказала Уля. — Прощайте!
— Господи, как же пешком, доню моя! Я ж тебе все платья, бельё в чемодан сложила, а постель?.. — И мать, по-детски утирая кулаками лицо, громко заплакала.
Благородство Ули по отношению к подруге не только не казалось Анатолию удивительным, — оно казалось ему вполне естественным, было бы удивительно, если бы Уля поступила иначе. Поэтому он не раздражался и не выражал нетерпения — он просто искал выхода из положения.
— Да ты хоть спроси у неё! — воскликнул он. — Может, она уже уехала, а может, и не собирается никуда, она же не комсомолка все-таки!
— Я за ней сбегаю, — воспрянула Матрёна Савельевна; она уже совсем потеряла меру силам своим.
— Да ложитесь же вы, мама, я все сама сделаю! — сказала Уля в сердцах.
— Толька! Скоро вы там? — сильным, звучным голосом позвал сверху, от хаты Поповых, Виктор Петров.
— Лошади, конечно, у них сильные. В крайнем случае мы можем по очереди бежать за телегой, — вслух размышлял Анатолий.
Но Уле не понадобилось идти за Валей. Только Уля с матерью поднялись к крылечку дома, там, между этим крылечком и домашними пристройками, кухонькой и сарайчиком для коровы, стояла среди домашних Ули осунувшаяся Валя Филатова. Бледность в лице её проступила даже сквозь сильный загар.
— Валюша, собирайся, есть лошади, мы его уговорим, чтобы он взял нас обеих! — быстро сказала Уля.
— Обожди, мне нужно сказать тебе два слова…
Валя взяла её за руку.
Они отошли к калитке.
— Уля! — сказала Валя, прямо взглянув ей в глаза своими широко расставленными светлыми глазами, выражавшими подлинную муку. — Уля! Я не поеду никуда, я… Уля! — сказала она с силой. — Ты необыкновенный человек, да, да, в тебе есть что-то сильное, большое, ты все можешь, и правду говорит моя мама — бог дал тебе крылья… Улечка, ты моё счастье на свете, — говорила Валя с жаром любви, — самое счастливое, что у меня было на свете, это ты, но я… я не поеду с тобой. Я самый обыкновенный человек, я это знаю, и я всегда мечтала о самом обыкновенном… Вот, думала, выучусь, буду работать, встречу хорошего, доброго человека, выйду замуж, будут у меня дети, мальчик, девочка, будет у нас жизнь светлая, простая, и больше ни о чем я не думала. Улечка, я не умею бороться, я боюсь пуститься на сторону одна… Да, да, я вижу, теперь все рушилось, эти мои мечты, но у меня мама старенькая, я никому ничего худого не сделала, я человек незаметный, и я останусь и… и прости меня…
И Валя заплакала в платочек, который она все время комкала в руках. И Уля, вдруг обняв и прижав её к себе, тоже заплакала над её такой знакомой, милой пахучей русой головкой.
С самого детства дружили они, вместе учились, переходили из класса в класс, делили друг с другом первые девичьи радости, горести, тайны. Уля была замкнута и только в минуты особенного душевного состояния раскрывала себя, а Валя всегда говорила ей все, все, не поспевая своими чувствами за ходом Улиных признаний, но разве в юности заботятся о том, чтобы понимать друг друга, — радость состоит в чувстве доверия, в возможности поделиться. И оказалось, что они совсем, совсем разные… Но столько чистых, прозрачных дней стояло за их нежной, святой девичьей дружбой, что горе разлуки раздирало их сердца.
Валя чувствовала, что она отказывается сейчас от чего-то самого большого и светлого в своей жизни, дальше оставалось что-то очень серое и что-то очень неизвестное и ужасное.
А Уля чувствовала, что она теряет единственного человека, которому она могла в минуту счастья или самого великого душевного стеснения раскрыть всю себя, какая она есть, Уля. Она не заботилась о том, чтобы подруга понимала её, она звала только, что всегда найдёт отклик чувства — доброты и покорности, любви и просто чуткости — в её душе. И Уля плакала потому, что это был конец её детства, она становилась взрослой; она выходила в мир, и выходила одна.
Только теперь она вспомнила, как Валя вынула из её волос лилию и бросила на землю. Уля поняла теперь, зачем Валя сделала это. В момент такого потрясения Валя догадалась, как странно выглядела бы её подруга с этой лилией в волосах там, где рвут шахты, и поэтому она освободила её от этой лилии. Значит, она вовсе не была такой обыкновенной, как она говорила, она могла понимать многое.
Какое-то предчувствие говорило им, что то, что происходит между ними, происходит в последний раз. Они не только чувствовали, они знали, что они в каком-то особенном, душевном смысле прощаются навсегда. Поэтому они плакали от всего сердца, не стесняясь своих слез и не пытаясь их сдерживать.
Много слез было пролито в эти годы — не только на донецкую, а и на всю порушенную, выжженную, политую кровью советскую землю. Среди этих слез были и слезы бессилия, ужаса, прямой нестерпимой физической боли. Но сколько было слез высоких, святых, благородных — самых святых и благородных, какие только проливало человечество.
Едва затарахтела, подъезжая к воротам, длинная с косыми решётками, селянская, переделанная из гарбы телега, заваленная узлами и чемоданами, запряжённая в дышло двумя добрыми гнедыми конями, которыми правил крупный пожилой мужчина с мясистым сильным лицом, в полувоенной гимнастёрке и кожаной фуражке, — Уля оторвалась от подруги, низом продолговатой ладони, как подушечкой, смахнула слезы, и лицо её приняло обычное выражение.
— Прощай, Валя…
— Прощай, Улечка. — Валя заплакала в голос.
Они поцеловались.
Подвода остановилась у ворот. Из-за неё, красные и потные от бега и тоже заплаканные, показались мать Анатолия — Таисья Прокофьевна, здоровая, с светлыми глазами и волосами, рослая, белотелая казачка, и младшая сестра Анатолия, Наташа. Отец его с первых дней объявления войны был на фронте.
Анатолий сидел уже на возу; рядом с ним сидел в распахнутой на груди майке, темноволосый, миловидный, с выражением грусти в смелых мальчишеских глазах, Виктор Петров, державший в руках обёрнутую во что-то мягкое и перевязанную шнуром гитару.
Уля повернулась и, точно деревянная, пошла навстречу семье. Ей уже несли чемодан, узлы, платок. Мать, со своими чёрными глазами большой дикой птицы, маленькая и старая, метнулась к ней.
— Мама, — сказала Уля.
Мать всплеснула сухонькими ручками и упала замертво.
Глава пятая
Со времени великого переселения народов не видела донецкая степь такого движения масс людей, как в эти июльские дни 1942 года.
По шоссейным, грунтовым дорогам и прямо по степи под палящим солнцем шли со своими обозами, артиллерией, танками отступающие части Красной Армии, детские дома и сады, стада скота, грузовики, беженцы — то колоннами, то вразброд, толкая перед собой тачки с вещами и с детьми на узлах.
Они шли, топча созревающие и уже созревшие хлеба, и никому уже не было жаль этого хлеба — ни тем, кто топтал, ни тем, кто сеял, — они стали ничьими, эти хлеба: они оставались немцам. Колхозные и совхозные картофельные поля и огороды были открыты для всех. Беженцы копали картофель и пекли его в золе костров, разведённых из соломы или станичных плетней, — у всех, кто шёл или ехал, можно было видеть в руках огурцы, помидоры, сочащийся ломоть кавуна или дыни. И такая пыль стояла над степью, что можно было, не мигая, смотреть на солнце.
То, что поверхностному взгляду отдельного человека, как песчинка вовлечённого в поток отступления и отражающего скорее то, что происходит в душе его, чем то, что совершается вокруг него, могло показаться случайным и бессмысленным, было на самом деле невиданным по масштабу движением огромных масс людей и материальных ценностей, приведённых в действие сложным, организованным, движущимся по воле сотен и тысяч больших и малых людей государственным механизмом войны.
Но, как это бывает в вынужденном быстром отступлении, кроме главных, больших, хотя и трудных, но осмысленных движений масс войск и гражданского населения, по всем дорогам и прямо по степи в направлении на восток и юго-восток шли беженцы, мелкие учреждения и коллективы, разрозненные команды и обозы войск, разбитых в боях, потерявших связь, сбившихся с пути, группы военных, отставших по болезни или ранению, по недостатку транспорта. Эти то большие, то меньшие группы, не имевшие никакого представления о том, что же в действительности происходит на фронте, шли, куда им казалось вернее и выгоднее, забивали все поры и вены главного движения и прежде всего забивали переправы через Донец, где у паромов и понтонных мостов, подвергаясь вражеской бомбардировке с воздуха, в течение суток крутились целые таборы людей, машин, подвод.
Как ни бессмысленно для гражданских людей было движение на Каменск в условиях, когда немецкие части уже вышли далеко по ту сторону Донца, на Морозовский, значительная часть беженцев из Краснодона устремилась именно в этом направлении, потому что и этом направлении двигались только что миновавшие Краснодон головные части дивизии, перебрасываемой на подкрепление нашей обороны на Донце южнее Миллерова. И именно в этот поток попала запряжённая двумя добрыми гнедыми конями селянская телега, на которой ехали Уля Громова, Анатолий Попов, Виктор Петров и его отец.
Едва скрылись из глаз последние хуторские строения, когда подвода среди других подвод и машин уже перевалила на пологий съезд с холма, из глубины неба внезапно вырвался чудовищный рёв мотора, и снова низко над головами, застив солнце, промчались немецкие пикировщики, ударили по шоссе из пулемётов.
Отец Виктора, энергичный большой мужчина в кожаной фуражке, с мясистым лицом и сильным голосом, вдруг побелел.
— В степь! Ложись! — крикнул он ужасным голосом.
Но ребята уже соскочили с телеги и бросились в пшеницу. Отец Виктора, опустив вожжи, тоже соскочил с телеги и тут же на месте исчез, будто испарился, будто это был не мужик-лесничий в тяжёлых сапогах, а дух бесплотный. Одна Уля осталась на возу — она сама не знала, почему она не побежала. Но в то же мгновение испуганные кони рванули так, что едва не выкинули её из телеги.
Уля попыталась поймать вожжи, но не смогла дотянуться: кони, едва не налетев грудью на бричку впереди, взмыли на дыбы и рванули в сторону, чуть не оборвав постромки. Устойчивая, длинная, вместительная телега было опрокинулась, но снова стала на колёса. Уля, уцепившись одной рукой за край телеги, а другой за какой-то тяжёлый чувал, напрягала все силы, чтобы не выпасть: её тут же задавили бы бесновавшиеся вокруг лошади других подвод.
Громадные гнедые кони, обезумев, рвались по вытоптанному хлебу среди людей и подвод, вздымаясь на дыбы, храпя и брызгая пеной. Вдруг с брички впереди соскочил высокий, широкоплечий, светловолосый юноша с непокрытой головой и кинулся, казалось, под самых коней.
Уля не сразу сообразила, что произошло, но через мгновение она увидела меж конских голов с взметёнными гривами и оскаленными пастями его очень юное, свежее, сверкающее глазами, с выражением необычайного напряжения и силы, с румянцем на щеках, скуластое лицо.
Схватив сильной рукой одного храпящего коня за вожжу у самых удил, юноша стоял между конём и дышлом, больше напирая на коня, чтобы не быть сшибленным дышлом. Юноша стоял, рослый, аккуратный, в хорошо выглаженной серой паре с темно-красным галстуком и выглядывавшим из карманчика пиджака белым костяным наконечником складной ручки. Другой рукой он поверх дышла пытался поймать за вожжу другого коня. Только по вздувшемуся под серым пиджаком бугру мускулов и по резко обозначившимся жилам у загорелой кисти руки, которой он держал коня, видно было, каких усилий это ему стоило.
— Тпру… тпру… — говорил он не очень громко, но повелительно.
И в тот момент, как ему удалось схватить за вожжу другого коня, оба коня вдруг сразу присмирели в его руках. Они ещё встряхивали гривами, косясь на него звериными очами, но он не отпускал их, пока они вовсе не притихли.
Юноша выпустил вожжи из рук, и первое, что он сделал, к немалому удивлению Ули, — он большими ладонями аккуратно пригладил свои почти не растрепавшиеся, расчёсанные на косой пробор светло-русые волосы. Потом он поднял на Улю совершенно мокрое от пота скуластое лицо мальчика с большими глазами в длинных тёмных золотистых ресницах и широко, простодушно и весело улыбнулся.
— Добрые к-кони, могли разнести, — сказал он, чуть заикаясь, глядя с этой своей широкой улыбкой на Улю, которая, все ещё держась за край телеги и за чувал, чуть раздувая ноздри, с уважением смотрела на него чёрными глазами.
Люди возвращались на шоссе, ища свои подводы и машины. В иных местах, должно быть возле убитых и раненых, грудились женщины: оттуда доносились стоны и причитания.
— Я так боялась, что они собьют тебя дышлом! — сказала Уля, чуть подрагивая ноздрями от волнения.
— Я сам того боялся. Да кони не злые, холощеные, — наивно сказал он и большой загорелой рукой с длинными пальцами небрежно потрепал по потной глянцевитой шее коня, ближе к которому стоял.
Вдали, где-то уже на Донце, послышались глухие и одновременно резкие удары бомбёжки.
— Очень людей жалко, — сказала Уля, оглядываясь вокруг.
Подводы и люди уже шли мимо с обеих сторон, куда хватал глаз, будто большая шумливая река катилась.
— Да, жалко. А особенно матерей наших. Что они переживают! И что им ещё предстоит пережить! — сказал юноша, и лицо его сразу стало серьёзным, и на лбу его собрались не по возрасту резкие продольные морщины.
— Да, да… — беззвучно сказала Уля, сразу представив мать свою, как она лежала, маленькая, распластавшись на выжженной земле.
Отец Виктора Петрова так же внезапно, как и исчез, возник возле коней и с преувеличенным вниманием стал ощупывать постромки, шлеи, вожжи. За ним, посмеиваясь и виновато крутя головой в узбекской шапочке и все же не теряя обычного серьёзного выражения, показался Анатолий Попов, за ним Виктор, тоже немного сконфуженный.
— Гитара-то моя цела? — быстро спросил Виктор, озабоченно оглянув воз. И, увидев обёрнутую в стёганое одеяло, заложенную между узлов гитару, взглянул на Улю своими смелыми грустными глазами и рассмеялся.
Юноша, все ещё стоявший между конями, поднырнул под дышло и под шею коню и, свободно и легко неся на широких плечах крупную непокрытую голову со светлыми волосами, подошёл к возу.
— Анатолий! — радостно воскликнул он.
— Олег!
Они крепко взяли друг друга за руки повыше локтей, и в то же время Олег покосился на Улю.
— Кошевой, — назвал он себя и протянул ей руку.
Одно плечо, левое, было у него чуть выше другого. Он был очень юн, совсем ещё мальчик, но от его загорелого лица, высокой лёгкой фигуры, даже от одежды, хорошо проглаженной, с этим темно-красным галстуком и белым наконечником складной ручки, от всей его манеры двигаться, говорить с лёгким заиканием исходило такое ощущение свежести, силы, доброты, душевной ясности, что Уля сразу почувствовала доверие к нему. А он с невольной наблюдательностью юноши мгновенно охватил глазами её облечённый в белую кофту и тёмную юбку стройный стан с гибкой и сильной талией деревенской девушки, привычной к полевой страде, чёрные глаза, направленные на него, волнистые косы, ноздри причудливого выреза, длинные, стройные загорелые ноги, едва ниже колен прикрытые тёмной юбкой, — вспыхнул, резко повернулся к Виктору и, смущённый, подал ему руку.
Олег Кошевой учился в самой крупной краснодонской школе — имени Горького, — расположенной в городском парке. Улю и Виктора он видел впервые, а с Анатолием он был связан той беспечной дружбой, которая нередко возникает между активными комсомольцами, дружбой от одного комсомольского совещания до другого.
— Да, вот где привелось встретиться, — сказал Анатолий. — А помнишь, ещё третьего дня мы заходили к тебе всем гамузом воды напиться, и ты нас всех познакомил… со своей бабушкой! — засмеялся он. — Она что, с тобой едет?
— Нет, б-бабка осталась. И мама осталась, — сказал Олег, и на лбу его снова собрались продольные морщины. — Нас пятеро: Коля, мамин брат, — никак язык не повернётся назвать его дядей! — улыбнулся он, — жинка его, да их мальчишка, да д-дед, что нас везёт, — и он кивком головы указал на бричку впереди, откуда его уже несколько раз окликали.
Бричка, запряжённая низкорослым, прытким на ноги буланым коньком, теперь все время катилась впереди, а гнедые кони так напирали сзади, что их влажные ноздри обдавали жаром шеи и уши сидящих в бричке.
Дядя Олега Кошевого, Николай Коростылев, или дядя Коля, инженер-геолог треста «Краснодонуголь», в синей пиджачной паре, красивый, чернобровый, кареглазый и флегматичный молодой человек, старше племянника всего лет на семь, друживший с ним, как с равным, поддразнивал его Улей.
— Этого, брат, упускать нельзя, — бубнил дядя Коля скучным голосом, не глядя на племянника, — шутка сказать, девку какую мало от смерти не спас! Здесь, брат, дело не обойдётся без сватов. Верно, Марина?
— А ну вас к богу! Я так злякалась!
— А правда, хороша? — спрашивал Олег у своей молоденькой тётушки. — Просто чудо, как хороша!
— А Леночка?.. Ах ты, Олежка-дролежка! — так и пронзив его черненькими глазками, сказала тётушка.
Тётушка Марина была из прехорошеньких тётушек-хохлушек, которые, кажется, сошли с лубочной картинки, — в вышитой украинской кофте, в монистах, черненькая, белозубая, с пышными волосами, пушистым облаком стоящими вокруг головы, — даже внезапные сборы в дорогу не помешали ей убраться к лицу.
Она придерживала рукой трехлетнего толстого мальчика, необыкновенно жизнерадостно отзывавшегося на все, что он видел вокруг, и не подозревавшего, в какой ужасный мир он попал.
— Нет, я. так скажу: Леночка, она, правда, пара нашему Олегу, а эта хоть и хорошенькая, а она нашего Олега никак не полюбит, бо Олег ще мальчик, а вона вже дивчина дай боже, — быстро говорила тётушка Марина, беспокойно поводя чёрными глазками вокруг и то и дело поглядывая на небо. — Это коли жинка уже старая, так ей нравятся мальчики, а коли вона ще молоденькая, то ей николи не полюбится моложе её, то я по себе скажу, — говорила она такой скороговоркой, которая показывала, что тётушка действительно «злякалась».
Лена Позднышева была девушка-одноклассница, оставшаяся в Краснодоне, с которой Олег дружил, в которую был влюблён и которой были посвящены многие страницы его дневника. Может быть, он, Олег, и вправду поступил нехорошо по отношению к ней, так восторженно отозвавшись об Уле? Но что же в этом может быть нехорошего? Леночка — это уже навсегда в душе его, это уже никогда не может уйти, а Уля… И он снова видел перед собой Улю, и этих коней, и снова чувствовал, как конь слева дышал на него. И неужели после всего этого Марина может быть права, то есть эта девушка может не полюбить его оттого, что он ещё мальчик! «Ах ты, Олежка-дролежка!..» Он был влюбчив и сам знал это за собой.
Обе подводы, бричка и селянская телега с косыми решётками, долго ещё маневрировали по степи, стараясь обогнать колонну, но были ещё сотни и тысячи людей, стремившихся также пробиться вперёд, и везде, куда ни хватал глаз, был все тот же поток людей, машин и подвод.
И постепенно образы Ули и Леночки покинули Олега, и все заслонил этот беспрерывный поток людей, в котором, как утлые лодки в море, покачивались бричка, запряжённая буланым коньком, и телега с гнедыми конями.
Степь без конца и края тянулась на все концы света, тучные дымы пожаров вставали на горизонте, и только далеко-далеко на востоке необыкновенно чистые, ясные, витые облака кучились в голубом небе, и не было бы ничего удивительного, если бы вылетели из этих облаков белые ангелы с серебряными трубами.
И вспомнилась Олегу мама с мягкими, добрыми руками…
«… Мама, мама! Я помню руки твои с того мгновения, как я стал сознавать себя на свете. За лето их всегда покрывал загар, он уже не отходил и зимой, — он был такой нежный, ровный, только чуть-чуть темнее на жилочках. А может быть, они были и грубее, руки твои, — ведь им столько выпало работы в жизни, — но они всегда казались мне такими нежными, и я так любил целовать их прямо в тёмные жилочки.
Да, с того самого мгновения, как я стал сознавать себя, и до последней минуты, когда ты в изнеможении, тихо в последний раз положила мне голову на грудь, провожая в тяжёлый путь жизни, я всегда помню руки твои в работе. Я помню, как они сновали в мыльной пене, стирая мои простынки, когда эти простынки были ещё так малы, что походили на пелёнки, и помню, как ты в тулупчике, зимой, несла ведра на коромысле, положив спереди на коромысло маленькую ручку в рукавичке, сама такая маленькая и пушистая, как рукавичка. Я вижу твои с чуть утолщёнными суставами пальцы на букваре, и я повторяю за тобой: «бе-а — ба, ба-ба». Я вижу как сильной рукой своею ты подводишь серп под жито, сломленное жменью другой руки, прямо на серп, вижу неуловимое сверкание серпа и потом это мгновенное плавное, такое женственное движение рук и серпа, откидывающее колосья в пучке так, чтобы не поломать сжатых стеблей.
Я помню твои руки, несгибающиеся, красные, залубеневшие от студёной воды в проруби, где ты полоскала бельё, когда мы жили одни, — казалось, совсем одни на свете, — и помню, как незаметно могли руки твои вынуть занозу из пальца у сына и как они мгновенно продевали нитку в иголку, когда ты шила и пела — пела только для себя и для меня. Потому что нет ничего на свете, чего бы не сумели руки твои, что было бы им не под силу, чего бы они погнушались! Я видел, как они месили глину с коровьим помётом, чтобы обмазать хату, и я видел руку твою, выглядывающую из шелка, с кольцом на пальце, когда ты подняла стакан с красным молдаванским вином. А с какой покорной нежностью полная и белая выше локтя рука твоя обвилась вокруг шеи отчима, когда он, играя с тобой, поднял тебя на руки, — отчим, которого ты научила любить меня и которого я чтил, как родного, уже за одно то, что ты любила его.
Но больше всего, на веки вечные запомнил я, как нежно гладили они, руки твои, чуть шершавые и такие тёплые и прохладные, как они гладили мои волосы, и шею, и грудь, когда я в полусознании лежал в постели. И, когда бы я ни открыл глаза, ты была всегда возле меня, и ночник горел в комнате, и ты глядела на меня своими запавшими очами, будто из тьмы, сама вся тихая и светлая, будто в ризах. Я целую чистые, святые руки твои!
Ты проводила на войну сыновей, — если не ты, так другая, такая же, как ты, — иных ты уже не дождёшься вовеки, а если эта чаша миновала тебя, так она не миновала другую, такую же, как ты. Но если и в дни войны у людей есть кусок хлеба и есть одежда на теле, и если стоят скирды на поле, и бегут по рельсам поезда, и вишни цветут в саду, и пламя бушует в домне, и чья-то незримая сила подымает воина с земли или с постели, когда он заболел или ранен, — все это сделали руки матери моей — моей, и его, и его.
Оглянись же и ты, юноша, мой друг, оглянись, как я, и скажи, кого ты обижал в жизни больше, чем мать, — не от меня ли, не от тебя, не от него, не от наших ли неудач, ошибок и не от нашего ли горя седеют наши матери? А ведь придёт час, когда мучительным упрёком сердцу обернётся все это у материнской могилы.
Мама, мама!.. Прости меня, потому что ты одна, только ты одна на свете можешь прощать, положи на голову руки, как в детстве, и прости…»
Такие мысли и чувства теснились в душе Олега. Он уже не мог забыть того, что мать его осталась «там» и бабушка Вера, «подруга дней моих суровых», которая тоже была мамой, мамой его матери и дяди Коли, тоже осталась «там».
