Он совсем испортился, этот мальчишка. Нет, он спрашивает именно потому, что, слава богу, не испортился. Разве я хочу, чтобы мой сын был другим — циничным, самодовольным? Я сам этого боялся. Почему же я теперь боюсь того, что он не циничен? Значит, я стал другим? Нет, я тот же самый, только чуточку устал думать. Но если мы устаем думать, мы уже другие. Нет, я не другой — это я сам задаю себе вопросы Сережиными устами. У него наша, путиловская, кровь. Он будет человеком. Он уже человек».
Этим вечером Ирина Аполлинарьевна вернулась домой поздно после концерта своих учеников в консерватории. Владимир Викентьевич успел задвинуть пепельницу, полную окурков, под кровать.
— Ирина, у меня к тебе просьба: ты больше не бери продуктов там, где обычно.
— Почему, Володя? Я очень занята, а это так удобно — все уже приготовлено, упаковано. Кроме того, многого часто не достанешь просто так.
— Поэтому и не надо, — сказал Владимир Викентьевич. — Прожили мы без этого полжизни и остаток как-нибудь проживем.
— Ты опять курил? — сказала Ирина Аполлинарьевна, доставая пепельницу из-под кровати и шутливо грозя ему пальцем. — Я все поняла, Володя. Это, конечно, Сережа тебя отчитал. Вот видишь, а ты за него боялся. Оба деда за него бы не покраснели.
За завтраком отец грубовато сказал Сереже:
— Ну вот что, обормот. Отныне хозяйственное снабжение возлагается на тебя. Будешь получать подотчетные деньги. Тете Клане уже трудновато по очередям толкаться, а мне и матери некогда.
Сережа старался быть хорошим снабженцем и однажды, лукаво посмеиваясь, вытащил из авоськи за зеленый хвост самый настоящий ананас.
— Видишь, папа, что это такое? Со мной случилось нечто невероятное, то же, что с тобой до войны. Иду по самой обыкновенной улице, мимо самого обыкновенного магазина, и вдруг вижу на витрине не что-нибудь а именно ананас. Как его едят, объясни, папа, а то я уже забыл…
В английской школе, где учился Сережа, образовался некий «клан», державшийся с подчеркнутой обособленностью: дети крупных ученых, а также дети других «сильных мира сего» — заместителя директора уже упоминавшегося ресторана «Восточный», товароведа комиссионного магазина, главного инженера станции техобслуживания автомобилей, заведующего гастрономом. Нередко некоторых школьников привозили к началу уроков на казенных машинах, и, бывало, пожилой шофер бежал за каким-нибудь пятнадцатилетним мальчишкой, крича: «Игорь Игнатьевич, вы портфельчик забыли!» Сережа ездил в школу только на троллейбусе, но в этот «клан» был принят, потому что у его отца все-таки была служебная машина и «сын академика Лачугина» — это «звучало». Кривцов — это не звучало, и поэтому Костя не был принят в «клан». Кроме того, Сережа лучше всех в школе знал английский, а у этого «клана» был непреложный закон: говорить по-английски друг с другом не только в школе, но и за ее пределами. Все они ходили только в джинсах «Левис», не опускаясь до польских или югославских, носили часы фирмы «Сейко», «Ролекс» или «Омега», стриглись в салоне модных причесок у одного и того же парикмахера — армянского репатрианта из Ирана Жоржа, все курили «Кент» или «Мальборо», и у всех были стереомаги. Руководил «кланом» тот самый Игорь Игнатьевич — Игорь Селезнев, юноша с красивым, чуть жестоким лицом, любивший во время разговора глядеть на собеседника в упор, так что становилось не по себе. Игорь совсем не похож был на своего отца — директора одного из крупных ленинградских заводов, иногда появлявшегося в школе, пожилого, замотанного человека с простым русским лицом, растерянным от сложностей производственных и семейных. Ему совсем не шли ни массивные золотые запонки, ни клетчатые твидовые пиджаки с разрезом, в которые его обряжала жена.
Игорь снисходительно шутил над своим отцом, разумеется по-английски: «Well, what can you do with him! He's such an incorrigible old square! He spent all his youth in a sort of «bosovatii» style. My mother's trying to teach him another style you call «bossovatii» but she's not getting very far».
Дома у Селезневых в кабинете отца на столе и на полках стояли миниатюрные турбины, книги по турбинному делу, на стенах висели фотографии сборки турбин и их установки и пуска. У Селезнева-младшего в комнате целую стену занимал коллаж из портретов Ринго Стара, Элвиса Пресли, Джонни Холлидея, Мохаммеда Али, Бобби Хэлла и Фила Эспозито.
«I don't look upon diplomacy as my goal in life, but merely as the key to open the world with»
, — говорил Игорь Селезнев.