И лицо Олега стало серьёзным, неподвижным, большие глаза в темно-золотистых ресницах заволоклись влажной пеленой. Он сидел, ссутулившись, свесив ноги, сцепив длинные сильные пальцы больших рук, и резкие продольные морщины легли у него на лбу.
Притихли и дядя Коля, и Марина, и даже их маленький сынишка, и такая же тишина установилась на подводе, следовавшей за ними. Потом и буланый конёк и добрые гнедые кони в этой страшной жаре и толчее притомились, и обе подводы незаметно снова выбились на шоссе, по которому все катился и катился поток людей, машин и подвод.
И что бы ни делали, ни думали, ни говорили люди в этом великом потоке людского горя — шутили ли они, придремывали, кормили детей, заводили знакомства, поили лошадей у редких колодцев, — за всем этим и надо всем незримо простиралась чёрная тень, надвигавшаяся из-за спины, простёршая крылья уже где-то на севере и на юге, распространявшаяся по степи ещё быстрее, чем этот поток.
И ощущение того, что они вынужденно покидают родную землю, близких людей, бегут в безвестность и что сила, бросившая эту чёрную тень, может настигнуть и раздавить их, — тяжестью лежало на сердце у каждого.
Глава шестая
Среди машин и беженцев, двигавшихся по обочине шоссе, куда прибило бричку и телегу, ползла грузовая машина шахты № 1-бис, на которой среди работников и имущества шахтоуправления ехали директор шахты Валько и Григорий Ильич Шевцов, с которым Уля всего несколько часов назад рассталась у калитки его дома.
Тут же пешком двигался детский дом для сирот участников Отечественной войны, помещавшийся в своё время на «Восьмидомиках», — мальчики и девочки в возрасте пяти — восьми лет, в сопровождении двух девушек-нянь и заведующей домом — воспитательницы, пожилой женщины с пронзительными, невидящими глазами, с красным платком на голове, повязанным, как у жницы, и в резиновых пропылившихся ботах, надетых прямо на чулок.
Детский дом сопровождало несколько подвод с имуществом дома, и на них сажали по очереди притомившихся детей.
С того момента, как грузовик шахты № 1-бис настиг этот детский дом, все пассажиры грузовика поспрыгивали с машины и усадили в неё ребят. Григорию Ильичу так понравилась белокурая голубоглазая девочка с серьёзным личиком и толстыми щёчками — «пампушками», как называл их Григорий Ильич, — что он почти всю дорогу нёс девочку на руках, целовал ей ручки и щёчки-пампушки и разговаривал с ней, сам такой же белокурый и голубоглазый, как она.
За подводами детского дома, к которым присоединились теперь бричка и телега, двигалась сильно растянувшаяся по шоссе воинская часть с кухнями, пулемётами, артиллерией. Взгляд опытного военного сразу обратил бы внимание на то, что часть сильно оснащена противотанковыми ружьями и пушками. Странно выделяясь на фоне донецкого неба, плавно колыхаясь, как хоругви, медленно плыли гвардейские миномёты. Издалека не видно было грузовиков, на которых они были установлены, и казалось, что эти странные сооружения сами по себе плывут над всей этой растянувшейся на многие километры массой военных и гражданских людей.
Сгущённая пыль какого-то уже ржавого цвета въелась в сапоги бойцов и командиров, — часть несколько суток была на походе. В голове колонны прямо за подводами, обтекая их, когда движение подвод замедлялось, шла рота автоматчиков. Они шли с прокалёнными, как огнеупорный кирпич, лицами, неся перед собой на груди, как младенцев, свои автоматы, придерживаемые одной рукой, натруженной, а то и перевязанной после ранения.
Подвода, на которой ехала Уля, по какому-то неписаному распорядку сразу стала как бы принадлежностью хозяйства роты автоматчиков, частью самой роты: и на походе и на стоянке подвода неизменно оказывалась в центре роты, и, куда бы Уля ни глядела, она все время встречала бросаемые исподволь, а то и прямо направленные на неё взгляды молодых воинов в этих пропылённых сапогах и пилотках и в не раз пропотевших, высохших и вновь пропотевших, вывалянных в сырой земле, в песке, в болоте, в хвое, в солончаке, выдержавших ливни и палящее солнце солдатских гимнастёрках.
Несмотря на отступление, бойцы были в обычном в присутствии девушек бодром, озорном, шутливом настроении, и, как и во всякой роте на походе или на отдыхе, в роте автоматчиков оказался свой любимец-балагур.
— Куда, куда без приказа? — кричал он отцу Виктора, когда тот, используя малейшую возможность продвинуться вперёд, понукал коней. — Не-ет, друг милый, вам теперь без нас ходу нет. Мы вас приписали к нашей роте навечно, служить вам теперь, как медному котелку. Мы вас и на довольствие зачислили, на шильное, мыльное, на приварок, а девушку — храни господь и православная церковь её красоту! — каждое утро будем кофеем поить. Сладким!..
— Верно, Каюткин, не давай роту в обиду! — смеялись автоматчики, весело поглядывая на Улю.
— А что? Мы сей же час это проверим. Товарищ старшина! Федя! Аль он спит? Гляди, ребята, на ходу спит… Старшина! Подмётки потерял…
— А ты головы не потерял?
— Одну глупую потерял, да она случайно у тебя на плечах оказалась, а умная при мне. Оне ж у меня приставные, гляди…
И Каюткин, аккуратно взявшись за свою некрупную голову — одной рукой за подбородок, а другой — за затылок под пилоткой, небрежно сдвинутой на одну бровь, — выкатив глаза, стал производить головой вращательные движения, как бы вывинчивая шею. Иллюзия того, что голова отделяется от туловища, была настолько полной, что вся рота и все, кто был вблизи, грохнули хохотом. Уля не выдержала и тоже рассмеялась, звонко, по-детски, и смутилась. И все автоматчики радостно посмотрели на Улю, точно они знали, что Каюткин делает это для неё.
Он был физически мал, но необыкновенно ловок в движениях, этот балагур Каюткин. Лицо у него было все в мелких морщинках, но такое подвижное, что никак нельзя было угадать, сколько ему лет, — ему могло быть и за тридцать и не больше двадцати, а по фигуре и повадке он был совсем мальчишка. Глаза у него были большие, синие, тоже в сети мелких морщинок, и, когда он умолкал, в них проглядывала вдруг идущая с самого глубокого дна застарелая усталость, но он будто не хотел, чтобы люди видели его усталость, и почти не умолкал.
— Вы откуда будете, молодые люди? — обратился он к товарищам Ули. — Вот видите! Вы из Краснодона, — удовлетворённо сказал он. — А девушка, скажем, будет кому-нибудь из вас сестрица? Или, извиняюсь, папаша, ваша дочь?.. Что ж это такоича? Девушка вполне свободная, ни дочь, ни сестра, ни мужняя жена! В Каменске её, не иначе, мобилизуют. Мобилизуют, поставят регулировщицей. При сплошном поулошном движении! — И Каюткин неповторимым жестом показал на все, что творилось на шоссе и на степи. — Уж лучше ей к нам, в роту автоматчиков!.. Ей-богу, вы, ребята, скоро попадёте в Россию, там девок страсть как много, а у нас в роте ни одной. А нам такая девушка очень нужна для прививки настоящей речи и для благородства поведения…
— Уж это как она сама захочет, — с улыбкой отвечал Анатолий, смущённо поглядывая на Улю, которая, стараясь не смеяться и все же смеясь, глядела в сторону, чтобы не встретиться глазами с Каюткиным.
— У-у, её мы уговорим! — воскликнул Каюткин. — Мы от нашей роты таких ребят выставим, они какую хочешь девушку уговорят!
«А что, если и в самом деле пойти, вот соскочить с телеги и пойти?» — вдруг с замиранием сердца подумала Уля.
Олег Кошевой, теперь все время шагавший рядом с телегой, не сводил с Каюткина глаз, как заворожённый. Он был влюблён в Каюткина и хотел, чтобы все были влюблены в него. Стоило Каюткину открыть рот, как Олег уже смеялся, закинув голову, показывая все свои зубы. От удовольствия, он даже потирал кончики пальцев, так ему нравился Каюткин. Но Каюткин словно и не чувствовал этого, даже ни разу не взглянул на него, как он ни разу не взглянул на Улю и ни на одного из людей, которых забавлял.
В одно из таких мгновений, когда Каюткин отпустил что-то совсем уже отчаянное и бойцы рассмеялись, с ротой поравнялся догнавший её прямо по степи, весь покрытый слежавшейся пылью вездеходик.
— Смир-рно!..
Возникший из гущи роты капитан с длинной жилистой шеей, придерживая рукой болтающуюся кобуру, быстро перебирая худыми ногами, побежал к остановившемуся вездеходу, откуда выглянул полный генерал в новой фуражке на крупной круглой голове.
— Не надо, не надо, — сказал генерал, — отставить…
Он вылез из вездехода, пожал откозырявшему капитану руку, в то же время быстро оглядывая шагавших по пыли автоматчиков маленькими глазами, весело блестевшими на его суровом простом лице.
— Скажи, пожалуйста, наши курские и — Каюткин! — сказал он с видимым удовольствием. И, сделав рукой знак вездеходу, чтобы тот двигался следом по степи, генерал неожиданно лёгким для его комплекции шагом пошёл вместе с автоматчиками. — Каюткин — это отлично… Ежели жив Каюткин — значит, дух войска непобедим, — говорил он, весело глядя на Каюткина, но обращаясь к теснившимся к нему на ходу бойцам.
— Служу Советскому Союзу! — сказал Каюткин не в том искусственно приподнятом, шутливом тоне, в каком он говорил до сих пор, а очень серьёзно.
— Товарищ капитан, бойцы знают, куда и зачем идём? — спросил генерал, обращаясь к идущему рядом, чуть отставая, командиру роты.
— Знают, товарищ генерал…
— Здорово показали себя тогда у водокачки, помните? — сказал генерал, быстрым взглядом окидывая бойцов, теснившихся к нему. — А главное — себя сохранили… А-а, вот то-то и оно! — воскликнул он, будто кто-то возражал ему. — Помереть нетрудно…
Все понимали, что генерал не столько хвалит за прошлое, сколько подготавливает к будущему. Улыбки сошли со всех лиц, и в них возникло неуловимо общее значительное выражение.
— Народ молодой, а опыт у вас знаете какой? Разве можно, например, сравнить с тем, как я был молодым, — говорил генерал. — Было время, шагал и я по этой дорожке… Ну-у, и враг был другой, и техника не та! По сравнению с той школой, что я тогда прошёл, вы прошли университет…
Генерал сделал такое движение своей крупной головой, как будто ему хотелось не то что-то прогнать, не то утвердить. Это было у него в одних случаях выражение недовольства, а в других — удовлетворения. Сейчас это было выражение удовлетворения. Должно быть, ему приятно было вспомнить молодость и радовал его вид автоматчиков с их боевой выправкой, ставшей уже для них естественной.
— Разрешите обратиться, — сказал Каюткин. — Далеко он прошёл?
— Далеко, черти бы его не учили! — сказал генерал. — Так далеко, что нам с вами вроде бы уж и неловко.
— И дальше пойдёт?
Генерал некоторое время шёл молча.
— От нас с вами зависит… С тех пор как мы его зимой побили, он силёнок подкопил. Собрал технику со всей Европы и ударил в одном месте, по нас с вами. Расчёт такой — не выстоим. А резервов у него нет… А-а, вот то-то и оно!..
Взгляд генерала упал на подводу впереди, и вдруг он узнал среди людей на подводе ту одинокую девушку на шоссе, над которой неслись немецкие пикировщики. Он представил себе все, что могло произойти и в судьбе и в душе этой девушки за то время, пока он на своём вездеходе успел только побывать во втором эшелоне дивизии и нагнать миновавшие Краснодон головные части. Выражение не то чтобы жалости, а сумрачной озабоченности появилось на лице генерала, и он вдруг заторопился.
— Успеха вам!
И, сделав знак вездеходу остановиться, он тем лёгким шагом, который был так неожидан при полноте генерала, быстро пошёл к вездеходу.
Все время, пока генерал находился среди автоматчиков, вопросы, обращённые к нему, и жесты Каюткина были совершенно серьёзными. Как видно, он и не считал нужным проявлять перед генералом те самые черты, благодаря которым он был заметён среди бойцов и любим ими. Но, как только вездеход скрылся из глаз, прежняя энергия шутливой весёлости вновь овладела Каюткиным.
Боец-пехотинец, громадного роста, с большими и чёрными, как сковороды, руками, запыхавшись, выбился из задних рядов колонны, держа в руке какие-то тяжёлые предметы, завёрнутые в замасленную тряпку.
— Товарищи! Где здесь, сказали мне, шахтёрская машина идёт? — спрашивал он.
— Вон она, да только стоит! — пошутил Каюткин, указав на грузовик, весь усаженный детишками.
Колонна действительно остановилась из-за затора впереди.
— Извините, товарищи, — сказал боец, подходя к Валько и Григорию Ильичу, бережно поставившему белокурую девочку на землю, — хочу вам инструмент отдать. Вы народ мастеровой, и он вам сгодится, а мне он лишняя тяжесть на походе. — И он стал разворачивать перед ними замасленную тряпку.
Валько и Григорий Ильич, склонившись, смотрели ему на руки.
— Видали? — торжественно сказал боец, показывая в развёрнутой в его больших руках тряпке набор новеньких слесарных инструментов.
— Не понял — продаёшь, что ли? — спросил Валько и недружелюбно поднял на него из-под сросшихся бровей цыганские свои глаза.
Кирпично-красное лицо бойца побагровело до того, что все покрылось капельками пота.
— Как только язык у тебя ворочается! — сказал он. — Я его на степе подобрал. Иду, а он так и лежит в тряпке, — должно, кто обронил.
— А может, выбросил, чтобы легче кульгать! — усмехнулся Валько.
— Мастеровой человек инструмента не выбросит. Обронил, — холодно сказал боец, обращаясь уже только к Григорию Ильичу.
— Спасибо, спасибо, друг… — сказал Григорий Ильич и торопливо стал помогать бойцу завёртывать инструменты.
— Ладно, что пристроил, а то ведь жалко, инструмент хороший. У вас вон машина, а мне-то на походе, в полной выкладке, куда там! — говорил боец, повеселев. — Счастливо вам! — И он, пожав руку одному Григорию Ильичу, побежал обратно и скоро замешался в колонне.
Валько некоторое время молча смотрел ему вслед, и на лице его было выражение мужественного одобрения.
— Человек… Да… — хрипло сказал Валько.
И Григорий Ильич, державший в одной руке инструменты, а другой поглаживавший по головке белокурую девочку, понял, что его директор недоверчиво отнёсся к бойцу не по недостатку сердца. Должно быть, директор привык к тому, что люди иногда обманывают его — руководителя предприятия, на котором работали тысячи людей, которое давало тысячи тонн угля в сутки. Предприятие это было теперь взорвано его, директора, собственными руками, люди частью были вывезены, частью остались на погибель. И Григорий Ильич впервые подумал, как темно может быть сейчас на душе у директора.
К вечеру стали слышны впереди звуки орудийной стрельбы. Ночью они приблизились, можно было даже расслышать пулемётные очереди. И всю ночь там, в районе Каменска, видны были вспышки, иногда настолько сильные, что они освещали всю колонну. Зарева пожаров окрашивали небо то там, то здесь в винный цвет и тяжело и багрово отливали среди тёмной степи по вершинам курганов.
— Братские могилы, — сказал отец Виктора, молча сидевший на телеге с огоньком самокрутки, иногда вырывавшим из темноты его мясистое лицо. — Это не стародавних времён могилы, это наши могилы, — глухо сказал он. — Мы пробивались тут с Пархоменко да с Ворошиловым и захоронили своих…
Анатолий, Виктор, Олег и Уля молча поглядели на курганы, облитые заревом.
— Да, сколько мы в школе сочинений написали о той войне, мечтали, завидовали отцам нашим — и вот она пришла, война, к нам, будто нарочно, чтобы узнать, каковы мы, а мы уезжаем… — сказал Олег и глубоко вздохнул.
За ночь в движении колонны произошли перемены. Теперь машины и подводы учреждений и гражданских лиц и толпа беженцев вовсе не двигались, — говорили, что впереди проходят воинские части. Дошла очередь и до автоматчиков, они завозились в темноте, тихо позвякивая оружием, за ними вся часть зашевелилась. Машины, давая дорогу ей, теснились, рыча моторами. Во тьме мерцали огоньки цигарок, — казалось, что это звёздочки в небе.
Кто-то тронул Улю за локоть. Она обернулась. Каюткин стоял со стороны воза, обратной той, где сидел отец Виктора и где стояли мальчики.
— На минуточку, — сказал он едва слышным шёпотом.
Что-то такое было в его голосе, что она сошла к нему с воза. Они отошли немного.
— Извиняйте, что побеспокоил, — тихо сказал Каюткин, — нельзя вам ехать на Каменск, его вот-вот немец возьмёт, а по той стороне Донца немец и вовсе далеко пошёл. Про то, что я вам сказал, вы никому не говорите, я на то права не имел, но люди вы свои, и мне жалко, коли вы пропадёте ни за что. Надо вам свернуть куда южнее, и то дай бог, чтобы поспели.
Каюткин говорил с Улей так бережно, будто огонёк держал в ладонях, лицо его было плохо видно в темноте, но оно было серьёзным и мягким, и в глазах не было усталости, — они блестели в темноте.
И на Улю подействовало не то, что он сказал, а то, как он говорил с ней. Она молча глядела на него.
— Как зовут-то тебя? — тихо спросил Каюткин.
— Ульяна Громова.
— Нет ли у тебя карточки своей?
— Нет.
— Нет… — повторил он печально.
Чувство жалости к нему и в то же время какое-то озорное чувство вдруг так и подхватило Улю, — она близко, совсем близко склонилась к его лицу.
— У меня нет карточки, — сказала она шёпотом, — но если ты хорошо, хорошо посмотришь на меня, — она помолчала и некоторое время смотрела ему прямо в глаза своими чёрными очами, — ты не забудешь меня…
Он замер, только большие глаза его некоторое время печально светились в темноте.
— Да, я не забуду тебя. Потому что тебя нельзя забыть, — прошептал он чуть слышно. — Прощай…
И он, грохоча тяжёлыми солдатскими сапогами, присоединился к части, которая все уходила и уходила во тьму со своими цигарками, нескончаемая, как Млечный Путь.
Уля ещё раздумывала, сказать ли кому-нибудь о том, что он сказал ей, но, видно, это было известно не только ему и уже проникло в колонну.
Когда она подошли к телеге, многие машины и подводы сворачивали в степь, на юго-восток. В том же направлении потянулись вереницей беженцы.
— Придётся на Лихую, — послышался хриплый голос Валько.
Отец Виктора о чем-то спросил его.
— Зачем разлучаться, будем двигаться вместе, раз уж судьба связала нас, — сказал Валько.
Рассвет застал их уже в степи без дороги.
Он был так прекрасен в открытой степи, этот рассвет, — проясневшее небо над необъятными пространствами хлебов, здесь почти не тронутых; светло-зелёная отава на дне балок, посеребрённая росою, в капельках которой радужно отражался скользящий вдоль балок нежный свет солнца, встававшего прямо на людей. Но тем печальнее в свете этого раннего утра выглядели измученные, заспанные, осунувшиеся лица детей и сумрачные, измятые, полные тревоги лица взрослых.
Уля увидела заведующую детским домом, в этих её насквозь пропылившихся резиновых ботах, надетых прямо на чулок. Лицо у заведующей почернело. Всю дорогу она шла пешком и только с ночи подсела на одну из подвод. Донецкое солнце, казалось, иссушило и выжгло её дотла. Эту ночь она, видно, тоже не спала и уже все время молчала, все делала машинально, в пронзительных, невидящих глазах её было потустороннее, не здешнего мира выражение.
С самого раннего утра в воздухе, не умолкая, стоял рокот моторов. Самолётов не было видно, но впереди слева слышны были сотрясавшие воздух гулкие бомбовые удары, и иногда где-то очень далеко стрекотали пулемёты в небе.
Там, над Донцом и Каменском, невидимые отсюда, а только слышимые, развёртывались воздушные бои. И только один раз они увидели впереди уходивший низом, отбомбившийся немецкий пикировщик.
Олег вдруг соскочил с брички и подождал, пока телега поравняется с ним.
— Подумать только, нет, только подумать, — сказал он, идя рядом с телегой, держась за край её и глядя на товарищей большими повлажневшими глазами, — ведь если немцы за Донцом, а эта часть, что шла с нами, задерживает их в Каменске, ей уже не уйти, и этим автоматчикам, и этому парню чудесному, что всех веселил, и этому генералу, всем им уже не уйти! И они, конечно, знали это, когда шли, они знали это! — взволнованно говорил Олег.
Мысль о том, что Каюткин прощался с ней перед смертью, так и пронзила сердце Ули, и она вся вспыхнула от стыда, когда вспомнила то, что она сказала ему. Но чистый внутренний голос говорил ей, что она не сказала ничего такого, что было бы тяжело вспомнить Каюткину, когда он встретит свой смертный час.
Глава седьмая
Беженцы все ещё проходили через Краснодон, и над городом все время стояли облака пыли, покрывавшей одежду людей, цветы, листья лопухов и тыкв грязно-черно-рыжим слоем.
За парком погромыхивал взад-вперёд по ветке железнодорожный состав, подбиравший от шахты к шахте оборудование, какое ещё можно было вывезти. Слышно было сопение паровоза, свистки, рожок стрелочника. Оттуда, с переезда, доносились возбуждённые человеческие голоса, шелест множества ног по пыли, урчание машин и грохот колёс артиллерии по помосту, — это продолжали отходить воинские части. И слышны были то в том, то в другом направлении за холмами дальние гулкие раскаты орудийных залпов, как будто там, за этими холмами, по необъятному простору степи покатывали с места на место громадную, с боками до неба, порожнюю бочку.
На широкой улице, упиравшейся в ворота парка, возле двухэтажного каменного здания треста «Краснодонуголь» ещё стоял грузовик, и люди, мужчины и женщины, выносили через главные распахнутые двери последние остатки имущества треста и грузили их на машину.
Люди работали спокойно, споро, молчаливо. Их лица с выражением хмурой озабоченности и руки, отяжелевшие от таскания тюков и чемоданов, были потны и грязны. А немного в сторонке, под самыми окнами треста, стояли юноша и девушка и разговаривали так увлечённо и беззаветно, что видно было — и этот грузовик, и потные, грязные люди, и все, что происходило вокруг, не было и не могло быть для них важнее того, о чем они говорили.
Девушка в розовой кофте и в жёлтых туфлях на босу ногу была крупная, полная, русая, с тёмными, матово поблёскивающими, как миндалины, глазами, чуть косоватыми. Оттого, что она чуть косила, она смотрела на юношу немного сбоку, повернув на белой полной атласной шее вскинутую точёную голову.
Юноша был длинный, нескладный, сутуловатый, в синей застиранной косоворотке с короткими для его длинных рук рукавами, подпоясанной узким ремешком, в серых в коричневую полоску коротковатых брюках и в тапочках на босу ногу. Длинные прямые тёмные волосы не слушались его, когда он говорил, падали на лоб, на уши, и он то и дело закидывал их резким движением головы. Лицо его принадлежало к тому типу бледных лиц, которые почти не берет загар. К тому же юноша был явно застенчив. Но в выражении лица его было столько природного юмора и в то же время затаённого, вот-вот готового вспыхнуть вдохновения, что это волновало девушку: она смотрела ему в лицо, не отрываясь.
Им не было никакого дела, слушают ли их и смотрят ли на них люди. Но за ними наблюдали.
Наискосок через улицу, возле калитки стандартного дома стояла сильно побитая, местами порыжевшая, местами вытертая до какого-то жестяного блеска, точно ей, как евангельскому верблюду, пришлось-таки ободрать бока, пролезая сквозь игольное ухо, чёрная легковая машина старой конструкции, высоко поставленная на колёсах. Это было первое детище советского автомобилестроения, везде уже вышедшее из употребления и в просторечии именуемое «газик».
Да, это был «газик» — из тех, что прошли тысячи, десятки тысяч километров по степям Дона и Казахстана и по тундрам Севера, что взбирались едва не по козьим тропам на горы Кавказа и Памира, что проникли в таёжные дебри Алтая и Сихотэ-Алиня, обслуживали строительство Днепровской плотины, и Сталинградского тракторного, и Магнитостроя, что подвозили Чухновского и его товарищей к северному аэродрому для спасения экспедиции Нобиле и сквозь метели и торосы ползли по амурской ледяной трассе на подмогу первым строителям Комсомольска, — одним словом, это был «газик» из тех, что, напрягая усилия, вытянули на своей спине всю первую пятилетку, вытянули, устарели и уступили своё место более совершённым машинам, детищам тех самых заводов, которые они вытянули.
«Газик», что стоял возле стандартного дома, был закрытый «газик» — лимузин. Внутри него, у заднего сиденья в ногах, стоял длинный тяжёлый ящик; сбоку, поперёк сиденья и ящика, лежало два чемодана, один на другом; поверх них, под самой крышей, — два туго набитых рюкзака; к ним прислонены были два автомата «ППШ» с надетыми дисками, и ещё рядом лежала стопка дисков. А на месте, оставшемся свободным, сидела белокурая загорелая женщина со строгими чертами лица, в плотном дорожном платье неопределённого, от частого пребывания под солнцем и дождём, цвета. Ей уже негде было свободно поставить ноги, и она, закинув одну на другую, едва поместила их между ящиком и дверцей.
Женщина беспокойно поглядывала в сквозные отверстия дверок лимузина — стёкол в дверцах давно уже не было — то на крыльцо стандартного дома, то в сторону грузившейся у треста машины. Видно было, что она ждёт кого-то, ждёт довольно долго, и ей неприятно, что люди, которые грузят на машину, могут видеть и этот одинокий лимузин и её, женщину, в лимузине. Беспокойство, как тень, пробегало по её строгому лицу, потом она снова откидывалась на сиденье и в отверстие в дверце пристально и задумчиво смотрела на юношу и девушку, разговаривавших под окнами треста. Постепенно черты её лица смягчались, и, не замечаемый ею самой, слабый отзвук доброй и грустной улыбки возникал в её серых глазах и на её твёрдых, резкого рисунка, губах.
Женщине было тридцать лет, и она не знала, что это выражение доброго сожаления и грусти, возникавшее в лице её, когда она смотрела на юношу и девушку, только и было выражением того, что ей уже тридцать лет и что она не может быть такой, как эти юноша и девушка.
Несмотря на все, что происходило вокруг и на всем белом свете, юноша и девушка объяснялись в любви. Они не могли не объясниться, потому что они должны были расстаться. Но они объяснялись в любви, как объясняются только в юности, то есть говорили решительно обо всем, кроме любви.
— Я так рада, Ванечка, что ты пришёл, у меня точно тяжесть с души упала, — говорила она, глядя на него своими мерцающими, поблёскивающими глазами с этим косым поворотом головы, милее которого не было для него ничего на свете, — я уже думала, мы уедем, и я так тебя и не увижу.
— Но ты понимаешь, почему я не заходил эти дни? — спрашивал он глуховатым баском, сверху вниз глядя на неё близорукими глазами, в которых, как угли под золой, теплилось вот-вот готовое вспыхнуть вдохновение. — Нет, я знаю, ты все, все понимаешь… Я должен был уехать ещё три дня тому назад. Я уже совсем сложился и даже красоту навёл перед тем, как зайти к тебе проститься, вдруг меня — в райком комсомола. Пришёл в аккурат этот приказ об эвакуации, и все навыворот пошло. Мне и досадно, что курсы мои уехали, а я остался, и ребята просят помочь, и я сам вижу, что помочь надо… Сегодня Олег предлагал мне место в бричке, ехать на Каменск, — ты знаешь, как мы с ним дружим, — но мне было уже неловко уезжать…
— Ты знаешь, у меня точно тяжесть с сердца упала, — сказала она, неотрывно глядя на него своими матово поблёскивающими глазами.
— Признаться, я в душе тоже был рад: думаю, я её ещё много-много раз увижу. Черта с два! — басил он, не в силах оторваться от её глаз, весь в плену того жаркого, нежного тепла, которое шло от её чуть раскрасневшегося лица и полной шеи и от всего её большого, чувствующегося под розовой кофточкой тела. — Нет, ты представляешь себе? Школа имени Ворошилова, школа имени Горького, клуб Ленина, детская больница — и все на меня… Счастье, что помощник хороший нашёлся — Жора Арутюнянц. Помнишь? Из нашей школы. Вот парень! Сам вызвался. Мы с ним не помним, когда и спали. И днём и ночью — все на ногах: подводы, машины, погрузка, фураж, там шина чёртова порвалась, там бричку надо в кузню. Бред сивой кобылы!.. Но я, конечно, знал, что ты не уехала. От отца знал, — сказал он с застенчивой улыбкой. — Вчера ночью иду мимо вашего дома, у меня аж сердце оборвалось! А что, думаю, ежели постучать? — Он засмеялся. — Потом вспомнил родителя твоего — нет, думаю, Ваня, терпи…
— Ты знаешь, у меня просто тяжесть… — начала было она.
Но он, увлечённый, не дал ей договорить.
— Сегодня я, правда, уже решил плюнуть на все. Уедет, думаю! Ведь не увижу! И что ж ты скажешь? Оказалось, детский дом — тот, что на Восьмидомиках, что организовали зимой для сирот, — ещё не эвакуирован. Заведующая — она рядом с нами живёт — прямо ко мне, чуть не плачет: «Товарищ Земнухов, выручите. Хоть через комитет комсомола достаньте транспорт». Я говорю: «Уехал уже комитет комсомола, обратитесь в отдел народного образования». — «Я, говорит, с ним все эти дни связана, обещали вот-вот вывезти, а сегодня утром прибежала — у них и для себя-то транспорта нет. Пока сбегала туда-сюда, уже и отдела народного образования не осталось…» — «Куда же он делся, говорю, ежели у него транспорта нет?» — «Не знаю, говорит, как-то рассосался…» Отдел народного образования рассосался! — Ваня Земнухов вдруг так весело расхохотался, что непослушные длинные прямые волосы попадали на лоб и на уши, но он их тотчас же откинул резким движением головы. — Вот чудики! — смеялся он. — Ну, думаю, пропало твоё дело, Ваня! Не видать тебе Клавы, как своих ушей! И можешь представить себе, взялись мы с Жорой Арутюнянцем за это дело, достали пять подвод. И, знаешь, у кого? У военных. Заведующая прощалась, слезами нас до нитки промочила. И ты думаешь, это все? Я говорю Жоре: «Беги укладывай свой мешок, а я пока уложу свой». Потом я ему намекаю, что мне-де в одно место надо, ты, мол, заходи за мной, немного, в случае чего, обожди, в общем внушаю ему всякое такое… Только я мешок свой уложил, вваливается ко мне этот, знаешь ты его? Ну, Толя Орлов? У него ещё прозвище — «Гром гремит»…
— У меня просто тяжесть с сердца упала, — прорвавшись наконец сквозь поток его слов и страшно понизив голос, проговорила Клава со страстным блеском в глазах. — Я так боялась, что ты не зайдёшь, ведь я же не могла сама зайти к тебе, — говорила она на каких-то бархатных низах своего голоса.
— Почему же? — спросил он, внезапно удивившись этой мысли.
— Ну, как ты не понимаешь? — Она смутилась. — А что бы я отцу сказала?
Пожалуй, это было самое большое, на что она могла пойти в этом разговоре: дать наконец понять ему, что их отношения не есть обыкновенные отношения, что в этих отношениях есть тайна. Она в конце концов должна была напомнить ему об этом, если он сам не хочет об этом говорить.
Он замолчал и так посмотрел на неё, что вдруг все её крупное лицо и белая полная шея до самого выреза розовой кофты на груди стали, как эта кофта.
— Нет, ты не думай, что он плохо к тебе относится, — быстро заговорила она, мерцая своими косоватыми, как миндалины, глазами, — он столько раз говорил: «Умный этот Земнухов…» И ты знаешь, — тут она снова перешла на неотразимые бархатные низы своего голоса, — если бы ты захотел, ты мог бы поехать с нами.
Эта вдруг возникшая возможность уехать с любимой девушкой не приходила ему в голову и так была заманчива, что он растерялся, посмотрел на девушку, неловко улыбнулся, и вдруг лицо его стало серьёзным, и он рассеянно поглядел вдоль улицы. Он стоял спиной к парку, и вся перспектива улицы, уходящая на юг, облитая жарким солнцем, бившим в лицо, открылась перед ним. Улица точно обрывалась вдали, там был спуск ко второму переезду, и далеко-далеко видны были голубые холмы в степи, за которыми вставали дымы дальних пожаров. Но он этого ничего не видел: он был сильно близорук. Он только услышал раскаты орудийных выстрелов, свистки паровоза за парком и такой мирный, знакомый с детства, такой свежий и ясный под степным небом рожок стрелочника.
— У меня же, Клава, и вещей с собой нет, — сказал он грустно и растерянно и развёл руками, словно показывая и свою непокрытую голову с распадающимися длинными темно-русыми волосами, и эту с короткими рукавами застиранную сатиновую рубаху, и коротковатые поношенные брюки в коричневую полоску, и тапочки на босу ногу. — Я даже очков не захватил, я и тебя-то как следует не вижу, — грустно пошутил он.
— Мы попросим папу и заедем за вещами, — тихо и страстно говорила она, искоса глядя на него. Она даже сделала движение взять его за руку, но не решилась.
И, как нарочно, отец Клавы, в кепке и сапогах и в сером поношенном пиджаке, неся два чемодана, весь обливаясь потом, вышел из-за грузовика, высматривая место, куда поставить чемоданы. Машина была загружена с верхом.
— Давай, товарищ Ковалёв, я пристрою, — говорил работник, стоявший среди тюков и ящиков, и, опустившись на одно колено, придерживаясь рукой за край грузовика, по очереди принял чемоданы.
В это время, так же обходя грузовик, подошёл и отец Вани, нёсший перед собой обеими худыми, жилистыми загорелыми руками узел, похожий на узел из прачечной, должно быть, с бельём. Ему было очень трудно нести этот узел: он нёс его перед собой в вытянутых руках, едва волоча подгибающиеся и шаркающие по земле длинные ноги. Его вытянутое морщинистое загорелое лицо, все в поту, даже побледнело, и на этом худом, измождённом лице страшно выделялись сильно белесые, с нездоровым блеском, строгие до мучительности глаза.
Отец Вани, Александр Фёдорович Земнухов, работал сторожем в тресте, а Ковалёв, отец Клавы, заведующий хозяйством управления, был его непосредственным начальником.
Ковалёв был из тех многочисленных завхозов, которые в обычное время спокойно несут бремя человеческого негодования, насмешек и презрения, выпадающих на долю всех завхозов, в отместку за зло, причиняемое человечеству некоторыми их нечестными собратьями, — он был одним из тех завхозов, которые в тяжёлые минуты жизни обнаруживают, что же такое есть на свете настоящий завхоз.
В течение всех последних дней, с того момента, как он получил от Директора приказ эвакуировать имущество треста, он, невзирая на мольбы и жалобы сослуживцев, льстивые проявления дружбы со стороны тех из начальников, которые в обычное время замечали его не больше, чем половую щётку в передней у голландской печки, невзирая на все это, он так же спокойно, ровно и споро, как всегда, упаковал, погрузил и отправил все, что имело хоть какую-нибудь ценность. Этим утром, на заре, он получил приказ уполномоченного по эвакуации треста не задерживаться долее ни минуты, уничтожить документы, которые нельзя вывезти, и немедленно выезжать на восток.
Но, получив этот приказ, Ковалёв так же спокойно и быстро препроводил сначала самого уполномоченного с его имуществом и, неизвестно откуда и как добывая все виды транспорта, продолжал отправлять оставшееся имущество треста, потому что поступить иначе ему не позволяла совесть. Пуще всего он боялся, что и в этот трагический день его, как всегда, обвинят в том, что он прежде всего устраивает себя, и поэтому он твёрдо решил уехать вместе с семьёй на последней машине, которую он все-таки приберёг на этот случай.
А старик Земнухов, Александр Фёдорович, сторож треста, по старости своей и болезни вообще не собирался и не мог выехать. Несколько дней тому назад он, как и все служащие, кто не мог выехать, получил окончательный расчёт с двухнедельным выходным пособием, то есть все его дела с трестом были покончены. Но все эти дни и ночи он, так же волоча свои изуродованные ревматизмом ноги и шаркая ступнями, помогал Ковалёву паковать, грузить и отправлять имущество треста, потому что старик уже привык относиться к имуществу треста, как к своему имуществу.
Александр Фёдорович был старый донецкий шахтёр, чудесный плотник. Ещё молодым парнем, выходцем из Тамбовской губернии, он начал ходить на шахты на заработки. И в глубоких недрах донецкой земли, в самых страшных осыпях и ползунах, немало закрепил выработок его чудесный топорик, который в руках у него поклевывал, играл и пел, как золотой петушок. С юных лет работая в вечной сырости, Александр Фёдорович нажил свирепый ревматизм, вышел на пенсию и стал сторожем в тресте и работал сторожем так, как будто он по-прежнему был плотником.
— Клавка, собирайся, матери помоги! — взревел Ковалёв, тыльной стороной грязной плотной ладони смахивая пот со лба под задранным козырьком кепки. — А, Ваня! — безразлично сказал он, увидев Земнухова. — Видал, что делается? — Он яростно покачал головой, но тут же схватился руками за узел, который нёс перед собой Александр Фёдорович, и помог взвалить на машину. — Действительно, можно сказать, дожили, — продолжал он, отдышиваясь. — Ах, сволочь! — и лицо его перекосилось от особенно гулкого раската той страшной бочки, что, как сумасшедшая, весело покатывалась по горизонту. — А ты что же, не едешь, или как? Как он у тебя, Александр Фёдорович?
Александр Фёдорович, не ответив и не взглянув на сына, пошёл за новым узлом: он и боялся за сына и был недоволен им за то, что сын ещё несколько дней тому назад не уехал в Саратов, вдогонку за ворошиловградскими юридическими курсами, где Ваня учился этим летом.
Клава, услышав слова отца, сделала Ване таинственный знак глазами, и даже тронула за рукав, и уже сама хотела что-то сказать отцу. Но Ваня опередил её.
— Нет, — сказал он, — я не могу ехать сейчас. Я должен ещё достать подводу Володе Осьмухину, он лежит после операции аппендицита.
Отец Клавы свистнул.
— Достанешь её! — сказал он одновременно насмешливо и трагически.
— А кроме того, я не один, — избегая взгляда Клавы, с вдруг побелевшими губами сказал Ваня. — У меня товарищ, Жора Арутюнянц, мы тут вместе с ним крутились и дали слово, что пойдём вместе пешком, когда все кончим.
Теперь путь к отступлению был отрезан, и Ваня посмотрел на Клаву, тёмные глаза которой заволоклись туманом.
— Вот как! — сказал Ковалёв с полным безразличием к Ване, к Жоре Арутюнянцу и к их уговору. — Значит, прощай пока, — и он шагнул к Ване и, вздрогнув от орудийного залпа, протянул ему свою потную широкую ладонь.
— Вы на Каменск поедете или на Лихую? — спросил Ваня очень басистым голосом.
— На Каменск?! Немцы вот-вот возьмут Каменск! — взревел Ковалёв. — На Лихую, только на Лихую! На Белокалитвенскую, через Донец — и лови нас…
Что-то тихо треснуло и зазвенело над их головами, и сверху посыпался мусор.
Они подняли головы и увидели, что это распахнулось окно на втором этаже, в комнате, где помещался плановый отдел треста, и в окно высунулась толстая, лысоватая, малиновая голова, с лица и шеи которой буквально ручьями катился пот, — казалось, он сейчас начнёт капать на людей под окном.
— Да разве ж вы не уехали, товарищ Стаценко? — удивился Ковалёв, признав в этой голове начальника отдела.
— Нет, я разбираю здесь бумаги, чтобы не осталось немцам чего-нибудь важного, — очень тихо и вежливо, как всегда, сказал Стаценко грудным низким голосом.
— Вот-то удача вам, скажи на милость! — воскликнул Ковалёв. — Ведь мы же минут через десяток уехали бы!
— А вы езжайте, я найду, как выбраться, — скромно сказал Стаценко. — Скажи-ка, Ковалёв, не знаешь, чья это вон машина стоит?
Ковалёв, его дочь, Ваня Земнухов и работник на машине повернули головы в сторону «газика».
Женщина в «газике» мгновенно переменила положение, подавшись вперёд, чтобы её не было видно в отверстие в дверце.
— Да он вас не возьмёт, товарищ Стаценко, у него своей хворобы хватит!
— воскликнул Ковалёв.
Он так же, как и Стаценко, знал, что в этом домике с прошлой осени живёт работник обкома партии Иван Фёдорович Проценко, живёт один, снимая комнату у чужих людей: жена его работала в Ворошиловграде.
— А мне и не нужно его милости, — сказал Стаценко и посмотрел на Ковалёва маленькими красными глазками застарелого любителя выпить.
Ковалёв вдруг смутился и быстро покосился на работника на машине, — не понял ли тот слов Стаценко в том нехорошем смысле, в каком они были высказаны.
— Я, в простоте душевной, полагал, что они уже все давным-давно удрали, а вдруг гляжу — машина, вот я и подумал, что бы это за машина? — с добродушной улыбкой пояснил Стаценко.
Некоторое время они ещё поглядели на «газик».
— Выходит, ещё не все уехали, — сказал Ковалёв, помрачнев.
— Ах, Ковалёв, Ковалёв! — сказал Стаценко грустным голосом. — Нельзя быть таким правоверным — больше, чем сам римский папа, — сказал он, перевирая поговорку, которой Ковалёв и вовсе не знал.
— Я, товарищ Стаценко, человек небольшой, — хрипло сказал Ковалёв, выпрямившись и глядя не вверх, на окно, а на работника на машине, — я человек небольшой и не понимаю ваши намёки…
— Что ж ты на меня-то серчаешь? Я ж тебе ничего такого не сказал… Счастливого пути, Ковалёв! Вряд ли увидимся уже до самого Саратова, — сказал Стаценко, и окно наверху захлопнулось.
Ковалёв невидящими глазами и Ваня с выражением некоторого недоумения поглядели друг на друга. Ковалёв вдруг густо побагровел, словно его обидели.
— Клавка, собирайся! — взревел он и пошёл вокруг машины в здание треста.
Ковалёв действительно был обижен, и был обижен не за себя. Ему обидно было, что человек, не простой, рядовой человек, как он, Ковалёв, который по незнанию обстоятельств дела имел бы право роптать и жаловаться, а человек, подобный Стаценко, то есть приближённый к власти, немало хлеба-соли съевший с её представителями и сказавший им в хорошие времена немало льстивых, витиеватых слов, — этот человек теперь осуждал этих людей, когда они уже не могли заступиться за себя.
Женщина в «газике», вконец обеспокоенная привлечённым ею вниманием, вся порозовев, сердито смотрела на входную дверь в стандартный домик.
Глава восьмая
Распахнув окна, чтобы сквозняком выдуло дым от сожжённых документов, в одной из комнат, выходящих на глухой двор, сидели Иван Фёдорович и с ним ещё двое. Хозяева квартиры выехали несколько дней тому назад. В комнате, как и во всем доме, было пустынно, уныло, бесприютно: живая душа покинула дом, осталась одна оболочка. Предметы были сдвинуты со своих мест. Иван Фёдорович и двое его собеседников сидели не за столом, а посреди комнаты на стульях. Они делились намётками предстоящей работы, обменивались явками.
Иван Фёдорович должен был сейчас уехать на партизанскую базу, куда несколько часов тому назад уже выехал его помощник. Как одному из руководителей областного подполья, Ивану Фёдоровичу надлежало находиться при отряде, базировавшемся в лесу возле станицы Митякинской, на границе Ворошиловградской и Ростовской областей. А двое его товарищей оставались здесь, в Краснодоне: природные донецкие шахтёры, оба они участвовали в гражданской войне во времена ещё той немецкой оккупации и деникинщины.
Филипп Петрович Лютиков, оставленный секретарём подпольного райкома, был немного постарше своего товарища, — было ему уже за пятьдесят. В густых волосах Филиппа Петровича прорезалась неравномерная проседь, больше на висках и в чубе. Седина пробрызнула и в его коротко подстриженных колючих усах. Чувствовалось, что он был когда-то физически сильным человеком, но с годами и в теле и в лице его появилась нездоровая полнота, лицо оплыло книзу, и от этого подбородок, тяжеловатый от природы, казался теперь ещё тяжелее. Лютиков привык следить за собой и даже в нынешних обстоятельствах одет был в опрятный чёрный костюм, плотно облегавший его большое тело, и в чистую белую рубашку с отложным воротничком и туго повязанным галстуком.
Старый мастеровой, герой труда ещё тех первых лет восстановления хозяйства, он выдвинулся как производственник: был директором сначала совсем маленьких, а потом все более крупных предприятий. В Краснодоне он работал уже лет пятнадцать, в последние годы — начальником механического цеха Центральных мастерских треста «Краснодонуголь».
Его товарищ по подполью Матвей Шульга, по отчеству Костиевич, как его чаще и называли, — Костиевич, это по-украински Константинович, — принадлежал к самому первому призыву промышленных рабочих, брошенных на помощь деревне. Родом из Краснодона, он так всю жизнь и проработал потом в разных районах Донбасса на должностях, связанных с деревней. С начала войны он работал заместителем председателя исполкома одного из северных сельских районов Ворошиловградской области.
В отличие от Лютикова, который ещё со времени первой угрозы оккупации знал, что останется в подполье, Шульга получил назначение всего лишь два дня тому назад, по его личной просьбе, после того как район, в котором он работал, был занят немцами. Нашли, что удобно и выгодно оставить Шульгу для подпольной работы именно здесь, в Краснодоне: с одной стороны, он был человек местный, а с другой — его уже здесь мало кто знал.
Матвей Шульга, или Костиевич, был мужчина лет сорока пяти, с сильными круглыми плечами и крепким, резких очертаний, загорелым лицом, с редкими тёмными крапинами в порах лица — этими следами профессии; они остаются навек у людей, долго работавших шахтёрами или литейщиками. Костиевич сидел сейчас в кепке, сдвинутой на затылок, голова его была коротко острижена под машинку, из-под кепки выступало его могучее темя той крепкой кости, что редко выпадает человеку; у него и очи были воловьи.
Во всем Краснодоне не было людей, настроенных так же спокойно и в то же время торжественно-приподнято, как эти трое.
— Хороший народ, прямо, можно сказать, настоящий народ остался под твоим командованием, с таким народом большие дела можно делать, — говорил Иван Фёдорович. — Сам-то ты у кого думаешь жить?
— А там, где и жил, — у Пелагеи Ильиничны, — сказал Лютиков.
На лице Ивана Фёдоровича выразилось не изумление, а как бы некоторое сомнение.
— Что-то не понял я тебя, — сказал он.
— Чего же мне прятаться, Иван Фёдорович, судите сами, — сказал Лютиков.
— Я здесь в городе человек настолько известный, что скрыться мне невозможно. Также и Баракову. — Он назвал фамилию отсутствовавшего здесь третьего руководителя подпольного райкома. — Немцы нас сразу найдут да ещё подумают что-нибудь плохое, ежели мы будем прятаться. А нам прятаться нечего. Немцам мастерские наши нужны позарез, а мы — тут как тут! Скажем: директор предприятия сбежал, инженерно-технический персонал большевики насильно увезли, а мы вот — остались работать на вас, на немцев. Рабочие разбежались, — мы их соберём. Нет инженеров? А вот вам Николай Петрович Бараков, инженер-механик, — пожалуйста! Он и по-немецки говорит… Уж мы на них поработаем, — сказал Филипп Петрович без улыбки.
Взгляд его, устремлённый на Ивана Фёдоровича, был строгий, внимательный, и в нем было то особенное выражение ума, какое свойственно людям, привыкшим не брать ничего на веру, а все проверять самостоятельной мыслью.
— А Бараков как? — спросил Иван Фёдорович.
— Это наш план общий.
— А знаешь, какая первая опасность у вас обоих? — спросил Иван Фёдорович, обладавший умением видеть всякое дело со всех сторон, каким оно, это дело, может повернуться в жизни.
— Знаю: коммунисты, — отвечал Лютиков.
— Не в том дело. Коммунисты пошли работать на немцев, чего же им, немцам, лучше! Да не успеют понять свою выгоду: пока вы будете объяснять, чего хотите, они вас сгоряча… — Иван Фёдорович показал под потолок.
— Мы исчезнем на первые дни. Придём, когда в нас будет нужда.
— Вот! О том и речь. Меня и интересует, куда ты исчезнешь.
— Пелагея Ильинична найдёт, куда спрятать… — Лютиков улыбнулся в первый раз за все время разговора, и его оплывшее книзу тяжёлое лицо стало таким светлым от этой улыбки.
Выражение сомнения сошло с лица Ивана Фёдоровича: он был доволен Лютиковым.
— А як Шульга? — спросил он, посмотрев на Костиевича.
— Он не Шульга, он Остапчук Евдоким, — сказал Лютиков, — такая у него трудовая книжка с паровозостроительного. На днях поступил к нам слесарем в механический. Дело ясное: работал в Ворошиловграде, человек одинокий, бои начались — перебрался в Краснодон. Мастерские начнут работать, призовём и слесаря Остапчука поработать на немцев. Мы на них поработаем, — сказал Филипп Петрович.
Проценко обернулся к Шульге и, незаметно для себя, заговорил не на русском языке, каким он только что говорил с Лютиковым, а на смешанном, то русском, то украинском, — так говорил и Шульга.
— Скажи ж мени, Костиевич: на тех квартирах укрытия, шо тебе дали, знаешь ли ты лично хоч едину людину? Короче говоря, самому-то тебе эти люди известны, что у них за семьи, что у них за окружение?
— Сказать так, що воны мне известны, так они мне досконально не известны, — медлительно сказал Шульга, поглядывая на Ивана Фёдоровича своими спокойными воловьими очами. — Один адресок, — по старинке у нас тот край называется Голубятники, то Кондратович, или, як его, Иван Гнатенко, у осьмнадцатом роци добрый був партизан. А второй адресок, на Шанхае, — то Фомин Игнат. Лично я его не знаю, бо вин у Краснодони человек новый, но и вы, наверно, слыхали — то один наш стахановец с шахты номер четыре, говорят, человек свой и дал согласие. Удобство то, що вин беспартийный, и хоть и знатный, а, говорят, никакой общественной работы не вёл, на собраниях не выступал, такой себе человек, незаметный…
— А на квартирах у них ты побывал? — допытывался Проценко.
— У Кондратовича, чи то — Гнатенка Ивана, я був последний раз рокив тому двенадцать, а у Фомина я николи не був. Да и когда ж я мог быть, Иван Фёдорович, когда вам самому известно, что я только вчера прибыл и мне только вчера разрешили остаться и дали эти адреса. Но люди ж подбирали, я думаю, люди ж знали? — не то отвечая, не то спрашивая, говорил Матвей Костиевич.
— Вот! — Иван Фёдорович поднял палец и посмотрел на Лютикова, потом опять на Шульгу. — Бумажкам не верьте, на слово не верьте, чужой указке не верьте! Все и всех проверяйте наново, своим опытом. Кто ваше подполье организовал, тех — вы сами знаете — уже здесь нет. По правилу конспирации — то золотое правило! — они уехали. Они ужо далеко. Мабудь, уже у Новочеркасска, — сказал Иван Фёдорович с тонкой улыбкой, и резвая искорка на одной ножке быстро и весело скакнула из одного его синего глаза в другой. — Это я к чему сказал? — продолжал он. — Я сказал это к тому, что создавали подполье, когда ещё была наша власть, а немцы придут, и будет ещё одна проверка людям, проверка жизнью и смертью…
Он не успел развить своей мысли. Хлопнула наружная дверь с улицы, по комнатам послышались звуки шагов, и вошла та самая женщина, что сидела в «газике» у дома. На лице её было написано все, что она испытывала, поджидая Ивана Фёдоровича.
— Заждалась, Катя? Та вже ж поихалы, — с широкой виноватой улыбкой сказал Иван Фёдорович и встал, встали и другие. — Знакомьтесь, то жинка моя, учителька, — сказал он с неожиданным самодовольством.
Лютиков уважительно пожал её энергичную руку. С Шульгой она была знакома и улыбнулась ему:
— А ваша жена?
— Та мои ж уси… — начал было Шульга.
— Ах, простите… простите меня, — вдруг сказала она и быстро закрыла лицо ладонью. Но между пальцев и пониже ладони видно было, как все лицо её залилось краской.
Семья Шульги осталась в районе, захваченном ненцами, и это была одна из причин, по которой Шульга попросил оставить его на подпольной работе в области. Семья его не успела выехать, потому что немцы вторглись так внезапно, а Костиевич был в это время в дальних станицах: сбивал гурты скота для угона на восток.
Семья у Шульги была очень простая, как и он сам. Когда семьи работников эвакуировались на восток, семья Матвея Костиевича — жена и двое ребят: девочка-школьница и семилетний сын — не пожелала уехать, и сам Матвей Костиевич не настаивал на том, чтобы семья уехала. Когда он был ещё молодым и партизанил в этих местах, его молодая жена была вместе с ним, и первый их сын, теперь командир Красной Армии, родился как раз в это время. И им, по старой памяти, казалось, что семьи и в трудную пору жизни не должны разлучаться, а должны нести все тяготы вместе, — так они воспитывали и детей своих. Теперь Матвей Костиевич чувствовал себя виноватым в том, что его жена и дети остались в руках немцев, и надеялся ещё выручить их, если они живы.
— Простите меня, — снова сказала жена Проценко, отнимая от лица руку, и сочувственно и виновато посмотрела на Костиевича.
— Що ж, товарищи дорогие… — начал было Иван Фёдорович и смолк.
Пора уже было ехать. Но все четверо почувствовали, что им очень не хочется расставаться.
Прошло всего лишь несколько часов, как их товарищи уехали, уехали к своим, по своей земле, а они четверо остались здесь, они вступили в новую, неизвестную и такую странную, после того как двадцать четыре года они свободно ходили по родной земле, подпольную жизнь. Они только что видели своих товарищей, товарищи были ещё так недалеко от них, что физически их ещё можно было бы догнать, но они не могли догнать своих товарищей. А они, четверо, стали теперь так близки друг другу — ближе, чем самые родные люди. И им очень трудно было расстаться.
Они стоя долго трясли руки друг другу.
— Побачим, що воны за немци, яки воны хозяева та правители, — говорил Проценко.
— Вы себя берегите, Иван Фёдоровичу, — сказал Лютиков очень серьёзно.
— Та я живучий, як трава. Бережись ты, Филипп Петрович, и ты, Костиевич.
— А я бессмертный, — грустно улыбнулся Шульга.
Лютиков строго посмотрел на него и ничего не сказал.
Они по очереди обнялись, поцеловались, стараясь не встречаться глазами.
— Прощайте, — сказала жена Проценко. Она не улыбнулась, она сказала это как-то даже торжественно, и слезы выступили на её глазах.
Лютиков вышел первым, а за ним Шульга. Они ушли так же, как и пришли, — чёрным ходом, через дворик. Здесь были разные хозяйственные пристройки, из-за которых каждый незаметно вышел на соседнюю, параллельную главной, улицу.
А Иван Фёдорович с женой вышли на главную, Садовую улицу, упиравшуюся в ворота парка.
В лицо им ударило жаркое послеполуденное солнце.
Иван Фёдорович увидел нагруженную машину, напротив через улицу, работника на ней и юношу и девушку, прощавшихся возле машины, и понял, почему жена его была так обеспокоена.
Он долго крутил ручкой, «газик» встряхивало, но мотор не заводился.
— Катя, покрути ты, а я дам газу, — смущённо сказал Проценко, залезая в машину.
Жена взялась за ручку своей тонкой загорелой рукой и с неожиданной силой сделала несколько рывков. Машина завелась. Жена Ивана Фёдоровича тыльной стороной ладони смахнула пот со лба, швырнула ручку в ноги шофёрского сиденья и сама села рядом с Иваном Фёдоровичем. «Газик» рывками, будто уросливый конёк, стреляя выхлопной трубой и пуская струйки грязновато-синеватого дыма, побежал по улице, потом наладился и вскоре скрылся за спуском к переезду.
— И понимаешь, входит этот Толя Орлов, — знаешь его? — глуховатым баском говорил в это время Ваня Земнухов.
— Не знаю, он, наверно, из школы Ворошилова, — беззвучно отвечала Клава.
— Одним словом, он ко мне: «Товарищ Земнухов, здесь через несколько домов от вас живёт Володя Осьмухин, очень активный комсомолец, недавно перенёс операцию аппендицита, и его рано привезли домой, и вот у него открылся шов и загноился, не можете ли вы ему достать подводу?» Понимаешь моё положение? Я этого Володю Осьмухина прекрасно знаю, — золото, а не парень! Понимаешь моё положение? «Ну, — я говорю, — иди к Володе, я сейчас зайду тут в одно место, а потом постараюсь достать что-нибудь и зайду к вам». А сам побежал к тебе. Теперь ты понимаешь, почему я не могу поехать с вами? — виновато говорил Ваня, стараясь заглянуть в её глаза, все больше наполнявшиеся слезами. — Но мы с Жорой Арутюнянцем… — снова начал он.
— Ваня, — сказала она, вдруг приблизившись к самому его лицу и обдав его тёплым молочным дыханием. — Ваня, я горжусь тобой, я так горжусь тобой, я… — Она испустила стон, совсем не девичий, а какой-то низкий, бабий, и с этим стоном, забыв обо всем на свете, свободным, тоже не девичьим, а бабьим движением охватила его шею своими большими, полными, прохладными руками и страстно прильнула к его губам.
Девушка оторвалась от Вани и убежала в калитку. Ваня постоял немного, потом повернулся и, размахивая длинными руками, подставляя лицо и растрепавшиеся волосы, которых он уже не поправлял, солнцу, быстро пошёл по улице в сторону от парка.
То вдохновение, которое, как угли под пеплом, теплилось в душе его, теперь, как пламя, освещало необыкновенное лицо его, но ни Клава и никто из людей не видели его лица теперь, когда оно стало таким прекрасным. Ваня один шёл по улице, размахивая руками. Где-то в районе ещё рвали шахты, где-то ещё бежали, плакали, ругались люди, шли отступающие войска, слышались раскаты орудийных залпов, моторы грозно ревели в небе, дым и пыль стояли в воздухе и солнце немилосердно калило, но для Вани Земнухова не существовало уже ничего, кроме этих полных, прохладных, нежных рук на его шее и этого терпкого, страстного, смоченного слезами поцелуя на губах его.
Все, что происходило вокруг него, все это уже не страшило его, потому что не было уже ничего невозможного для него. Он мог бы эвакуировать не только Володю Осьмухина, а весь город — с женщинами, детьми и стариками, со всем их имуществом.
«Я горжусь тобой, я так горжусь тобой», — говорила она низким бархатным голосом, и больше он уже ни о чем не мог думать. Ему было девятнадцать лет.
Глава девятая
Никто не мог сказать, как сложится жизнь при немцах.
Лютиков и Шульга заблаговременно договорились о том, как им выходить друг друга: по условному знаку, через третье лицо, хозяина главной явочной квартиры в Краснодоне.
Они вышли порознь и пошли каждый своей дорогой. Могли ли они предполагать, что уже никогда больше не увидят друг друга?
Филипп Петрович поступил так, как говорил Ивану Фёдоровичу: он исчез.
Шульге тоже надо было бы сейчас скромненько спрятаться на одной из квартир, указанных ему, — лучше всего на квартире Ивана Гнатенко, или Кондратовича, как его запросто звали, старого партизана, его товарища. Но Шульга не видел Кондратовича двенадцать лет и почувствовал, что ему очень и очень не хочется именно сейчас идти к Ивану Гнатенко.
Как ни спокойно он держался, душа его болела и страдала. Ему нужен был сейчас человек очень близкий. И Матвей Костиевич стал вспоминать, кто же есть в Краснодоне из тех, с кем он особенно был близок во время того подполья, в 1918-1919 годах.
И тут Матвей Костиевич вспомнил сестру старого своего товарища Леонида Рыбалова, Лизу, и на большом лице его с въевшимися на всю жизнь крапинами угля выступила детская улыбка. Он вспомнил Лизу Рыбалову, какой она была в те годы, стройная, светловолосая, бесстрашная, с резкими движениями и голосом, быстроглазая, вспомнил, как она носила ему и Леониду еду на «Сеняки» и как она смеялась, сверкая белыми зубами, когда Шульга все шутил, что жалко, мол, у меня жинка, а то бы я за тобой присватал. И она ж хорошо знала жену его!
Лет десять — двенадцать тому назад он как-то встретил её на улице и один раз, кажется, на каком-то женском собрании. Помнится, она была уже замужем. Да, она сразу же после гражданской войны вышла за какого-то Осьмухина. Этот Осьмухин служил потом в тресте. Он же сам, Матвей Шульга, был в жилищной комиссии, когда им давали квартиру в стандартном доме где-то на той улице, что идёт к шахте № 5.
Он все вспоминал Лизу такой, какой он знал её в дни молодости, и на него с такой силой нахлынули воспоминания тех молодых дней, что он снова почувствовал себя молодым. И все, что предстояло ему теперь, вдруг тоже представилось ему как бы освещённым светом его молодости. «Она не могла измениться, — думал он, — муж её, Осьмухин, тоже вроде свой был человек… А, куда ни шло, задери его черт, зайду к Лизе Рыбаловой! Может, они не уехали, может, сама судьба ведёт меня до них. А может, она уже одна живёт?»
— с волнением думал он, спускаясь к переезду.
За десять лет, что он тут не был, весь этот район застроился каменными домами, и теперь уже трудно было разобраться, в каком из них могут жить Осьмухины. Долго ходил он по притихшим улицам, среди домов с закрытыми ставнями, не решаясь зайти и спросить. Наконец он сообразил, что надо ориентироваться по копру шахты № 5, видневшемуся далеко в степи, и, когда он пошёл улицей, глядевшей прямо на копёр, он сразу нашёл домик Осьмухиных.
Окна с цветами на подоконниках были распахнуты — ему почудились молодые голоса в комнатах, и сердце его забилось, как в молодости, когда он постучал в дверь. Наверно, его не слышно было; он постучал ещё раз. За дверью послышались шаги в мягкой обуви.
Перед ним стояла Лиза Рыбалова, Елизавета Алексеевна, в домашних туфлях, с лицом одновременно и злым и полным горечи, с опухшими, красными от слез глазами. «Эге, как потрепала её жизнь», — мгновенно подумал Шульга.
Но все же он сразу узнал её. У неё и в молодости бывало это резкое выражение не то раздражения, не то злости, но Матвей Костиевич знал, как она на самом деле была добра. Она по-прежнему была стройна, и в светлых её волосах не было седины, но продольные морщины, морщины тяжёлых переживаний и труда, легли по лицу её. И одета она была как-то неряшливо, — раньше она никогда не допускала себя до этого.
Она недружелюбно и вопросительно смотрела на незнакомого человека, который стоял на крыльце её дома. И вдруг выражение удивления и словно отдалённой радости, возникшей где-то за стоящими в глазах слезами, появилось в лице её.
— Матвей Константинович… Товарищ Шульга! — сказала она, и рука её, державшая скобу двери, беспомощно упала. — Каким вас ветром занесло?.. В такое время!
— Трошки извини, Лиза, чи Лизавета Алексеевна, не знаю, як прикажешь звать… Еду вот на восток, эвакуируюсь, забежал проведать.
— То-то, что на восток — все, все на восток! А мы? А дети наши? — вдруг сразу возбуждённо заговорила она, нервными движениями быстро поправляя волосы, глядя на него не то злыми, не то очень замученными глазами. — Вот вы едете на восток, товарищ Шульга, а сын мой лежит после операции, а вы вот едете на восток! — повторяла она, точно именно Матвей Костиевич не раз был ею предупреждён о том, что так может быть, и вот именно так и случилось, и он был виноват в этом.
— Извините, не серчайте, — сказал Матвей Костиевич очень спокойно и примирительно, хотя в душе его внезапной грустью отозвалась какая-то тоненькая-тоненькая струна. «Вот ты какая оказалась, Лиза Рыбалова, — отозвалась эта струна, — вот как ты встретила меня, милая моя Лиза!»
Но он многое видел в своей жизни и владел собой.
— Скажите толком, что у вас приключилось такое?
Он тоже перешёл на «вы».
— Да уж и вы извините, — сказала она все в той же резкой манере. Тень давнишнего доброго отношения снова появилась в лице её. — Заходите… Только у нас такое идёт! — Она махнула рукой, и на её красных, подпухших глазах снова выступили слезы.
Она отступила, приглашая его пройти. Он вслед за ней вошёл в полутёмную переднюю. И сразу в распахнутую дверь, в залитой солнцем комнате направо, увидел трех или четырех парубков и девушку, стоявших возле кровати, на которой полулежал на подушке, покрытый выше пояса простыней подросток-юноша с когда-то сильно загорелым, а теперь побледневшим лицом, с тёмными глазами, в белой майке с отложным воротничком.
— Это к сыну прощаться пришли. Вы сюда пройдите. — Елизавета Алексеевна указала ему в комнату напротив. Комната была с теневой стороны дома, в ней было темновато и прохладно.
— Так здравствуйте ж поперву, — сказал Матвей Костиевич, снимая кепку и обнажая крепкую, стриженную под машинку голову, и протянул руку. — Не знаю, як уже вас и называть — Лиза чи Лизавета Алексеевна?
— Зовите, как вам удобнее. За важностью не гонюсь и величанья не требую, а только какая уж я Лиза? Была Лиза, а теперь… — Она резко махнула рукой и замученно и виновато и в то же время как-то очень женственно взглянула на Матвея Костиевича своими подпухшими светлыми глазами.
— Для меня ты всегда будешь Лиза, бо я уже сам старый, — улыбнулся Шульга, садясь на стул.
Она села напротив него.
— А коли я уже старый, извини, начну прямо с замечания тебе, — все с той же улыбкой, но очень серьёзно продолжал Шульга. — На то, что я еду на восток и другие наши люди едут на восток, на то ты серчать не должна. Сроку нам немец проклятый не отпустил. Когда-то ты вроде была своя жинка — значит, могу тебе сказать, что он, тот немец проклятый, вышел нам в глубокий тыл.
— А нам с этого разве легче? — с тоской сказала она. — Вы ж едете, а мы остаёмся…
— Кто же в том виноват? — сказал он, помрачнев. — Семьи, такие, как ваша, — сказал он, вспомнив свою семью, — мы с начала войны и доси вывозили на восток, и помощь давали, и транспорт. Мало сказать, семьи — мы тысячи, десятки тысяч рабочих людей вывезли на Урал, в Сибирь. Чего ж вы в своё время не ехали? — спросил Матвей Костиевич со все более возникавшим в нем горьким чувством.
Она молчала, и в том, как она сидела, неподвижно, прямо, точно прислушиваясь к тому, что происходило в другой комнате, через переднюю, чувствовалось, что она плохо слушает его. И сам он невольно стал прислушиваться к тому, что происходит в той комнате.
Оттуда доносились только редкие тихие звуки голосов, и нельзя было понять, что там происходит.
Ваня Земнухов, при всей его настойчивости и хладнокровии, которые у товарищей его вошли даже в поговорку, так и не нашёл подводы или места в машине для Володи Осьмухина и вернулся домой, где он застал истомившегося от ожидания Жору Арутюнянца. Отец тоже был уже дома, и по этому признаку Ваня понял, что Ковалёвы уехали.
Жора Арутюнянц был сильно вытянувшийся в длину, но все же на полголовы ниже Земнухова, очень чёрный от природы да ещё сильно загоревший семнадцатилетний юноша, с красивыми, в загнутых ресницах, армянскими чёрными глазами и полными губами. Он смахивал на негра.
Несмотря на разницу в годах, они сдружились за эти несколько дней: оба они были страстные книгочии.
Ваню Земнухова даже называли в школе профессором. У него был только один парадный, серый в коричневую полоску, костюм, который он надевал в торжественных случаях жизни и который, как все, что носил Ваня, был ему уже коротковат. Но, когда он поддевал под пиджак белую с отложным воротничком сорочку, повязывал коричневый галстук, надевал свои в чёрной роговой оправе очки и появлялся в коридоре школы с карманами, полными газет, и с книгой, которую он нёс в согнутой руке, рассеянно похлопывая себя ею по плечу, шёл по коридору вразвалку, неизменно спокойный, молчаливый, с этим скрытым вдохновением, которое таким ровным и ясным светом горело в душе его, отбрасывая на бледное лицо его какой-то дальний отсвет, — все товарищи, а особенно ученики младших классов, его питомцы-пионеры, с невольным почтением уступали ему дорогу, как будто он и в самом деле был профессором.
А у Жоры Арутюнянца даже была заведена специальная разграфлённая тетрадь, куда он заносил фамилию автора, название каждой прочитанной книги и краткую её оценку. Например:
«Н.Островский. Как закалялась сталь. Здорово!
А.Блок. Стихи о Прекрасной даме. Много туманных слов.
Байрон. Чайльд-Гарольд. Непонятно, почему это произведение так волновало умы, если его так скучно читать.
В.Маяковский. Хорошо! (Нет никакой оценки.) А.Толстой. Пётр Первый. Здорово! Показано, что Пётр был прогрессивный человек».
И многое другое можно было прочесть в этой его разграфлённой тетрадке. Жора Арутюнянц вообще был очень аккуратен, чистоплотен, настойчив в своих убеждениях и во всем любил порядок и дисциплину.
Все эти дни и ночи, занимаясь эвакуацией школ, клубов, детских домов, они, ни на минуту не умолкая, с жаром говорили о втором фронте, о стихотворении «Жди меня», о Северном морском пути, о кинокартине «Большая жизнь», о работах академика Лысенко, о недостатках пионердвижения, о странном поведении правительства Сикорского в Лондоне, о поэте Щипачеве, радиодикторе Левитане, о Рузвельте и Черчилле и разошлись только в одном вопросе: Жора Арутюнянц считал, что гораздо полезнее читать газеты и книги, чем гонять по парку за девочками, а Ваня Земнухов сказал, что он лично все-таки гонял бы, если бы не был так близорук.
Пока Ваня прощался с плачущей матерью, старшей сестрой и сердито сопевшим, крякавшим и старавшимся не глядеть на сына отцом, который в последний момент, однако, перекрестил его и вдруг припал к его лбу сухими губами, — Жора убеждал Ваню, что если он не достал подводы, то нет уже и смысла заходить к Осьмухиным. Но Ваня сказал, что он дал слово Толе Орлову и надо зайти и объяснить все.
Они вскинули за плечи вещевые мешки. Ваня взглянул в последний раз на свой любимый угол у изголовья кровати, где висел литографированный портрет Пушкина работы художника Карпова, изданный украинским видавництвом в Харькове, и стояла этажерка с книгами, среди которых главное место занимали собрание сочинений Пушкина и маленькие томики поэтов пушкинской поры, изданные «Советским писателем» в Ленинграде, — Ваня взглянул на все это, преувеличенно резким движением насунул на глаза кепку, и они пошли к Володе Осьмухину.
Володя, в белой майке, покрытый до пояса простынёю, полулежал на постели. Возле него лежала раскрытая книга, которую он, должно быть, ещё сегодня утром читал, — «Релейная защита».
В углу у окна, за кроватью, кое-как свалены были, чтобы не мешали убирать комнату, всевозможные инструменты, мотки провода, самодельный киноаппарат, части радиоприёмника, — Володя Осьмухин увлекался изобретательством и мечтал быть инженером-авиаконструктором.
Толя Орлов, по прозвищу «Гром гремит», лучший друг Володи и круглый сирота, сидел на табуретке возле кровати. «Гром гремит» его прозвали за то, что он вечно, и зимой и летом, был простужен и гулко кашлял, как в бочку. Он сидел, ссутулившись и широко расставив крупные колени. Все его суставы и сочленения в локтях, кистях, коленях, стопы и голени были неестественно развиты, мосласты. Густые серые вихры торчали во все стороны на круглой голове его. Выражение глаз у него было грустное.
— Ходить, значит, никак не можешь? — спрашивал Земнухов Володю.
— Куда же ходить, доктор сказал — шов разойдётся, кишки вывалятся! — мрачно сказал Володя.
Он был мрачен не только потому, что сам вынужден был остаться, а и потому, что из-за него оставались мать и сестра.
— А ну, покажи шов, — сказал распорядительный Жора Арутюнянц.
— Что вы, он же у него забинтован! — испугалась сестра Володи Люся, стоявшая в ногах его, облокотившись о спинку кровати.
— Не беспокойтесь, все будет в совершённом порядке, — с вежливой улыбкой и приятным армянским акцентом, придававшим его словам особенную значительность, сказал Жора. — Я прошёл сам всю школу первой помощи и великолепно разбинтую и забинтую.
— Это негигиенично! — протестовала Люся.
— Новейшая военная медицина, которой приходится работать в невыносимых полевых условиях, доказала, что это предрассудки, — безапелляционно сказал Жора.
— Это вы о чем-нибудь другом вычитали, — сказала Люся надменно. Но через мгновение она уже с некоторым интересом посмотрела на этого чёрного негритянского мальчика.
— Брось ты, Люська! Ну, я понимаю ещё — мама, она человек нервный, а ты что вмешиваешься не в свои дела! Уходи, уходи! — сердито говорил Володя сестре и, откинув простыню, открыл свои настолько загорелые и мускулистые худые ноги, что никакая болезнь и лежание в больнице не могли истребить этот загар и эти развитые мышцы.
Люся отвернулась.
Толя Орлов и Ваня поддерживали Володю, а Жора приспустил его синие трусы и разбинтовал его. Шов гноился и был в отвратительном состоянии, и Володя, делая усилия, чтобы не морщиться от боли, сильно побледнел.
— Дрянь дело. Да? — сказал Жора морщась.
— Дела не важнец, — согласился Ваня.
Они молча и стараясь не глядеть на Володю, узкие коричневые глаза которого, всегда светившиеся удалью и хитрецой, теперь грустно и заискивающе ловили взгляды товарищей, снова забинтовали его. Теперь им предстояло самое трудное: они должны были покинуть товарища, зная о том, что ему угрожает.
— Де же чоловик твой, Лиза? — спрашивал в это время Матвей Костиевич, чтобы перевести разговор.
— Умер, — жёстко сказала Елизавета Алексеевна. — В прошлом году, как раз перед войной умер. Он все болел и умер, — несколько раз повторила она с злым, как показалось Шульге, укором. — Ах, Матвей Константинович! — сказала она с мукою в голосе. — Вы теперь тоже стали из людей власти и, может быть, всего не видите, а если б вы знали, как тяжело нам сейчас! Ведь вы же власть наша, для простых людей, я же помню, из каких вы людей, — таких же, как и мы. Я помню, как мой брат и вы боролись за нашу жизнь, и мне винить вас не в чем, я знаю, нельзя вам остаться на погибель. Но неужто ж вы не видите, что вместе с вами, все побросав, бегут и такие, кто мебель с собой везёт, целые грузовики барахла, и нет им никакого дела до нас, простых людей, а ведь мы, маленькие люди, все это сделали своими руками. Ах, Матвей Константинович! И неужто ж вы не видите, что этим сволочам вещи, извините меня, дороже, чем мы, простые люди? — воскликнула она с искривившимися от муки губами. — А потом вы удивляетесь, что другие люди обижаются на вас. Да ведь один раз в жизни пережить такое — ведь во всем разуверишься!
Впоследствии Шульга не раз с мучительным волнением и скорбью вспоминал этот момент их разговора. Самое непоправимое было то, что он в глубине души понимал, какие чувства владели этой женщиной, и в душе его, широкой и сильной, были настоящие слова для неё. Но в тот момент, когда она так говорила, с прорвавшейся в ней мукой и, как ему казалось, злобой, её слова и весь её облик так противоречили представлению о той Лизе, которую он знал в дни молодости, так поразили его несоответствием тому, что он ожидал! И оскорбительным вдруг показалось ему, что, когда он сам оставался здесь, а вся семья его была уже в руках немцев — может быть, уже погибла, она, эта женщина, говорила только о себе, даже не спросила о его семье, о жене, с которой она была дружна в молодости. И с губ Шульги вдруг тоже сорвались слова, о которых он вспоминал потом с сожалением.
— Далеко вы заехали, Елизавета Алексеевна, в мыслях своих, — сказал он холодно, — далеко! Оно удобно, конечно, разувериться в своей власти, когда немецкая власть на пороге. Чуете? — сказал он, грозно подняв руку с коротким, поросшим волосом пальцем, и раскаты дальней артиллерийской стрельбы точно ворвались в комнату. — А думали вы, сколько там гибнет лучшего цвету народа нашего, тех, что из простых людей поднялись до власти, як вы кажете, а я скажу, — поднялись до сознания, що воны цвет народа, коммунисты! И коли вы разуверились в тех людях, разуверились в такой час, когда нас немец топчет, мне на то обидно. Обидно и жалко вас, жалко, — грозно повторил он, и губы его задрожали, как у ребёнка.
— Да вы что это?.. Что это?.. Вы… вы хотите обвинить меня, что я немцев жду? — задохнувшись и ещё больше распаляясь оттого, что он её так понял, резко вскричала Елизавета Алексеевна. — Ах вы… А сын мой? Я мать!.. А вы…
— А разве вы забыли, Елизавета Алексеевна, когда мы с вами были простые рабочие люди, як вы кажете, и вставала нам опасность от немцев, от белых, разве мы поперву о себе думали? — не слушая её, говорил Матвей Костиевич с горьким чувством. — Нет, мы поперву не о себе думали, а думали о лучших наших людях — вожаках, вот о ком мы думали! Вспомните-ка брата вашего? Вот как всегда думали и поступали мы, рабочие люди! Спрятать, уберечь вожаков наших, лучших людей, цвет наш, а самим стать грудью, — вот как всегда думал и думает рабочий человек, и думать иначе считает для себя позором! Неужто ж вы так изменились с той поры, Елизавета Алексеевна?
— Обождите! — вдруг сказала она и вся выпрямилась, прислушиваясь к тому, что происходило в другой комнате через переднюю.
И Шульга тоже прислушался.
В той комнате наступила тишина, и эта тишина подсказала матери, что там что-то происходит. Она, мгновенно забыв о Матвее Костиевиче, резко рванулась в дверь и прошла к сыну. Матвей Костиевич, недовольный собой, хмуро сминая в больших, поросших тёмным волосом руках кепку, вышел в переднюю.
Сын Елизаветы Алексеевны, полулёжа на постели, прощался с товарищами долго, молча пожимая им руки, взволнованно и нервически подёргивая шеей и тёмной, остриженной под машинку, уже несколько обросшей головой. Как это ни странно было в его положении, на лице у него было выражение радостного подъёма, тёмные узкие глаза его блестели. Один из его товарищей, вихрастый, неуклюжий, мосластый, стоял у его изголовья и, отвернувшись так, что лицо его видно было только в профиль, с просветлённым выражением, расширенными глазами смотрел в солнечное распахнутое окно.
А девушка по-прежнему стояла у больного в ногах и улыбалась. И у Матвея Костиевича вдруг больно сжалось сердце, когда в этой девушке он узнал прежнюю Лизу Рыбалову. Да, это была Лиза, какой он её знал более двадцати лет назад, только более смягчённая, чем та работница Лиза с немного большеватыми руками и резкими движениями, которую он знал и любил.
«Да, треба идти», — с грустью подумал он, сминая в руках кепку, и неловко переступил по скрипящим половицам.
— Уходите? — громко спросила Елизавета Алексеевна, рванувшись к нему.
— Як кажуть, ничего не попишешь, пора уже ехать. Не серчайте. — И он надел кепку.
— Уже? — повторила она. Не то горькое чувство, не то сожаление прозвучало в этом её вопросе-восклицании, а может быть, ему так показалось.
— Не серчайте вы… Дай же вам бог, коли он есть, счастливо добраться, не забывайте нас, помните о нас, — говорила она, беспомощно опустив руки. И что-то такое доброе, материнское звучало в её голосе, что к горлу его вдруг подкатил комок.
— Прощайте, — хмуро сказал Матвей Костиевич и вышел на улицу.
Ах, напрасно, напрасно ушёл ты, товарищ Шульга! Напрасно ты покинул Елизавету Алексеевну и эту девушку, которая так походила на прежнюю Лизу Рыбалову, напрасно не вдумался, не вчувствовался в то, что произошло на твоих глазах между этими юношами, даже не поинтересовался тем, кто они, эти юноши!
Если бы Матвей Костиевич не поступил так, может быть, вся его жизнь сложилась по-иному. Но он тогда не только не мог понимать это, он был даже чем-то обижен и оскорблён. И ему ничего не оставалось, как идти в дальний район, который в старину назывался «Голубятниками», разыскивать домик своего товарища по старому партизанству, Ивана Гнатенко, или запросто Кондратовича, у которого он не был двенадцать лет. Мог ли он думать, что в этот момент он делал первый шаг по тому пути, который привёл его к гибели?
А вот что произошло в последнюю минуту перед тем, как он вслед за Елизаветой Алексеевной вышел в переднюю, — вот что произошло в комнате, где лежал сын Елизаветы Алексеевны.
Там стояло тягостное молчание. И тогда поднялся с табурета Толя Орлов, тот самый Толя Орлов, которого прозвали «Гром гремит», — он поднялся с табурета и сказал, что если уж его лучший друг Володя не может уехать, то он, Толя Орлов, останется с ним.
В первое мгновение все растерялись. Потом Володя прослезился и стал целовать Толю Орлова, и всеми овладело радостное возбуждение. Люся, та бросилась «Грому гремит» на шею, стала целовать его в щеки, в глаза, в нос, — он не знал минуты счастливее этой. Потом Люся сердито посмотрела на Жору Арутюнянца. Ей очень хотелось, чтобы этот аккуратный юноша-негр тоже остался.
— Вот здорово! Вот это товарищ! Вот это молодец, Толя! — довольным и глуховатым баском говорил Ваня Земнухов. — Я горжусь тобой… — вдруг сказал он. — Я и вот Жора Арутюнянц, мы гордимся тобой, — поправился он.
И он пожал Толе руку.
— Да разве мы будем просто так жить? — с блестящими глазами говорил Володя. — Мы будем бороться, правда, Толя? И не может быть, чтобы здесь никого не оставили от райкома партии для подпольной работы. Мы их найдём! Разве мы не сможем быть полезны!
Глава десятая
Ваня Земнухов и Жора Арутюнянц, простившись с Володей Осьмухиным, влились в поток беженцев, катившийся вдоль железной дороги на Лихую.
Первоначальный план их пути был на Новочеркасск, где у Жоры Арутюнянца была влиятельная, как он сказал, родня, могущая помочь в дальнейшем передвижении, — там дядя его работал сапожником при станции. Но Ваня, которому Жора подчинялся как старшему товарищу, узнав, что Ковалёвы едут на Лихую, в последнюю минуту предложил Жоре этот новый маршрут, очень туманно сформулировав его преимущества. И Жора, которому было решительно все равно, куда ни идти, с готовностью изменил свой довольно ясный маршрут на туманный маршрут Земнухова.
На одном из этапов пути к ним присоединился маленький кривоногий и донельзя усатый майор в сильно помятой гимнастёрке с гвардейским значком с правой стороны груди, в сухих покоробленных сапогах. Его военная форма, особенно сапоги, находилась в таком горестном состоянии оттого, что, как он пояснил, она в течение пяти месяцев, пока он излечивался от ран, валялась в госпитальной кладовой.
Последнее время госпиталь занимал одно из отделений краснодонской главной больницы и теперь эвакуировался, но за недостатком транспорта всем, кто мог ходить, предложено было идти пешком, и ещё более ста тяжелораненых осталось в Краснодоне без всякой надежды выбраться.
Кроме этого пространного объяснения судьбы своей и своего госпиталя, майор во весь остальной путь не произнёс ни слова. Он был до крайности молчалив, он молчал упорно и совершенно безнадёжно. Кроме того, майор хромал. Но, несмотря на свою хромоту, он довольно ретиво шагал в своих покоробленных сапогах, не отставая от ребят, и вскоре внушил такое уважение к себе, что ребята, о чем бы ни говорили, обращались к нему как к молчаливому авторитету.
В то время, когда множество людей, пожилых и молодых, и не только женщин, а мужчин с оружием в руках, страдало и мучилось в этом нескончаемом потоке отступления, Ваня и Жора, с вещевыми мешками за плечами, закатав рукава выше локтей, неся в руках кепки, шагали по степи, полные бодрости и радужных надежд. Их преимущество перед другими людьми было в том, что они были совсем юны, одиноки, не знали, где находится враг и где свои, не верили слухам, и весь свет с этой необъятной степью, раскалённым солнцем, дымом пожаров и пылью, тучей стоявшей в районе дорог, которые то там, то здесь бомбил и обстреливал немец, — весь свет казался им открытым на все четыре стороны. И говорили они о вещах, которые не имели никакого отношения к тому, что происходило вокруг.
— Почему же ты считаешь, что быть юристом не интересно в наши дни? — спрашивал Ваня своим глуховатым баском.
— Потому что, пока идёт война, надо быть военным, а когда война кончится, надо быть инженером, чтобы восстанавливать хозяйство, а юристом — это сейчас не главное, — говорил Жора с той чёткостью и определённостью суждений, которая была ему свойственна, несмотря на его семнадцать лет.
— Да, конечно, пока идёт война, я хотел бы быть военным, но военным меня не берут — по глазам. Когда ты отходишь от меня, я уже вижу тебя как что-то неопределённо долговязое и чёрное, — с усмешкой сказал Ваня. — А инженером быть, конечно, очень полезно, но тут дело в склонности, а у меня склонность, как ты знаешь, к поэзии.
— Тогда тебе нужно идти в литературный вуз, — очень ясно и чётко определил Жора и посмотрел на майора, как на человека, который единственный может понимать, насколько он, Жора, прав. Но майор никак не отозвался на его слова.
— А вот этого я как раз и не хочу, — сказал Ваня. — Ни Пушкин, ни Тютчев не проходили литературного вуза, да тогда и не было такого, и вообще научиться стать поэтом в учебном заведении нельзя.
— Всему можно научиться, — отвечал Жора.
— Нет, учиться на поэта в учебном заведении — это просто глупо. Каждый человек должен учиться и начинать жить с обыкновенной профессии, а если у него от природы есть талант поэтический, этот талант разовьётся путём самостоятельного развития, и только тогда, я думаю, можно стать писателем по профессии. Например, Тютчев был дипломатом, Гарин — инженером, Чехов — доктором, Толстой — помещиком…
— Удобная профессия! — сказал Жора, лукаво взглянув на Ваню чёрными армянскими глазами.
Оба они засмеялись, и майор тоже улыбнулся в усы.
— А юристом кто-нибудь был? — деловито спросил Жора.
В конце концов, если кто-нибудь из писателей был юристом, это вполне устраивало его и в отношении Вани.
— Этого я не знаю, но юридическое образование таково, что оно даёт знания в науках, необходимых писателю, — в области наук общественных, истории, права, литературы…
— Положим, эти дисциплины, — сказал Жора не без некоторого щегольства, — эти дисциплины лучше пройти в педвузе.
— Но я не хотел бы быть педагогом, хотя вы там и прозвали меня профессором…
— Все-таки глупо, например, быть защитником на нашем суде, — сказал Жора, — например, помнишь, на процессе этих сволочей-вредителей? Я все время думаю про защитников. Вот глупое у них положение, а? — И Жора опять засмеялся, показав ослепительно белые зубы.
— Ну, защитником у нас быть, конечно, не интересно, у нас суд народный, но следователем, я думаю, очень интересно, можно очень много разных людей узнать.
— Лучше всего — обвинителем, — сказал Жора. — Помнишь, Вышинский! Здорово! Но все-таки я бы лично не стал юристом.
— Ленин был юристом, — сказал Ваня.
— То другое время было.
— Я бы ещё с тобой поспорил, если бы мне не было ясно, что на эту тему
— кем быть — спорить просто бесполезно и глупо, — сказал Ваня с улыбкой. — Надо быть человеком образованным, знающим своё дело, трудолюбивым, а если у тебя к тому же есть талант поэтический, он себя проявит.
— Ваня, ты знаешь, я всегда с удовольствием читал твои стихи и в стенгазете и в журнале «Парус», который вы выпускали с Кошевым.
— Ты читал этот журнал? — живо переспросил Ваня.
— Да, я читал этот журнал, — торжественно сказал Жора, — я читал наш школьный «Крокодил», я следил за всем, что издаётся в нашей школе, — сказал он самодовольно, — и я тебе определённо скажу: у тебя есть талант!
— Уж и талант, — смущённо покосившись на майора, сказал Ваня и кивком головы закинул свои рассыпавшиеся длинные волосы. — Пока что так, кропаем стишки… Пушкин — вот это да, это мой бог!
— Нет, ты здорово, помню, Ленку Позднышеву продёрнул, что она все у зеркала кривляется… Ха-ха!.. Очень здорово, ей-богу! — с сильно прорвавшимся армянским акцентом воскликнул Жора. — Как, как это? «Прелестный ротик открывала…» Ха-ха…
— Ну, ерунда какая, — смущённо и глуховато басил Ваня.
— Слушай, а у тебя любовных стихов нет, а? — таинственно сказал Жора. — Слушай, прочти что-нибудь любовное, да? — И Жора подмигнул майору.
— Какие там любовные, что ты, право! — окончательно смутился Ваня.
У него были любовные стихи, посвящённые Клаве и озаглавленные, совсем как у Пушкина: «К…» Именно так — большое «К» и многоточие. И он снова вспомнил все, что произошло между ним и Клавой, и все мечты свои. Он был счастлив. Да, он был счастлив среди всеобщего несчастья. Но разве он мог поделиться этим с Жорой?
— Нет, наверно, у тебя есть. Слушай, прочти, ей-богу, — сверкая мальчишескими армянскими глазами, упрашивал Жора.
— Брось глупости говорить…
— Неужели правда не пишешь? — Жора вдруг стал серьёзным, и в голосе его появилась прежняя учительская нотка. — Правильно, что не пишешь. Разве сейчас время писать любовные стихи, как этот Симонов, да? Когда надо воспитывать народ в духе непримиримой ненависти к врагу? Надо писать политические стихи! Маяковский, Сурков, да? Здорово!
— Не в этом дело, писать можно обо всем, — раздумчиво сказал Ваня. — Если мы родились на свет и живём жизнью, о которой, может быть, мечтали целые поколения лучших людей и боролись за неё, мы можем, имеем право писать обо всем, чем мы живём, это все важно и неповторимо.
— Ну, ей-богу, прочти что-нибудь! — взмолился Жора.
Невыносимая духота стояла в воздухе; они шли то смеясь и вскрикивая, то переходя на тон интимно-доверительный; шли и жестикулировали, спины под вещевыми мешками были у них совсем мокрыми; пыль оседала на лицах, и, отирая пот, они размазывали её по лицу; и оба они — смуглый, как негр, Жора, и Ваня, с длинным лицом с бледным загаром, — и даже усатый майор походили на трубочистов. Но весь мир в эту минуту был для них — и они нисколько не сомневались в том, что и для майора, — сосредоточен на том, о чем они говорили.
— Ну что ж, я прочту…
И Ваня, не волнуясь, спокойным глуховатым голосом прочёл:
Нет, нам не скучно и не грустно, Нас не тревожит жизни путь. Измен незнаемые чувства, Нет, не волнуют нашу грудь, Бегут мятежной чередою Счастливой юности лета, Мечты игривою толпою Собой наполнили сердца. Нам чуждо к жизни отвращенье, Чужда холодная тоска, Бесплодной юности сомненья И внутренняя пустота. Нас радости прельщают мира, И без боязни мы вперёд Взор устремляем, где вершина Коммуны будущей зовёт. — Здорово! У тебя определённый талант! — воскликнул Жора, с искренним восхищением глядя на старшего товарища.
В это время майор издал горлом какой-то странный звук, и Ваня и Жора обернулись к нему.
— Вы, ребята… вы даже не знаете, какие вы, ребята! — сипло сказал майор, с волнением глядя на них своими глубоко спрятанными под нависшими бровями влажными глазами. — Не-ет! Такое государство стояло и будет стоять! — вдруг сказал он и с ожесточением погрозил кому-то в пространство коротким чёрным пальцем. — Он думает, он у нас жизнь прекратил! — с издёвкой в голосе продолжал майор. — Нет, брат, шалишь! Жизнь идёт, и наши ребятишки думают о тебе, как о чуме или холере. Пришёл — и уйдёшь, а жизнь своим чередом — учиться, работать! А он-то думал! — издевался майор. — Наша-то жизнь навеки, а он кто? Прыщ на гладком месте, — сковырнул, и нет его!.. Ничего! Я в этом проклятом госпитале сам было пал духом, — неужто ж, думаю, на него и силы нет, а как я к вам пришвартовался и иду, у меня полное обновление души… Думаю, многие клянут сейчас нас, армейцев, а разве можно? Отступаем — верно. Так ведь он какой кулак собрал! Но подумайте, какая сила духа! Ах, боже мой! Да это счастье — стоять на месте, не отступать, жизнь отдать, — поверьте совести, я сам бы почёл за счастье жизнь отдать, отдать жизнь за таких ребят, как вы! — с волнением, сотрясавшим его лёгкое, сухое тело, говорил майор.
Ваня и Жора, смолкнув, с растерянным и добрым выражением смотрели на него.
Майор высказался, поморгал, отёр усы грязным носовым платком и смолк, и так молчал уже до самой ночи. А ночью майор с внезапной энергией и яростью кинулся «рассасывать», как он выразился, гигантскую пробку из машин, подвод и артиллерийского обоза, и Ваня и Жора навсегда потеряли его из виду и тотчас же забыли про него.
До Лихой они добирались двое суток. К тому времени уже стало известно, что на юге бои идут под Новочеркасском, а по той стороне Донца, в широком степном пространстве между Донцом и Доном, действуют прорвавшиеся немецкие танки и моторизованные части.
Но, по слухам, какая-то часть упорно сражалась под Каменском, не пропуская немцев на Лихую. Народная молва из уст в уста передавала фамилию генерала, командира части. Именно ему и его части люди были обязаны тем, что переправы через Нижний Донец все были в наших руках и ещё можно было по степным просёлкам свободно выйти на Дон и переправиться через него.
В последнюю ночь, измученные несколькими днями пути под слепящим солнцем, Ваня и Жора, не чуя ног, свалились спать на каком-то хуторе, на сеновале. Их разбудили гулкие бомбовые удары, от которых дрожала пунька.
Солнце ещё невысоко стояло над степью, но уже по всему пространству хлебов переливалось знойное, голубовато-золотистое марево, когда Ваня и Жора подходили к гигантскому табору машин, людей и подвод, раскинувшемуся по эту сторону Донца, немного ниже обширной станицы-города на той стороне реки, с зелёными садами, каменными зданиями правительственных и торговых учреждений и школ, многие из которых были превращены в руины бомбардировкой с воздуха и ещё дымились.
Весь этот гигантский табор, текучий по своему составу, но имевший и своих старожилов, весь этот табор, пополняясь новыми людьми и транспортом, образовался здесь уже недели две назад и жил своим особенным, неповторимым бытом.
Это была невообразимая смесь остатков воинских подразделений, коллективов учреждений и предприятий, всех видов транспорта, беженцев всех социальных категорий, возрастов и семейных положений. И все усилия, все внимание, вся деятельность этих людей были направлены на то, чтобы как можно ближе придвинуться к реке, к узкой полоске наплавного моста через Донец.
Но если все усилия людей, сгрудившихся в таборе, сводились к тому, чтобы попасть на мост, — все усилия военных людей, ведавших переправой, сводились к тому, чтобы не пустить этих людей на мост, а в первую очередь дать переправиться частям Красной Армии, отходящим на новые рубежи обороны между Донцом и Доном.
В этой борьбе индивидуальных и частных воль, усилий и военной, государственной необходимости, в условиях, когда враг вот-вот мог появиться и на том и на этом берегу Донца и когда слухи, один чудовищнее другого, подогревали взаимно противоречившие страсти и усилия, — в этой борьбе и проходила повседневная жизнь табора.
Иные организации стояли здесь так долго, дожидаясь очереди, что успели нарыть щели в земле. Иные разбили палатки, сложили временные очаги, на которых варили пищу. Лагерь был полон детей. И день и ночь тянулся через Донец сплошной узкий поток машин, людей, подвод, по обеим сторонам которого люди переправлялись на плотах, на лодках. Тысячи голов скота, мыча и блея, теснились на берегу и шли вплавь.
Переправу ежедневно по нескольку раз бомбили и обстреливали с самолётов немцы, и тотчас же начинала бить охранявшая переправу зенитная артиллерия, звенели зенитные пулемёты, и весь табор в одно мгновение разлетался по степи. Но только исчезали самолёты, как все вновь возвращалось на свои места.
С того момента, как Ваня попал в этот табор, у него уже не было другой цели, как только отыскать машину, на которой ехали Ковалёвы. В нем боролись два чувства: он уже начинал понимать, сколь велика опасность, и ему хотелось бы, чтобы Клава с родителями была уже не только по ту сторону Донца, а и по ту сторону Дона, и в то же время он был бы счастлив, если бы встретил Клаву ещё здесь.
Они бродили по табору, Ваня и Жора, ища своих краснодонцев, как вдруг от одной из подвод кто-то окликнул их по именам, и Олег Кошевой, их товарищ по школе, загоревший и, как всегда, свежий, аккуратный, с выражением оживлённой деятельности во всей его лёгкой с широкими плечами фигуре и в поблёскивающих глазах с золотящимися ресницами, уже обнимал товарищей сильными, большими руками и крепко целовал в тубы.
Они набрели на машину шахты № 1-бис с Валько и Шевцовым, на подводы с Улей и с роднёй Кошевого и на тот самый детский дом, который выбрался из Краснодона усилиями Вани и Жоры и заведующая которым теперь даже не узнала их.
Глава одиннадцатая
Во всей той части табора, куда вышли Ваня и Жора и где властвовала жёсткая, смуглая рука директора шахты № 1-бис Валько, был уже порядок: машины, подводы стояли отдельно, вытянувшись в линии, везде были вырыты щели. Возле грузовика шахты лежал запас дров — несколько метров хуторского плетня, и тётушка Марина и Уля варили из свежей капусты щи с салом.
Он был настоящий хозяин, этот старый цыган Валько. Прихватив своих рабочих и пятерых ребят-комсомольцев, Валько тяжёлой походкой, так свирепо поглядывая из-под сросшихся чёрных бровей, что люди расступались перед ним, направился к самой переправе, надеясь наложить свою жёсткую руку на все это предприятие.
С того момента, как Валько стал наводить порядок, Олег был так же влюблён в Валько, как некоторое время тому назад он был влюблён в Каюткина, а ещё некоторое время назад — в Улю.
Исключительная жажда деятельности, желание проявить всего себя, желание вмешаться в жизнь людей, в их деятельность, с тем чтобы внести в неё что-то своё, более совершённое, быстрее оборачивающееся и наполненное новым содержанием, — эта ещё не вполне осмысленная, но охватывающая все его существо и составляющая основу его натуры духовная сила овладела Олегом.
— Ой, и д-добре ж, Иван, шо мы с тобой зустрились! — чуть заикаясь, весело говорил Олег, шагая рядом с Земнуховым вслед за Валько. — Добре, шо мы зустрились, бо я дуже по тебе скучився. Видал? А ты кажешь — вирши! У-у, брат!.. — И Олег глазами и пальцем с уважением указал в спину Валько. — Да, брат, главная сила на свете — сила организации! — говорил он, остро поблёскивая глазами в темно-золотистых ресницах. — Без неё, видно, самое хорошее и нужное дело ползёт — вот как вязаная ткань, надорвётся и ползёт. Но стоит приложить руку и волю — и…
— И глядишь, тебе же и морду набьют, — не оборачиваясь, сказал Валько.
И ребята по заслугам оценили его мрачный юмор.
Подобно тому как на фронте, попав во вторые эшелоны армии, трудно судить о размерах и ожесточённости битвы на переднем крае, так и на переправе, находясь где-то в глубоком тылу её, в последней очереди, нельзя судить об истинных размерах бедствия.
Чем ближе они подходили к переправе, тем запутаннее, непоправимее становилось положение переправляющихся и тем сильнее сгущалось всеобщее ожесточение, которое было уже столь застарелым и столь накалённым, что вряд ли уже какая-нибудь сила могла его разрядить. Стремясь как можно ближе попасть к наплавному мосту, в силу напора задних машин на передние и движения между ними масс людей, все виды транспорта были уже так тесно и непоправимо перепутаны между собой, втиснуты в самых невероятных положениях, что не было уже никакой возможности привести их в иной порядок, кроме как постепенно направлять вперёд.
В невыносимой жаре, ещё более усиливавшейся от скученности, люди, обливавшиеся потом, находились в той степени каления, когда, казалось, от прикосновения друг к другу они могут взорваться.
Военные люди, ведавшие переправой, не спавшие уже много суток, чёрные от бессонницы, от солнца, на котором они жарились от восхода до заката, от пыли, все время взбиваемой тысячами ног и колёс, осипшие от ругани, с воспалёнными веками и потными чёрными руками, доведённые до той степени нервной усталости, когда ничто уже не держалось в этих руках, — продолжали, однако, свою нечеловеческую работу.
Было совершенно ясно, что ничего другого, кроме того, что делали эти люди, уже нельзя было сделать, но Валько все же спустился к самому съезду на мост, и его хриплый голос потерялся среди других голосов и рычания машин.
Олег с товарищами, с трудом пробравшись на берег, стоял и с напряжённым вниманием большого ребёнка, с выражением разочарования и удивления смотрел, как в этой пыли и жаре с оползшего и размешанного в чудовищное месиво берега один за другим ползут грузовики и подводы, нагруженные с верхом», и все идут и идут люди — потные, грязные, злые, униженные, но идут, идут…
И только Донец, эта любимая с детства река, на среднее течение которой столько раз в своей жизни ездили ребята-школьники купаться и ловить рыбу, только Донец, широкий, плавный в этих местах, катил по-прежнему свои тёплые мутноватые воды.
— Нет, все-таки хочется кому-то морду набить! — вдруг сказал Виктор Петров, с грустным выражением в смелых своих глазах смотревший не на переправу, а на реку; он был с хутора Погорелого, вырос на этой реке.
— Тот-то уже, наверно, переправился! — пошутил Ваня.
Ребята фыркнули.
— Бить надо не здесь, а там, — холодно сказал Анатолий, кивнув головой в узбекской шапочке на запад.
— Совершенно верно, — поддержал его Жора.
И почти в то же мгновение, как он это сказал, раздался крик:
— Воздух!
И вдруг ударили зенитные пушки, зазвенели пулемёты, послышался рёв моторов в небе и пронзительный нарастающий визг обрушившихся бомб.
Ребята упали на землю. Взрывы поближе и более дальние потрясали все вокруг, посыпались комья земли и щепки, и сразу вслед за первой очередью самолётов пронеслась вторая очередь, за нею третья, и визг, и вой, и взрывы рушившихся бомб, огонь зенитных пушек и пулемётов заполнили, казалось, все пространство между степью и небом.
Но вот самолёты прошли, люди стали подыматься с земли, и в это время откуда-то не очень издалека, со стороны хутора, где ночевали Жора и Ваня, послышались округлые выстрелы пушек, и через мгновение, вздымая столбы земли и щепок, в самом таборе с резким грохотом начали рваться снаряды.
Люди, поднявшиеся с земли, частью снова попадали на землю, частью повернули головы в сторону рвущихся снарядов, не упуская в то же время из виду переправы. И по лицам и по поведению военных, ведавших переправой, люди поняли, что произошло что-то непоправимое.
Военные, управлявшие переправой, переглянулись, постояли мгновение, будто прислушиваясь; вдруг Один из них бросился в блиндаж у самого спуска к наплавному мосту, а другой закричал вдоль берега, созывая команду.
Через минуту военный выбежал из блиндажа с двумя шинелями через руку и вещевыми мешками в другой руке, которые он тащил за лямки, и оба военных и бойцы комендантской команды, не строясь, бросились бегом по наплавному мосту, обгоняя машины, вновь начавшие своё движение к мосту и по мосту.
То, что произошло вслед за этим, произошло так внезапно, что никто не мог бы сказать, с чего все это началось. Какие-то люди с криком бросились вслед за военными. Какая-то сумятица произошла среди машин на самом съезде: несколько машин разом хлынули на понтон, сцепились, раздался треск, но хотя путь дальше был явно загорожен этими машинами, другие машины, напирая задние на передние, продолжали со страшным рёвом моторов обрушиваться в эту кашу из машин на понтоне. Одна машина свалилась в воду, за ней другая, и готовилась свалиться третья, но водитель мощным движением руки приковал её на тормозе.
Ваня Земнухов, с удивлением смотревший своими близорукими глазами на то, что происходит с машинами, вдруг воскликнул:
— Клава!
И бросился к съезду.
Да, эта третья машина, едва не свалившаяся в воду, была машиной Ковалёва, где поверх вещей сидели он сам, его жена, дочь и ещё какие-то люди.
— Клава! — снова крикнул Ваня, неизвестно как очутившийся у самой машины.
Люди выпрыгивали из неё. Ваня протянул руку, и Клава спрыгнула к нему.
— Кончено!.. К чёртовой матери!.. — сказал Ковалёв так, что у Вани похолодело сердце.
Клава, руки которой он не решился задерживать долее в своих, искоса, не видя, смотрела на Ваню, и её била дрожь.
— Идти-то можешь? Скажи, можешь? — срывавшимся на плач голосом спрашивал Ковалёв жену, которая, держась руками за сердце, хватала ртом воздух, как рыба.
— Оставь, оставь нас… беги… они убьют тебя… — лепетала она, задыхаясь.
— Да что, что случилось? — спросил Ваня.
— Немцы! — сказал Ковалёв.
— Беги, беги, оставь нас! — повторяла Клавина мама.
Ковалёв, брызнув слезами, схватил Ваню за руку.
— Ваня! — сказал он плача. — Спаси их, не бросай их. Будете живы — в Нижнюю Александровку, там у нас родня… Ваня! У меня на тебя…
Снаряд с грохотом разорвался у самого съезда, в месиве машин.
Люди с берега, военные и штатские, лавиной молча хлынули на понтоны.
Ковалёв, отпустив руку Вани, сделал порывистое движение к жене, к дочери — видно, хотел проститься, но вдруг, в отчаянии взмахнув обеими руками, вместе с другими людьми побежал по наплавному мосту.
Олег с берега звал Земнухова, но Ваня ничего не слышал.
— Идёмте, пока нас не сшибли, — сурово, спокойно сказал он матери Клавы и взял её под руку. — Идёмте к этому блиндажу. Слышите? Клава, иди за мной, слышишь? — строго и нежно говорил он.
Перед тем как они спустились в блиндаж, он ещё успел заметить, как бойцы возле зениток, лихорадочно повозившись у орудий, отняли от стволов какие-то тяжёлые части и, держа их в руках перед собой, побежали на мост и через некоторое время сбросили тяжёлые части в воду. На всем протяжении реки, выше и ниже моста, вплавь перебирались люди и скот. Но Ваня этого уже не видел.
Его товарищи, потеряв из виду его и Валько, стараясь не поддаться хлынувшему навстречу им людскому потоку, бежали к тому месту, где они оставили свои подводы.
— Держитесь вместе, мы должны быть вместе! — первый проталкиваясь среди людей своими сильными плечами, кричал Олег, оглядываясь на ребят горящими, злыми, жёлтыми от злости глазами.
Весь табор роился и уже распадался; машины двигались одна возле другой, рыча моторами, а те, что могли пробиться, уползали вдоль берега, вниз по реке.
В то время, когда налетели самолёты, тётушка Марина, сидя на корточках, подбрасывала в огонь палки из плетня, которые дядя Коля рубил артиллерийским кинжалом. А Уля сидела рядом на траве и, задумавшись о чем-то своём так, что в лице её, где-то в углах губ и в тонком вырезе ноздрей, обозначились черты мрачной силы, смотрела на то, как Григорий Ильич, сидя на борту машины, обняв голубоглазую девочку, которую он только что поил молочком, что-то рассказывал девочке на ухо, а девочка смеялась. Машина, вокруг которой играли дети под наблюдением своих нянь и возле которой, безучастная ко всему, сидела заведующая домом, находилась метрах в тридцати от того места, где был разведён костёр. Подводы детского дома, так же как и подводы Петрова и Кошевого, стояли в ряду других подвод.
Самолёты налетели так внезапно, что никто не успел броситься в отрытые щели в земле и все попадали тут же на землю. Уля, тоже припавшая к земле, услышала вихрем нараставший, точно расширявшийся книзу визг падающей бомбы. И в то же мгновение резкий удар страшной силы, как разряд молнии, разразился, казалось, не только над Улей, а в ней самой. Воздух со свистом прошумел над ней, и на спину посыпалась земля. Уля слышала рёв моторов в небе и снова этот визг, но уже более дальний, и все лежала так, прижавшись к земле. Она не помнила, когда встала и что подсказало ей, что надо и можно встать. Но она вдруг увидела мир, окружавший её, и из самой глубины её души вырвался страстный, звериный вопль.
Не было перед ней ни машины шахты № 1-бис, ни Григория Ильича, ни этой голубоглазой девочки, — их не было и нигде поблизости. На том месте, где стояла машина, зияла круглая воронка развороченной, чёрной, опалённой земли, а вокруг воронки в разных местах валялись обугленные части машины, изуродованные трупы детей, а в нескольких шагах от Ули шевелился странный, в красном платке, обрубок, вывалянный в земле. В этом обрубке она признала верхнюю часть туловища воспитательницы из детского дома. А нижней её части с этими резиновыми ботами, надетыми прямо на чулок, не было нигде, — её вообще уже не было.
Мальчик лет восьми, с натугой пригибая к земле голову, а ручки закинув назад, как будто он собирался прыгнуть, крутился на месте, притопывая ножкой, и визжал.
Не помня себя, Уля кинулась к мальчику, хотела обнять его, но мальчик с визгом затрепыхался в её руках. Она приподняла его голову и увидела, что лицо у мальчика вздулось волдырём-отёком и вывороченные белые глаза вылезли из орбит.
Уля опустилась на землю и зарыдала.
Все бежало вокруг, но Уля уже ничего не видела и не слышала. Она почувствовала только, когда Олег Кошевой оказался возле неё. Он что-то говорил и своей большой рукой гладил её по волосам и, кажется, пытался поднять её, а она все рыдала, закрыв лицо руками. Звуки пушечной стрельбы и разрывов снарядов, дальний стук пулемёта доносились до слуха её, но все это было ей уже безразлично.
И вдруг она услышала, как Олег своим очень юношеским, звучным, дрогнувшим голосом произнёс:
— Немцы…
И это дошло до её сознания. Она перестала плакать и внезапно выпрямилась. В одно мгновение она узнала стоящих возле неё Олега и всех товарищей своих, отца Виктора, дядю Колю, Марину с ребёнком на руках, даже деда, который вёз Олега и его родных, — не было только Вани Земнухова и Валько.
Все эти люди со странным выражением напряжённо смотрели в одну сторону, и Уля тоже посмотрела в ту сторону. В той стороне не было уже никаких остатков табора, который только что окружал их. Перед ними лежала открытая, залитая солнцем яркая степь под раскалённым небом, в тусклом белом блеске. И в этом тусклом блеске воздуха по яркой степи двигались прямо на них раскрашенные под цвет древесной лягушки зеленые немецкие танки.
Глава двенадцатая
Немцы взяли Ворошиловград 17 июля, в 2 часа дня, после ожесточённого боя на опытном сельскохозяйственном поле, где одной из армий Южного фронта был выставлен заслон, павший в этом бою с превосходящими силами противника. Оставшиеся в живых отступали с боями по линии железной дороги почти до станции Верхнедуванной, пока последний солдат не лёг в донецкую землю.
К этому времени все, кто мог и хотел уйти из Краснодона и ближайших районов, ушли или выехали на восток. Но в дальнем Беловодском районе, по незнанию обстоятельств дела и отсутствию транспорта, застряла большая группа учащихся восьмого и девятого классов Краснодонской школы имени Горького, находившаяся в районе на полевых работах.
Вывезти эту группу учащихся отдел народного образования поручил учительнице этой же школы, преподавательнице русской литературы, Марии Андреевне Борц, уроженке Донбасса, хорошо знавшей местные условия, женщине энергичной и лично заинтересованной в успехе дела: среди учащихся находилась её дочь Валя.
Для того чтобы вывезти эту группу учащихся, нужен был всего один грузовик, но Мария Андреевна получила поручение, когда уже никакого транспорта нельзя было достать. Она добиралась до совхоза со всякими оказиями и потратила на это больше суток. Измученная тяжёлой дорогой и душевной болью за судьбу дочери-комсомолки и всех учащихся, она разрыдалась от душившего её волнения и чувства благодарности, когда директор совхоза, с невероятным напряжением всего транспорта эвакуировавший имущество совхоза, охрипший от ругани, не спавший и не брившийся уже несколько суток, беспрекословно отдал Марии Андреевне последний грузовик.
Несмотря на то что тяжесть положения на фронте была хорошо известна в Беловодском районе, до приезда Марии Андреевны учащиеся, со свойственной юности беспечностью и доверием к тому, что взрослые вовремя распорядятся ими, находились в том возбуждённо-весёлом настроении, которое всегда создаётся, когда собирается много молодых людей в условиях вольной, чудесной природы, с естественно завязывающимися между молодыми людьми дружескими романтическими отношениями.
Мария Андреевна не стала раньше времени расстраивать ребят и скрыла от них действительное положение дел. Но по её нервной озабоченности и спешке, с какой их собирали к выезду домой, ребята поняли, что случилось что-то серьёзное и неладное. Настроение сразу упало, у всех появились мысли о доме и — что с ними будет дальше.
Валя Борц, рано сформировавшаяся девушка, с покрытыми золотистым пушком сильно загорелыми руками и ногами, в которых было ещё что-то детское, с глазами темно-серыми, в тёмных ресницах, независимыми и холодноватыми по выражению, с светло-русыми, золотистыми косами и полными яркими губами самолюбивой складки, подружилась за время работы в совхозе с учеником их школы Стёпой Сафоновым, маленьким, белоголовым, курносым, веснушчатым мальчиком с живыми, что называется смышлёными, глазами.
Валя была в девятом классе, а Стёпа в восьмом, и это могло бы послужить препятствием к их дружбе, если бы Валя дружила с девушками, — а Валя не дружила с девушками, — и если бы среди мальчиков был бы кто-нибудь, кто ей нравился, но ей никто не нравился. Она была начитанной девушкой, хорошо играла на пианино, по своему развитию она выделялась среди подруг и сама знала это и привыкла к поклонению сверстников-юношей. Стёпа Сафонов подошёл ей не потому, что она нравилась ему, а потому, что он её забавлял; он был действительно смышлёный и душевный парень, что скрыто у него было под мальчишеским озорством, верный товарищ и страшный болтун. И именно потому, что сама Валя была не болтлива, никому не поверяла тайн, кроме своего дневника, мечтала о подвигах — она, как и все, хотела быть лётчицей — и в мыслях своих представляла своего героя тоже как человека подвига, Стёпа Сафонов забавлял её своей болтовнёй и неистощимыми выдумками.
Впервые Валя отважилась с ним на серьёзный разговор и в упор спросила, что он будет делать, если в Краснодоне окажутся немцы.
Она смотрела на него холодно своими темно-серыми, не допускающими в себя глазами, очень серьёзно, испытующе, и Стёпа, беспечный мальчик, увлекавшийся зоологией и ботаникой и всегда думавший о том, что он будет знаменитым учёным, и никогда не думавший о том, что он будет делать, если придут немцы, так же, не задумываясь, сказал, что он будет вести с немцами непримиримую подпольную борьбу.
— Это не болтовня? Это правда? — холодно спрашивала Валя.
— Ну, почему же болтовня? Ну, конечно же, правда! — не задумываясь, отвечал Стёпа.
— Поклянись…
— Ну, клянусь… Конечно же, клянусь… А что же нам иначе делать? Ведь мы же комсомольцы? — удивлённо приподняв брови, спрашивал белоголовый Стёпа, задумавшись наконец над тем, о чем его спрашивали. — А ты? — с любопытством спросил он.
Она приблизила губы к самому его уху и зловещим шёпотом сказала:
— Клянус-с-сь…
Потом, прижавшись губами к самому его уху, внезапно фыркнула, как лошадка, так что у него чуть не лопнула барабанная перепонка, сказала:
— Все-таки дурак ты, Стёпка! Дурак и трепач! — И убежала.
Они выехали на ночь. Рябое пятно света от приглушённых фар бежало перед машиной по степи. Огромное тёмное небо в звёздах раскинулось над ними, и такой свежестью веяло из степи — пахло сеном, созревающими хлебами, мёдом, полынью; тугой и тёплый воздух бил в лицо, и трудно было поверить, что, может быть, их дома ждут немцы.
Грузовик был полон ребят. Будь это в другое время, они пели бы всю ночь, аукали в степь, смеялись, целовались бы где-нибудь тайком в закутке. Теперь все ехали съёжившиеся, молчаливые, изредка обмениваясь посторонними репликами вполголоса. Вскоре большинство ребят задремало на своих вещичках, прижавшись друг к другу, мотаясь головами на ухабах.
Валя и Стёпа ехали в машине позади всех — они назначены были дневальными. Стёпа тоже стал задрёмывать, а Валя, сидя на своём рюкзаке, все смотрела перед собой в степь, во тьму. Полные губы её, с этим самолюбивым выражением, теперь, когда никто не видел её, сложились по-детски грустно и обиженно. Вот и не взяли её в лётную школу. Сколько раз делала она попытку, а ей отказали, дураки. Жизнь не удалась. Что ждёт её теперь? Стёпка — болтун. Конечно, она работала бы в подполье, но как это делается и кто этим ведает? И что будет с отцом, — отец Вали был еврей, — и что будет с их школой? Столько силы в душе, даже полюбить никого не успела, и вот каков итог жизни. Жизнь определённо не удалась. Вале не удастся проявить себя перед людьми, выделиться, стяжать славу, поклонение людей. Самолюбивые слезы закипали в её глазах. Это были все же хорошие слезы, — ей было семнадцать лет, — это были не чёрствые, себялюбивые, а девичьи бескорыстные мечты сильной натуры.
Ей вдруг почудился за спиной странный звук, такой, будто кошка, вспрыгнув, вцепилась в заднюю стенку грузовика.
Она быстро обернулась — и чуть вздрогнула.
Не то мальчик, не то маленького роста паренёк в кепке, худенький, цепкий, ухватившись обеими руками за край грузовика и уже навалившись животом, заносил ногу, чтобы совсем перелезть в кузов, и в то же время быстро оглядывал все, что предстало ему.
Хочет ли он стащить что-нибудь? Что он, собственно говоря, хочет? Валя инстинктивно сделала движение рукой, чтобы спихнуть его с машины, потом раздумала и, чтобы избежать переполоха, решила было разбудить Стёпу.
Но этот мальчик или паренёк, необыкновенно быстрый и ловкий в движениях, уже был в машине. Он уже сидел рядом с Валей и, приблизив своё лицо со смеющимися глазами к самому её лицу, приложил к губам палец. Паренёк, видно, не знал, с кем он имеет дело. Ещё одно мгновение, и ему было бы очень худо, но в это самое мгновение Валя успела рассмотреть его. Это был паренёк её возраста, в задранной на затылок кепке, с лицом давно не мытым, но полным выражения благородной мальчишеской отваги, со смеющимися, поблёскивающими во тьме глазами. Это мгновение, в течение которого Валя рассмотрела паренька, решило дело в его пользу.
Валя не сделала никакого движения и не подала голоса. Она смотрела на этого паренька с тем независимым холодноватым выражением, какое всегда появлялось на её лице, если она была не одна.
— Что за машина? — шёпотом спросил паренёк, склонившись к её лицу.
Теперь она могла лучше рассмотреть его. У паренька были чуть курчавые — должно быть, жёсткие волосы, сильная, грубоватая складка губ, тонких, немного выдавшихся вперёд — казалось, под губами немного припухло.
— А что? Не ту подали, которую ты ждал? — холодно отвечала Валя тоже шёпотом.
Он улыбнулся.
— Моя в капитальном ремонте, а я так устал, что… — Он махнул рукой с выражением: «Мне, мол, все равно».
— Извините, спальные места все заняты, — сказала Валя.
— Я шесть суток не кимарил, часок потерплю, — сказал он с дружеской откровенностью, не обижаясь на неё.
В то же время он быстро оглядывал все, что попадало в поле его зрения, пытаясь разглядеть в темноте лица.
Кузов машины кидало на ходу, и Валя и этот паренёк вынуждены были иногда хвататься за край грузовика. Рука Вали однажды упала на его руку, но Валя тотчас же убрала свою, а паренёк вскинул голову и внимательно посмотрел на неё.
— Это кто спит? — спросил он, приблизив лицо к мотавшейся из стороны в сторону белой голове Стёпы. — Стёпка Сафонов! — сказал он вдруг не шёпотом, а в полный голос. — Знаю теперь, что за машина. Школа Горького? Едете из Беловодского района?
— Откуда ты знаешь Стёпу Сафонова?
— Мы познакомились у ручья в балке.
Валя подождала развития событий, но паренёк больше ничего не сказал.
— Что вы делали у ручья в балке? — спросила она.
— Лягушек ловили.
— Лягушек?
— Точно.
— Зачем?
— Сначала я думал, что он их ловит, чтобы сомов ловить, а оказалось, он ловил их, чтобы резать! — И паренёк засмеялся с явной издёвкой по отношению к странным занятиям Стёпы Сафонова.
— А потом что? — спросила она.
— Я его уговорил пойти сомов ловить, и мы пошли на ночь, я поймал двух, одного маленького, на фунт, а другого ничего себе, а Стёпка ничего не поймал.
— А потом?
— Я уговорил его искупаться со мной на зорьке, он послушался, вылез весь синий и говорит: «Я, говорит, оклечетел, как общипанный петел, и уши, говорит, у меня полные воды холодной!» — И паренёк фыркнул. — Ну, я его научил, как сразу согреться и вылить воду из ушей.
— А как это?
— А одно ухо зажмёшь и прыгаешь на одной ноге и кричишь: «Катерина, душка, вылей воду с ушка!» Потом другое ухо и опять кричишь.
— Теперь я понимаю, как вы подружились, — сказала Валя, чуть дрогнув бровью.
Но он не понял заключённой в её словах иронии, вдруг стал серьёзным и посмотрел вперёд во тьму.
— Поздненько вы, — сказал он.
— А что?
— Думаю, сегодня ночью или завтра утром в Краснодоне немцы будут.
— И что ж, что немцы? — спросила Валя.
То ли она хотела испытать этого парня, то ли ей хотелось показать, что она не боится немцев, — она сама не знала, зачем она так сказала. Он вскинул на неё светлые глаза с прямым и смелым выражением и, снова опустив их, ничего не ответил ей.
Валя ощутила в душе своей внезапное враждебное чувство к нему. И — странное дело — он почувствовал это и сказал примирительно:
— Тикать-то некуда!
— А зачем тикать? — сказала она назло ему.
Но он никак не хотел вступать с ней во враждебные отношения и опять сказал примирительно:
— И то верно.
Ему следовало бы просто назвать себя, чтобы удовлетворить её любопытство, и отношения их тотчас же наладились бы. Но он или не догадывался об этом, или не хотел назвать себя. Валя самолюбиво молчала, а он стал задрёмывать, но при каждом толчке машины и при каждом вольном или невольном движении Вали он вскидывал голову.
Во тьме проступили окраинные строения Краснодона. Машина затормозила у первого переезда, не доезжая парка. Никто не охранял переезда, шлагбаумы были подняты, и фонарь не горел. Машина загромыхала по настилу, звякнули рельсы.
Паренёк встрепенулся, что-то пощупал у пояса под курткой, небрежно надетой на грязную гимнастёрку с оторванными пуговицами, и сказал:
— Отсюда дойду… Спасибо за добрость.
Он привстал, и Вале показалось, что в оттопыренных карманах его куртки и брюк лежат какие-то тяжёлые предметы.
— Не хотел Стёпку будить, — сказал он, снова приблизив к Вале смеющиеся смелые глаза свои. — А проснётся, скажи, что Сергей Тюленин просит его зайти.
— Я не почтовая контора и не телефонная станция, — сказала Валя.
Искреннее огорчение изобразилось на лице Сергея Тюленина. Он так огорчился, что не нашёлся, что ответить, губы его, казалось, ещё сильнее припухли. И, не сказав ни слова, он соскочил с машины и исчез во тьме.
И Вале вдруг стало грустно, что она так огорчила его. Обиднее всего было то, что после того как она так сказала ему, она действительно не могла уже рассказать все это Степе и исправить несправедливость, допущенную по отношению к этому внезапно возникшему и внезапно исчезнувшему отважному парню. Так он и запомнился ей с этими смеющимися смелыми глазами, которые после её грубых слов стали печальными, и с этими словно бы подпухшими тонкими губами.
Весь город лежал во тьме, нигде — ни в одном из окон, ни в пропускных будках в шахты, ни на переездах — не видно было даже проблеска света. В похолодевшем воздухе явственно ощущался запах тлеющего угля из ещё дымившихся шахт. Ни одного человека не видно было на улицах, и так странно было не слышать привычного шума труда в районах шахт и на ветке. Одни собаки взлаивали.
Серёжа Тюленин, бесшумной, быстрой кошачьей походкой идя вдоль ветки железной дороги, поравнялся с огромным пустырём, где в обычное время помещался рынок, обогнул пустырь и, скользнув мимо слепившихся, как соты, тёмных мазанок Ли Фан-чи, окружённых вишенником, тихо подошёл к мазанке отца, белевшей среди таких же глиняных, но не белёных, крытых соломой дворовых клетушек-пристроек.
Без стука притворив за собой калитку, оглядевшись, он шмыгнул в чулан и через несколько секунд вышел с лопатой и, хорошо разбираясь в темноте в расположении отцовского хозяйства, через минуту уже был на огороде, возле кустов акаций, темневших вдоль плетня.
Он выкопал ямку меж двух кустов, довольно глубокую, — грунт был рыхлый, — и выложил на дно её из карманов брюк и курточки несколько гранат-лимонок и два пистолета «браунинг» с патронами к ним. Каждый из этих предметов в отдельности был завернут в тряпочку, и он так их и положил в тряпочках. После того он засыпал ямку землёй, разрыхлил и разровнял почву руками, чтобы утреннее солнце, подсушив землю, скрыло следы его работы, аккуратно обтёр лопату полой куртки и, вернувшись во двор и поставив лопату на место, тихо постучался в дверь мазанки.
Щёлкнула щеколда двери из горенки в сенцы, и мать, — он узнал её по грузной походке, — шаркая босыми ногами по земляному полу, подошла к наружной двери.
— Кто? — спросила она заспанным тревожным голосом.
— Открой, — тихо сказал он.
— Господи боже мой! — тихо, взволнованно сказала мать. Слышно было, как она, волнуясь, не могла нащупать крючок дрожащей рукой. Но вот дверь отворилась.
Серёжка переступил порог и, чувствуя в темноте знакомый тёплый запах заспанного тела матери, обнял это её большое родное тело и прижался головой к плечу её. Некоторое время они так, молча, постояли в сенях обнявшись.
— Где тебя носило? Мы думали, може, эвакуировался, може, убит. Все уже вернулись, а тебя нет. Хоть бы передал с кем, что с тобой, — ворчливым шёпотом заговорила мать.
Несколько недель тому назад Серёжка в числе многих подростков и женщин был направлен из Краснодона, как направляли и из других районов области, на рытьё окопов и строительство укреплений на подступах к Ворошиловграду.
— Задержался в Ворошиловграде, — сказал он обычным своим голосом.
— Тише… Деда разбудишь, — сердито сказала мать. «Дедом» она называла своего мужа, отца Серёжки. У них было одиннадцать детей, и уже были внуки в возрасте Серёжки. — Он тебе задаст!..
Серёжка пропустил это замечание мимо ушей: он знал, что отец уже никогда не задаст ему. Отец, старый забойщик, был разбит почти до смерти сорвавшейся с прицепа гружённой углём вагонеткой на Анненском руднике на станции Алмазной. Двужильный старик выжил и после того немало ещё поработал на всяких наземных работах, но в последние годы его совсем скрючило. Он еле двигался и даже, когда сидел, подставлял под плечо специально сделанную, с мягкой, обшитой кожей обивкой, клюшку, потому что тело его совсем не держала поясница.
— Есть хочешь? — спросила мать.
— Хочу, да сил нет, в сон кидает.
Ступая на цыпочках, Серёжка прошёл через проходную горенку, в которой храпел отец, в красную горницу, где спали две его старшие сестры: Даша с ребёнком полутора лет, — её муж был на фронте, — и любимая, младшая из сестёр, Надя.
Кроме этих сестёр, в Краснодоне жила ещё отдельно от семьи сестра Феня с детьми; её муж тоже был на фронте. А остальных детей Гаврилы Петровича и Александры Васильевны жизнь разбросала по всему свету.
Серёжка прошёл в душную горницу, где спали сестры, добрался до койки, посбрасывал куда попало свою одежду, оставшись в одних трусах, и лёг поверх одеяла, не заботясь о том, что он не мылся целую неделю.
Мать, шаркая босыми ногами по земляному полу, вошла в горницу и, нащупав одной рукой его жёсткую курчавую голову, другой рукой сунула ему ко рту большую горбушку свежевыпеченного пахучего домашнего хлеба. Он схватил хлеб, быстро поцеловал матери руку и, несмотря на усталость, возбуждённо глядя во тьму своими острыми глазами, стал жадно жевать эту чудесную пшеничную горбушку.
Какая необыкновенная была эта девушка на грузовике! А уж характер! А глаза какие!.. Но ей он не понравился, это факт. Если бы она знала, что он пережил за эти дни, что он испытал! Если бы можно было поделиться этим хотя бы с одним человеком на свете! Но как хорошо дома, как славно очутиться в своей постели, в обжитой горенке, среди родных, и жевать этот пахучий пшеничный хлеб домашней, материнской выпечки! Казалось, только он коснётся постели, он уснёт как убитый и будет спать по меньшей мере двое суток подряд, но уснуть невозможно без того, чтобы хоть кто-нибудь не узнал, что он испытал. Если бы та девчонка со своими косами узнала! Нет, он правильно поступил, ничего не сказав ей. Бог её знает, чья эта девчонка и что она за такое! Возможно, он расскажет все завтра Стёпке Сафонову и, кстати, узнает у него, что за девчонка. Но Стёпка — болтун. Нет, он расскажет все только Витьке Лукьянченко, если тот не уехал. Но зачем же ждать до завтра, когда все, решительно все можно рассказать сейчас же сестре Наде!
Серёжка бесшумно соскочил с койки и очутился у кровати сестры с этим куском хлеба в руке.
— Надя… Надя… — тихо говорил он, присев на кровать возле сестры и пальцами поталкивая её в плечо.
— А?.. Что?.. — испуганно спросила она спросонья.
— Тсс… — он приложил свои немытые пальцы к её губам.
Но она уже узнала его и, быстро поднявшись, обняла его голыми горячими руками и поцеловала куда-то в ухо.
— Серёжка… жив… Милый братик… жив… — шептала она счастливым голосом. Лица её не видно было, но Серёжка представлял себе её счастливо улыбающееся лицо с маленькими, румяными со сна скулами.
— Надя! Я с самого тринадцатого числа ещё не ложился, с самого тринадцатого с утра и до сегодняшнего вечера все в бою, — взволнованно говорил он, жуя в темноте хлеб.
— Ой ты! — шёпотом воскликнула Надя, тронула его за руку и в ночной сорочке села на постели, поджав под себя ноги.
— Наши все погибли, а я ушёл… Ещё не все погибли, как я уходил, человек пятнадцать было, а полковник говорит: «Уходи, чего тебе пропадать». Сам он был уже весь израненный, и лицо, и руки, и ноги, и спина, весь в бинтах, в крови. «Нам, говорит, все равно гибнуть, а тебе зачем?» Я и ушёл… А теперь уж, я думаю, никого из них в живых нет.
— Ой ты-ы… — в ужасе прошептала Надя.
— Я, перед тем как уйти, взял сапёрную лопату, снёс с убитых оружие в окопчик, — там, за Верхнедуванной, там два холмика таких и роща слева, место приметное, — снёс винтовки, гранаты, револьверы, патроны и все закопал, а потом ушёл. Полковник меня поцеловал, говорит: «Запомни, как звать меня, — Сомов. Сомов, Николай Павлович. Когда, говорит, немцы уйдут или ты к нашим попадёшь, отпиши в Горьковский военкомат, чтобы сообщили семье и кому следует, что, мол, погиб с честью…» Я сказал…
Серёжка замолчал и некоторое время, сдерживая дыхание, ел мокрый солёный хлеб.
— Ой ты-ы… — всхлипывала Надя.
Да, много, должно быть, пережил её братик. Она уже не помнила, когда он и плакал, лет с семи, — этакий кремешок.
— Как же ты попал к ним? — спросила она.
— А вот как попал, — сказал он, опять оживившись, и залез с ногами на койку сестры. — Мы ещё укрепления кончали, а наши отошли, заняли тут оборону. Все краснодонцы по домам, а я к одному старшему лейтенанту, командиру роты, — прошу зачислить меня. Он говорит: «Без командира полка не могу». Я говорю: «Посодействуйте». Очень стал просить, тут меня один старшина поддержал. Бойцы смеются, а он — ни в какую. Пока мы тут спорились, начала бить артиллерия немецкая, — я к бойцам в блиндаж. До ночи они меня не отпускали, жалели, а ночью велели уходить, а я отлез от блиндажа и остался лежать за окопом. Утром немцы пошли наступать, я обратно в окоп, взял у убитого бойца винтовку и давай палить, как все. Тут мы несколько суток все отбивали атаки, меня уже никто не прогонял. Потом меня полковник узнал, сказал: «Когда б мы сами не смертники, зачислили бы тебя в часть, да, говорит, жалко тебя, тебе ещё жить да жить». Потом засмеялся, говорит: «Считай себя вроде за партизана». Так я с ними и отступал почти до самой Верхнедуванной. Я фрицев видел вот как тебя, — сказал он страшно пониженным, свистящим шёпотом. — Я двоих сам убил… Может, и больше, а двоих — сам видел, что убил, — сказал он, искривив тонкие губы. — Я их, гадов, буду теперь везде убивать, где ни увижу, помяни моё слово…
Надя знала, что Серёжка говорит правду, — и то, что убил двух «фрицев» и что ещё будет убивать их.
— Пропадёшь ты, — сказала она со страхом.
— Лучше пропасть, чем ихние сапоги лизать или просто так небо коптить.
— Ай-я-яй, что с нами будет! — с отчаянием сказала Надя, с новой силой представив себе, что ждёт их уже завтра, может быть, уже этой ночью. — У нас в госпитале более ста раненых неходячих. С ними и врач остался, Федор Фёдорович. Вот мы ходим возле них и все трусимся, поубивают их немцы! — с тоской сказала она.
— Надо, чтобы их жители поразбирали. Как же вы так? — взволновался Серёжка.
— Жители! Кто сейчас знает, кто чем дышит? У нас на Шанхае вон, говорят, какой-то неизвестный человек прячется у Игната Фомина, а кто его знает, что за человек? Может, от немцев, все заранее выглядает? Фомин хорошего человека прятать не станет.
Игнат Фомин был один из шахтёров, за свою работу не раз премированный и отмеченный в газетах. Здесь, в посёлке, он появился в начале тридцатых годов, когда много неизвестных людей появилось в Краснодоне, как и во всем Донбассе, и построилось на «Шанхае». И разные слухи ходили о нем, о Фомине. Об этом и говорила сейчас Надя.
Серёжка зевнул. Теперь, когда он все рассказал и доел хлеб, он почувствовал себя окончательно дома, и ему захотелось спать.
— Ложись, Надя…
— А я и не усну теперь.
— А я усну, — сказал Серёжка и перебрался на свою койку.
И только он коснулся подушки, перед ним встали глаза этой девушки на грузовике. «Все равно я тебя найду», — сказал ей Серёжка, улыбнулся, и все перед ним и в нем самом ушло во тьму.
Глава тринадцатая
Как бы ты повёл себя в жизни, читатель; если у тебя орлиное сердце, преисполненное отваги, дерзости, жажды подвига, но сам ты ещё мал, бегаешь босиком, на ногах у тебя цыпки, и во всем, решительно во всем, к чему рвётся твоя душа, человечество ещё не поняло тебя?
Серёжка Тюленин был самым младшим в семье и рос, как трава в степи. Отец его, родом из Тулы, вышел на заработки в Донбасс ещё мальчишкой и за сорок лет шахтёрского труда обрёл те черты наивной самолюбивой, деспотической гордости своей профессией, которые ни одной из профессий не свойственны в такой степени, как морякам и шахтёрам. Даже после того, как он вовсе перестал быть работником, он все ещё думал, Гаврила Петрович, что он главный в доме. По утрам он будил всех в доме, потому что по старой шахтёрской привычке просыпался ещё затемно и ему было скучно одному. А если бы ему и не было скучно, он все равно будил бы всех оттого, что его начинал душить кашель. Кашлял он с момента пробуждения не менее часа, он задыхался от кашля, харкал, отплёвывался, и что-то страшно хрипело, свистело и дудело в его груди, как в испорченной фисгармонии.
А после того он весь день сидел, опершись плечом на свою обитую кожей рогатую клюшку, костлявый и тощий, с длинным носом горбинкой, который когда-то был большим и мясистым, а теперь стал таким острым, что им можно было бы разрезать книги, с впалыми щеками, поросшими жёсткой седоватой щетиной, с могучими прямыми, воинственными усами, которые, храня первозданную пышность под ноздрями, постепенно сходили до предельной упругой тонкости одного волоса и торчали в разные стороны, как пики, с глазами, выцветшими и пронзительными под сильно кустистыми бровями. Так он сидел то у себя на койке, то на порожке мазанки, то на чурке у сарайчика, опершись на свою клюшку, и всеми командовал, всех поучал, резко, отрывисто, грозно, заходясь в кашле так, что хрип, свист и дудение разносились по всему «Шанхаю».
Когда человек в ещё не старые годы лишается трудоспособности более чем наполовину, а потом и вовсе впадает вот в этакое положение, попробуйте вырастить, научить профессии и пустить в дело трех парней и восемь девок, а всего одиннадцать душ!
И вряд ли то было под силу Гавриле Петровичу, когда бы не Александра Васильевна, жена его, могучая женщина из орловских крестьянок, из тех, кого называют на Руси «бой-баба», — истинная Марфа Посадница. Была она ещё и сейчас нерушимо крепка и не знала болезней. Не знала она, правда, и грамоты, но, если надо было, могла быть и грозна, и хитра, и молчалива, и речиста, и зла, и добра, и льстива, и бойка, и въедлива, и, если кто-нибудь по неопытности ввязывался с ней в свару, очень быстро узнавал, почём фунт лиха.
И вот все десять старших уже были при деле, а Серёжка, младший, хотя и учился, а рос, как трава в степи: не знал своей одёжки и обувки — все это переделывалось, перешивалось в десятый раз после старших, и был он закалён на всех солнцах и ветрах, и дождях и морозах, и кожа у него на ступнях залубенела, как у верблюда, и какие бы увечья и ранения ни наносила ему жизнь, все на нем зарастало вмиг, как у сказочного богатыря.
И отец, который хрипел, свистел и дудел на него больше, чем на кого-либо из детей своих, любил его больше, чем кого-либо из остальных.
— Отчаянный какой, а? — с удовольствием говорил он, поглаживая страшный ус свой. — Правда, Шурка? — Шурка — это была шестидесятилетняя подруга его жизни, Александра Васильевна. — Смотри, пожалуйста, а? Никакого бою не боится! Совсем как я мальцом, а? Кха-кха-кхаракха… — И он снова кашлял и дудел до умопомрачения.
У тебя орлиное сердце, но ты мал, плохо одет, на ногах у тебя цыпки. Как бы ты повёл себя в жизни, читатель? Конечно, ты прежде всего совершил бы подвиг? Но кто же в детстве не мечтает о подвиге, — не всегда удаётся его совершить.
Если ты ученик четвёртого класса и выпускаешь на уроке арифметики из-под парты воробьёв, это не может принести тебе славы. Директор — в который уж раз! — вызывает родителей, то есть маму Шурку, шестидесяти лет. «Дед», Гаврила Петрович, — с лёгкой руки Александры Васильевны все дети зовут его «дедом», — хрипит и дудит и рад бы дать тебе подзатыльника, да не может дотянуться и только яростно стучит клюшкой, которой он даже не может пустить в тебя, поскольку она поддерживает его иссохшее тело. Но мама Шурка, вернувшись из школы, отвешивает тебе полнокровную затрещину, которая горит на щеке и ухе несколько суток, — с годами сила мамы Шурки только прибывает.
А товарищи? Что товарищи! Слава, недаром говорят, — дым. Назавтра твой подвиг с воробьями уже забыт.
В свободное время лета можно добиться того, чтобы ты стал чернее всех, лучше всех нырял и плавал и ловчее всех ловил руками линьков под корягами. Можно, завидев идущую вдоль берега стайку девчонок, разогнаться с берега, с силой оттолкнуться от обрывистого края, смуглой ласточкой пролететь над водой, нырнуть и в тот момент, когда девчонки, делая вид, что им все равно, с любопытством ожидают, когда ты вынырнешь на поверхность, приспустить под водой трусы и неожиданно всплыть вверх попкой, белой румяной попкой, единственным незагоревшим местом на всем теле.
Ты испытываешь мгновенное удовлетворение, увидев мелькающие розовые пятки и развевающиеся платьица словно сдунутых с берега девчонок, прыскающих на бегу в ладошки. Ты получишь возможность небрежно принять восторг ребят-сверстников, загорающих вместе с тобой на песке. Ты на все времена завоюешь поклонение совсем маленьких мальчишек, которые будут ходить за тобой стаями, во всем подражать тебе и повиноваться каждому твоему слову или движению пальца. Давно уже прошли времена римских цезарей, но мальчишки тебя обожествляют.
Но этого тебе, конечно, мало. И в один из дней, ничем как будто не отличных от других дней твоей жизни, ты внезапно выпрыгиваешь со второго этажа школы во двор, где все ученики школы предаются обычным во время перерыва невинным развлечениям. В полёте ты испытываешь краткое, как миг, пронзительное удовольствие — и от самого полёта, и от дикого, полного ужаса и, одновременно, желания заявить о себе в мире, визга девчонок в возрасте от первого класса до десятого. Но все остальное несёт тебе только разочарования и лишения.
Разговор с директором очень тяжёл. Дело явно идёт к исключению тебя из школы. Ты вынужден быть грубым с директором оттого, что ты виноват. Впервые директор сам приходит в мазанку твоих родителей на «Шанхае».
— Я хочу знать условия жизни этого мальчика. Я хочу, наконец, знать причины всего этого, — говорит он значительно и вежливо. И в голосе его звучит оттенок упрёка родителям.
И родители — мать с мягкими, круглыми руками, которые она не знает, куда деть, потому что она только что таскала ими из печи чугуны и руки черны от сажи, а на матери даже нет передника, чтобы обтереть их, и отец, до крайности растерявшийся, примолкший и пытающийся встать перед директором, опираясь на свою клюшку, — родители смотрят на директора так, будто они действительно во всем виноваты.
А когда директор уходит, впервые никто не ругает тебя, от тебя словно бы все отворачиваются. «Дед» сидит, не глядя на тебя, и только изредка покрякивает, и усы у него вовсе не воинственные, а довольно унылые усы человека, сильно побитого жизнью. Мать все хлопочет по дому, шаркает ступнями по земляному полу, стучит то там, то здесь, и вдруг ты видишь, как, склонившись к отверстию русской печки, она украдкой смахивает слезу чёрной от сажи, прекрасной, старческой круглой рукою своею. И они словно говорят всем видом своим, отец и мать: «Да ты вглядись в нас, ты вглядись, вглядись в нас, кто мы, какие мы!»
И ты впервые замечаешь, что старые родители твои давно уже не имеют что надеть к празднику. В течение почти всей своей жизни они не едят за общим столом с детьми; а едят особняком, чтобы их не было видно, потому что они не едят ничего, кроме чёрного хлеба, картошки и гречневой каши, лишь бы детей, одного за другим, поднять на ноги, лишь бы теперь ты, младший в семье, стал образованным, стал человеком.
И слезы матери пронзают твоё сердце. И лицо отца впервые кажется тебе значительным и печальным. И то, что он хрипит и дудит, это вовсе не смешно — это трагично.
Гнев и презрение дрожат в ноздрях у сестёр, когда то одна, то другая вдруг взметнёт на тебя взгляд над вязаньем. И ты груб с родителями, груб с сёстрами, а ночью ты не можешь спать, тебя гложет одновременно и чувство обиды и сознание своей преступности, и ты беззвучно утираешь немытой ладошкой две скупые слезинки, выкатившиеся на твои маленькие жёсткие скулы.
А после этой ночи оказывается, что ты повзрослел.
Среди ряда печальных дней всеобщего молчания и осуждения твоему очарованному взору открывается целый мир немыслимых, баснословных подвигов.
Люди проплывают двадцать тысяч лье под водой, открывают новые земли; они попадают на необитаемые острова и все создают себе наново собственными руками; они взбираются на высочайшие вершины мира; люди попадают даже на луну; они борются со страшными штормами в океанах, карабкаясь на раскачиваемые ветром мачты по марсам и салингам; на своих кораблях они проскальзывают над острыми рифами, выливая на бушующие волны бочки ворвани; люди переплывают океан на плоту, томясь от жажды, ворочая пересохшим, распухшим языком свинцовую пулю во рту; они переносят самумы в пустыне, сражаются с удавами, ягуарами, крокодилами, львами, слонами и побеждают их. Люди совершают эти подвиги из-за наживы, или для того, чтобы лучше устроить жизнь свою, или из страсти к приключениям, или из чувства товарищества, верной дружбы, для спасения попавшей в беду любимой девушки, а то просто совсем бескорыстно — для блага человечества, для славы родины, для того, чтобы вечно сиял на земле свет науки, — Ливингстон, Амундсен, Седов, Невельской. А какие подвиги совершают люди на войне! Люди воюют тысячи лет, и тысячи людей навеки прославили свои имена в войнах. Повезло же тебе родиться в такое время, когда войны нет. Ты живёшь в местах, где порастают седой травой братские могилы воинов, сложивших головы за то, чтобы ты жил счастливо, и до сегодняшних дней шумит слава полководцев тех великих лет. Что-то мужественное и вдохновенное, как песня на походе, звучит в душе твоей, когда ты, забыв о ночном часе, летишь по страницам их биографий. Тебе хочется снова и снова возвращаться к ним, запечатлеть в душе облик этих людей, и ты рисуешь их портреты — нет, зачем говорить неправду, — ты сводишь их портреты при помощи стекла на бумагу, а потом растушёвываешь их по своему разумению мягким чёрным карандашом, намусливая его для большей силы и выразительности так, что к концу работы язык у тебя весь чёрный и его не оттереть даже пемзой. И портреты эти до сей поры висят над твоей постелью.
Дела и подвиги этих людей обеспечили жизнь твоему поколению и останутся навеки в памяти человечества. А между тем это люди такие же простые, как ты. Михаил Фрунзе, Клим Ворошилов, Серго Орджоникидзе, Сергей Киров, Сергей Тюленин… Да, может быть, и его имя, рядового комсомольца, стало бы в ряд с этими именами, если бы он успел проявить себя. Как на самом деле увлекательна и необыкновенна была жизнь этих людей. Они изведали царское подполье. Их выслеживали, сажали в тюрьмы, высылали на север, в Сибирь, но они бежали снова и снова, и снова вступали в бой. Серго Орджоникидзе бежал из ссылки. Михаил Фрунзе бежал из ссылки два раза. Сталин бежал из ссылки несколько раз. За ними сначала шли единицы, потом сотни, потом сотни тысяч, потом миллионы людей.
Сергей Тюленин родился, когда незачем идти в подполье. Он ниоткуда не бежал, и бежать ему некуда. Он выпрыгнул из окна второго этажа школы, и это было просто глупо, как это теперь окончательно видно. И идёт за ним в жизни только один Витька Лукьянченко.
Но нельзя терять надежды. Мощные льды, сковавшие просторы Северного Ледовитого океана, сдавили корпус «Челюскина». И страшен был в ночи этот треск корабля, услышанный всей страной. Но люди не погибли, они высадились на лёд. Весь мир следит за тем, будут ли они спасены. И они спасены. Есть на свете люди с орлиным сердцем, полным отваги. Это простые люди, такие же, как ты. Они пробираются на самолётах к пострадавшим сквозь пургу и мороз, они вывозят их, подвязывая к крыльям самолётов, — это первые Герои Советского Союза.
Чкалов! Он такой же простой человек, как и ты, но имя его гремит на весь мир, как вызов. Перелёт через Северный полюс в Америку — мечта человечества! Чкалов, Громов. А папанинцы на льдине!
Так идёт жизнь, полная мечтаний и обыденного труда.
По всей советской земле и в самом Краснодоне немало людей простых, как и ты, но отмеченных подвигами и славой, — такими, о которых раньше не писали в книгах. В Донбассе, и не только в Донбассе, каждый человек знает имена Никиты Изотова, Стаханова. Любой пионер может сказать, кто такая Паша Ангелина, и кто Кривонос, и кто Макар Мазай. И все люди относятся к ним с уважением. И отец всегда просит читать ему те места в газетах, где говорится об этих людях, и потом долго и непонятно хрипит и дудит, и видно, что ему горько на душе оттого, что он стар и что его подшибла вагонетка. Да, он много принял на свои плечи труда в жизни, Гаврила Тюленин, «дед», и Серёжка понимает, как ему, «деду», тяжело, что он уже не может теперь встать в ряд с этими людьми.
Слава этих людей — это подлинная слава. Но Серёжка ещё мал, должен учиться. Все это придёт к нему когда-нибудь потом, там, во взрослой жизни. А вот для свершения подвигов, подобных подвигам Чкалова или Громова, он вполне созрел, — он чувствует это сердцем, что он для них вполне созрел. Беда в том, что только он один на свете понимает это, и больше никто. Среди человечества он одинок с этим ощущением.
Таким застала его война. Одну за другой делает он попытки поступить в специальную военную школу, — да, он должен стать лётчиком. Его не принимают.
Bсe школьники идут на полевые работы, а он, уязвлённый в самое сердце, идёт работать на шахту. Через две недели он уже стал в забой и рубил уголь наравне со взрослыми.
Он сам не знал, как многого он достиг во мнении людей. Он выходил из клети чумазый, только светлые глаза да белые маленькие зубы сверкали на чёрном лице его; он шёл вместе со взрослыми, так же солидно, враскачку, шёл под душ, фыркал, крякал, как отец, и неторопливо шёл домой уже босой: обутка у него была казённая.
Он возвращался поздно, когда все уже пообедали, — его кормили отдельно. Он был взрослый человек, мужчина, работник.
Александра Васильевна вынимала из печи чугунок с борщом и наливала ему полную миску прямо из чугунка, который она придерживала обеими круглыми руками в тряпице. Пар валил от борща, и никогда ещё не казался таким вкусным пшеничный хлеб домашней выпечки. Отец смотрел на сына, поблёскивая из-под кустистых бровей своими пронзительными выцветшими глазами, пошевеливая усами. Он не дудел и не кашлял, он спокойно разговаривал с сыном, как с работником. Все интересовало отца: как идут дела в шахте, кто сколько вырубил? Отец спрашивал и про инструмент и про спецодежду. Он говорил о горизонтах, штреках, лавах, забоях, газенках, как о комнатах, углах, чуланчиках собственной квартиры. Старик на самом деле работал чуть ли не на всех шахтах в районе, а когда уже не мог работать, знал обо всем от своих товарищей. Знал, в каком направлении и сколь успешно движутся выработки, мог, расчерчивая воздух длинным костлявым пальцем, объяснить любому человеку расположение выработок под землёй и все, что там, под землёй, делается.
Зимой, прямо из школы, даже не перекусив, Серёжка мчался к какому-нибудь другу — артиллеристу, сапёру, или минёру, или лётчику; в двенадцатом часу ночи со слипающимися веками готовил уроки, а в пять часов утра уже был на стрельбище, где очередной приятель-сержант учил его вместе со своими бойцами стрелять из винтовки или из ручного пулемёта. И он действительно не хуже любого бойца стрелял из винтовки, и из нагана, и маузера, и «ТТ», и дегтяревского ручного, и «максима», и из «ППШ», и метал гранаты и бутылки с зажигательной смесью, и умел окапываться, и сам заряжал мины, мог минировать и разминировать местность, и знал устройство самолётов всех стран света, и мог разрядить авиабомбу, — и все это вместе с ним проделывал и Витька Лукьянченко, которого он всюду таскал за собой и который относился к нему примерно так же, как сам Серёжка относился к Серго Орджоникидзе или к Сергею Кирову.
Этой весной он сделал ещё одну, самую отчаянную попытку попасть уже не в специальную для юношей, а в настоящую, взрослую школу лётчиков. И опять потерпел поражение. Ему сказали, что он молод, пусть приходит на следующий год.
Да, это было страшное поражение — вместо школы лётчиков идти на строительство оборонительных сооружений перед Ворошиловградом. Но он уже решил, что не вернётся домой.
Как он ловчил и изворачивался, чтобы его зачислили в часть! Он не рассказал Наде и сотой доли тех ухищрений и унижений, через которые ему довелось пройти. И теперь он знал, что такое бой, и что такое смерть, и что такое страх.
Серёжка спал так крепко, что даже утренний кашель отца не разбудил его. Он проснулся, когда солнце было уже высоко; ставни в горенке были закрыты, но он всегда узнавал время по тому, как располагались на глиняном полу и на предметах в горенке полоски золотистого света из щелей между ставнями. Он проснулся и сразу понял, что немцы ещё не пришли.
Он вышел во двор умыться и увидел «деда», сидевшего на приступочке, а немного поодаль от «деда» — Витьку Лукьянченко. Мать была уже на огороде, и сестры давно ушли на работу.
— Ага! Здорово, воин! Аника! Кха-кха-кхара-кха… — приветствовал его «дед». — Жив? По нонешним временам это самое главное. Хе-хе! Корешок твой с самой зари ждёт, пока проснёшься. — И «дед» очень дружелюбно повёл усами в сторону Витьки Лукьянченко, неподвижно, покорно и серьёзно смотревшего тёмными бархатными глазами на заспанное, с маленькими скулами и уже полное жажды деятельности лицо своего бедового друга. — То добрый у тебя корешок, — продолжал «дед». — Каждое утро, чуть свет, он уже тут: «Серёжка пришёл? Серёжка вернулся?» Серёжка ему… кха-кха… один свет в окошке! — с удовольствием говорил «дед».
Так устами «деда» подтверждалась дружеская верность.
Оба они были на земляных работах под Ворошиловградом, и Витька, находившийся в полном подчинении у своего друга, хотел остаться вместе с ним, чтобы поступить в воинскую часть. Но Серёжка заставил его вернуться домой — не потому, что он жалел Витьку, а тем более его родителей, а потому, что был уверен, что им не только не удастся поступить в часть двоим, но присутствие Витьки может помешать поступить в часть ему, Серёжке. И Витька, до крайности огорчённый и обиженный своим товарищем-деспотом, вынужден был уйти. Он не только вынужден был уйти — он вынужден был поклясться, что он ни своим родителям, ни Сережкиным, вообще никому на свете не расскажет о планах Серёжки: этого требовало Сережкино самолюбие на случай неудачи.
По тому, что говорил «дед», ясно было, что Витька сдержал слово.
Серёжка и Витька Лукьянченко сидели за мазанкой на берегу грязного, поросшего осокой ручья, за которым был выгон для скота, а за выгоном — одинокое большое здание недавно построенной и ещё не пущенной в ход горняцкой бани. Они сидели на краю балки, курили и обменивались новостями.
Из их товарищей по школе — оба они учились в школе имени Ворошилова — остались в городе Толя Орлов, Володя Осьмухин и Любка Шевцова, которая, по словам Витьки, вела не свойственный ей образ жизни: никуда не выходила из дому и нигде её не было видно. Любка Шевцова тоже училась в школе имени Ворошилова, но ушла из школы ещё до войны, окончив семь классов: она решила стать артисткой и выступала в театрах и клубах района с пением и танцами. То, что Любка осталась в городе, было особенно приятно Серёжке: Любка была отчаянная девка, своя в доску. Любка Шевцова была Сергей Тюленин в юбке.
Ещё Витька сообщил Серёжке на ухо то, что уже было известно ему: что у Игната Фомина скрывается незнакомый человек и все на «Шанхае» ломают голову над тем, что это за человек, и боятся этого человека. А в районе «Сеняков», там, где находились склады с боеприпасами, в погребе, совершенно открытом, осталось несколько десятков бутылок с зажигательной смесью, брошенных, должно быть, в спешке.
Витька робко намекнул, что неплохо было бы эти бутылки припрятать, но Серёжка вдруг вспомнил что-то, посуровел и сказал, что им обоим нужно немедленно идти в военный госпиталь.
Глава четырнадцатая
Надя Тюленина с той поры, когда фронт приблизился к Донбассу и в Краснодоне появились первые раненые, добровольно поступила на курсы медицинских сестёр и вот уже второй год работала старшей сестрой в военном госпитале, под который был отдан весь нижний этаж городской больницы.
Несмотря на то что весь персонал военного госпиталя, за исключением врача Федора Фёдоровича, уже несколько дней как эвакуировался и большинство медицинских работников больницы во главе со старшим врачом тоже ушло на восток, больница продолжала жить прежним распорядком жизни. И Серёжка и Витька сразу прониклись уважением к этому учреждению, когда их задержала в приёмной дежурная няня-сиделка, велела обтереть ноги сырой тряпкой и ждать в вестибюле, пока она сбегает за Надей.
Через некоторое время Надя в сопровождении няни-сиделки вышла к ним, но это уже не была та Надя, с которой Серёжка беседовал ночью на её кровати: на скуластеньком, с наведёнными тонкими бровями лице Нади, так же как и на добром, мягком, морщинистом лице няни-сиделки, было какое-то новое, очень серьёзное и строгое, глубокое выражение.
— Надя, — сминая в руках кепку и почему-то оробев перед сестрой, шёпотом сказал Серёжка, — Надя, надо же ребят выручать, ты же должна понимать… Мы бы с Витькой могли походить по квартирам, ты скажи Федору Фёдоровичу.
Надя некоторое время, раздумывая, молча смотрела на Серёжку. Потом она недоверчиво покачала головой.
— Зови, зови врача или нас веди! — сказал Серёжка, помрачнев.
— Луша, дай хлопцам халаты, — сказала Надя.
Няня-сиделка, достав из крашенного белой масляной краской длинного шкафа халаты, вынесла их ребятам и даже поддержала по привычке, чтобы удобнее было попасть в рукава.
— А хлопчик правду говорит, — неожиданно сказала тётя Луша, быстро жуя мягкими старушечьими губами, взглянув на Надю добрыми, на весь остаток жизни умиротворёнными глазами. — Люди возьмут. Я б одного сама взяла. Кому ж не жалко ребят? А я одна, сыны на фронте, я да дочка. Живём на выселках. Немцы зайдут, скажу — сын. И всех надо упреждать, чтобы за родню выдавали.
— Ты их не знаешь, немцев, — сказала Надя.
— Немцев, правда, не знаю, зато своих знаю, — быстро жуя губами, с готовностью сказала тётя Луша. — Я вам укажу хороших людей на выселках.
Надя повела ребят светлым коридором, окна которого выходили на город. Тяжёлый тёплый запах гниющих застарелых ран и несвежего белья, запах, который не могли заглушить даже запахи лекарств, обдавал их всякий раз, как они проходили мимо распахнутой двери в палату. И таким светлым, обжитым, мирным, уютным вдруг показался им залитый солнцем родной город из окон больницы!
Раненые, оставшиеся в госпитале, все были лежачие, и только некоторые на костылях слонялись по коридору. На всех лицах, молодых и пожилых, бритых и заросших многодневной солдатской щетиной, было все то же серьёзное, строгое, глубокое выражение, что у Нади и няни Луши.
Едва шаги ребят зазвучали по коридору, раненые на койках вопросительно, с надеждой подымали голо; вы, а те, что на костылях, безмолвно, но тоже со смутным оживлением в лицах провожали глазами этих двух подростков в халатах и идущую впереди них с серьёзным и строгим лицом хорошо знакомую сестру Надю.
Они подошли к единственной закрытой двери в конце коридора, и Надя, не постучавшись, резким движением своей маленькой точной руки распахнула её.
— К вам, Федор Фёдорович, — сказала она, пропуская ребят.
Серёжка и Витька, оба немного оробев, вошли в кабинет. Навстречу им встал высокий, широкоплечий, сухой, сильный старик, чисто выбритый, с седой головой, с резко обозначенными продольными морщинами на загорелом, тёмного блеска лице, с резко очерченными скулами и носом с горбинкой и угловатым подбородком, — старик был весь точно вырезан на меди. Он встал от стола, возле которого сидел, и по тому, что он сидел в кабинете один, и по тому, что на столе не было ни книги, ни газеты, ни лекарств и весь кабинет был пуст, ребята поняли, что врач ничего не делал в этом кабинете, а просто сидел один и думал такое, о чем не дай бог думать человеку. Они поняли это ещё и по тому, что врач был уже не в военном, а в штатском: в сером пиджаке, край воротника которого выступал из-под завязанного у шеи халата, в серых брюках и в нечищеных, должно быть не своих, штиблетах.
Он без удивления и тоже очень серьёзно, как Надя, как Луша и как раненые в палатах, смотрел на мальчиков.
— Федор Фёдорович, мы пришли помочь вам разместить раненых по квартирам, — сказал Серёжка, сразу поняв, что этому человеку ничего больше говорить не нужно.
— А примут? — спросил тот.
— Найдутся такие люди, Федор Фёдорович, — певучим голосом сказала Надя.
— Луша, няня из больницы, согласна взять одного и ещё обещала людей указать, и ребята могут поспрошать, да и я им помогу, да и другие из наших краснодонцев не откажут помочь. Мы бы, Тюленины, тоже взяли, да у нас помещения нету, — сказала Надя и покраснела так, что румянец ярко выступил на её маленьких скулах. И Серёжка вдруг тоже покраснел, хотя Надя сказала правду.
— Позовите Наталью Алексеевну, — сказал Федор Фёдорович.
Наталья Алексеевна была молодым врачом больницы; она не выехала вместе со всем персоналом из-за одинокой больной матери, жившей не в самом городе, а в шахтёрском посёлке Краснодон, в восемнадцати километрах от города. Поскольку в больнице ещё оставались больные и больничное имущество, лекарства, инструменты, Наталья Алексеевна, стыдившаяся перед сослуживцами, что она никуда не едет и остаётся при немцах, добровольно приняла на себя обязанности главного врача больницы.
Надя вышла.
Федор Фёдорович сел на своё место у стола, решительным, энергичным движением откинул полу халата, достал из кармана пиджака табакерку и сложенную мятую старую газету, оторвал край газеты углом и, с необыкновенной быстротой, действуя одной большой жилистой рукой и губами, свернул «козью ножку», которую тут же набил махоркой из табакерки, и закурил.
— Да, это выход, — сказал Федор Фёдорович и без улыбки посмотрел на ребят, смирно сидевших на диване.
Он перевёл глаза с Серёжки на Витьку и снова обратил их на Серёжку, как бы понимая, что он — главный. Витька понял значение этого взгляда, но нисколько не обиделся, потому что он тоже знал, что Серёжка главный, и хотел, чтобы Серёжка был главным, и гордился за Серёжку.
В кабинет в сопровождении Нади вошла маленькая женщина лет двадцати восьми, но казавшаяся ребёнком оттого, что в её личике, ручках, ножках было то выражение детскости, мягкости и пухлости, которое так часто бывает обманчиво в женщине, заставляя предполагать сходный характер. Этими маленькими пухлыми ножками Наталья Алексеевна в своё время, когда отец не хотел, чтобы она продолжала образование в медицинском институте, проделала путь пешком из Краснодона в Харьков, и этими маленькими пухлыми ручками она зарабатывала себе на хлеб шитьём и стиркой, чтобы учиться, а потом, когда отец умер, на эти же ручки она приняла семью в восемь человек, и теперь члены этой семьи частью уже воевали, частью работали в других городах, частью были пристроены в учение, и этими же ручками она бесстрашно делала операции, которые не решались делать и врачи-мужчины постарше и с большим опытом, и на детском пухлом личике Натальи Алексеевны были глаза того прямого, сильного, безжалостного, практического выражения, какому вполне мог бы позавидовать управляющий делами какого-нибудь всесоюзного учреждения.
Федор Фёдорович встал ей навстречу.
— Не трудитесь, я все знаю, — сказала она, приложив пухлые ручки к груди жестом, так противоречившим этому деловому, практическому выражению глаз и её вполне точной и немного даже суховатой манере говорить. — Я все знаю, и это, конечно, разумно, — сказала она и посмотрела на Серёжу и на Витьку без какого-либо личного отношения к ним, а тоже с практическим выражением возможности их использования. Потом она снова взглянула на Федора Фёдоровича. — А вы? — спросила она.
Он сразу понял её.
— Мне выгоднее всего было бы остаться при вашей больнице как местному врачу. Тогда я и им смогу помогать при всех условиях. — Все поняли, что под «ними» он подразумевал раненых. — Это возможно?
— Это возможно, — сказала Наталья Алексеевна.
— В вашей больнице меня не выдадут?
— В нашей больнице вас не выдадут, — сказала Наталья Алексеевна, приложив к груди пухлые ручки.
— Спасибо. Спасибо вам. — И Федор Фёдорович, впервые улыбнувшись одними глазами, протянул свою большую с сильными пальцами руку сначала Серёжке, потом Витьке Лукьянченко.
— Федор Фёдорович, — сказал Серёжка, прямо глядя в лицо врачу своими твёрдыми, светлыми глазами, в которых стояло выражение: «Вы и все люди можете расценить это как угодно, но все-таки я скажу это, потому что я считаю это своим долгом», — Федор Фёдорович, имейте в виду, что вы всегда можете рассчитывать на меня и моего товарища Витю Лукьянченко, всегда. А связь с нами можно держать вот через Надю. И ещё я хочу сказать вам от себя и от моего товарища, Вити Лукьянченко, что ваш поступок, — что вы остались при раненых в такое время, — ваш поступок мы считаем благородным поступком, — сказал Серёжка, и лоб его вспотел.
— Спасибо, — сказал Федор Фёдорович очень серьёзно. — Если уж вы заговорили об этом, я вам скажу следующее: у человека, к какой бы профессии он ни принадлежал, любой профессии, может сложиться такое положение в жизни, когда ему не только можно, но и должно покинуть людей, которые зависели от него или которых он вёл и они надеялись на него, да, может сложиться такое положение, когда ему целесообразней покинуть их и уйти. Бывает высшая целесообразность. Повторяю, у людей решительно всех профессий, даже у полководцев и политических деятелей, кроме одной — профессии врача, особенно врача военного. Врач должен находиться при раненых. Всегда. Что бы там ни было. Нет такой целесообразности, которая была бы выше этого долга. И даже военная дисциплина, приказ могут быть нарушены, если они вступают в противоречие с этим долгом. Если бы мне даже командующий фронтом приказал оставить этих раненых и уйти, я не подчинился бы ему. Но он никогда не сказал бы этого… Спасибо, спасибо вам, — сказал Федор Фёдорович и низко склонил перед ребятами свою словно вырезанную на меди, с лицом тёмного блеска, седую голову.
Наталья Алексеевна молча прижала к груди пухлые ручки, и в практических глазах её, обращённых на Федора Фёдоровича, появилось торжественное выражение. Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9
|
|