Свой ключ к открытию мира хотел найти, конечно, и Сережа. Ему тоже мечталось побывать в далеких странах — проплыть путем Гекльберри Финна по Миссисипи, прикоснуться к стенам собора Парижской богоматери, самому взобраться на кокосовую пальму где-нибудь в Африке, пройти по галерее Прадо, постоять под мрачными сводами Тауэра. Но для Сережи открытие мира не сводилось к понятию «заграница», или «загранка», как выражался Селезнев. Сережа умел открывать мир и в собственной стране. Огромным миром была библиотека деда. Каждый утренний троллейбус тоже был огромным миром, несущим в себе прижавшиеся друг к другу разные человеческие миры. Миром была каждая улица, каждое окно. Многотрубными мирами стояли ленинградские заводы, всасывавшие тысячи миров в свои проходные. Миром было Пискаревское кладбище, где лежали те, кто вряд ли успели побывать за границей. Старушка, просящая в магазине, чтобы ей свесили не кило, не полкило, а только одно яблоко. Студентка, сжатая со всех сторон пассажирами в вагоне метро, но все-таки продолжающая, чуть покачиваясь в такт перестукам, читать книгу Габриэля Гарсиа Маркеса «Сто лет одиночества». Седой человек, беззвучно плачущий среди бела дня на бульварной скамье, и черная петелька вешалки, странно торчащая над воротником его плаща. Белоснежная, словно куст черемухи, невеста в автомашине, на капоте которой розово сияет целлулоидный голыш. Очередь чуть ли не во весь Литейный под проливным дождем, прикрывшаяся зонтиками или промокшими газетами, — объявили подписку на Достоевского. Чистенькие, свеженькие моряки, несколько смущенно глядящие на голых таинственных красавиц Гогена в Эрмитаже. Дворничиха, сметающая красные кленовые листья с тротуара, а затем поднимающая один лист и бережно разглаживающая его рукой, как будто увидела впервые. Муж и жена, с победным видом несущие по улицам зеркало с облаками, как лебеди, плавающими внутри. Волна запаха чьих-то духов, незнакомо обдавшая лицо. Золотая рыбка в стеклянной банке в руках у мальчика. Воздух, составленный из тысяч дыханий, одно из которых — твое. Все это и было Сережиным ежедневным открытием мира.
Дитя города, он не знал деревни. Его единственной деревней была дача. Когда их десятый класс послали в деревню «на картошку», для Сережи это стало открытием совершенно незнакомого ему мира, где не было холодильников, ванн, газовых плит, тостеров, колбасы и апельсинов. Первый раз Сережа узнал, что есть и такая Россия. Первый раз Сережа ночевал в избе, первый раз увидел русскую печь. Первый раз он прикоснулся руками к живой русской земле.
Игорь Селезнев, впрочем, копал картошку в резиновых кухонных перчатках, выданных ему матерью. Деревенских он с легким презрением называл «плебсом» и в их присутствии, чтобы соблюсти дистанцию, разговаривал с приятелями по-английски. «Англичане», как прозвали их деревенские, картошку копали плохо — много клубней оставляли в земле. Однако на деревенские посиделки «англичане» все-таки ходили, и даже Игорь Селезнев. Он привез с собой японский транзисторный «маг» и снисходительно обучал местных девчонок твисту и шейку. Неожиданно девчонки очень быстро схватили все приемы и даже переплясывали «англичан». Но иногда девчонки все-таки заводили свои родные частушки под гармошку, с ходу импровизируя и поддразнивая городских. Особенно лихо это получалось у черноглазой певуньи Тони. Держа косынку кончиками пальцев, озорно поигрывая и глазами и всем телом, она, дробно приплясывая, швырнула однажды частушечку:
Англичане с Ленинграда
К нам приехали в колхоз
И понюхали впервые
Деревенский наш навоз.
— Вот это стихи! — засмеялся Кривцов. — Молодец, Тоня! В самую точку попала. Выполнила витавший в воздухе социальный заказ.
— You' re breaking our clan's rules, Krivtsov
, — жестко сказал Селезнев.
— Я не из вашего круга, а из этого, — угрюмо встопорщился Кривцов. — Понял, аристократ в кухонных перчатках?
— You've insulted me! I'll remember you for that!
— предупредил Селезнев.
— Ты вот хочешь дипломатом стать, Селезнев, — усмехнулся Кривцов. — Как же ты можешь представлять народ, который презираешь?
— I don't believe in the grey masses? I believe only in strong individuals
, — ответил Селезнев.
— Теория сильной личности, вставшей над массой? Она не нова, Селезнев. Эту теорию ты, правда, не излагаешь на комсомольских собраниях, когда делаешь лучше всех, как это признано нашим школьным истэблишментом, доклады о международном положении. Все это тебе нужно для характеристики, которая тебе поможет пробиться. Тебе даже эта поездка на картошку для характеристики пригодится, поэтому ты хоть и в перчатках, но все-таки соизволил в земле покопаться. Но характеристика — это еще не характер. Ты болен суперменизмом, Селезнев. Это теперь модная болезнь, которую выдают за духовное железное здоровье. Советую лечиться.
Увидев двух городских, готовых броситься друг на друга, Тоня встала между ними:
— Только не ссориться! Вот когда всю картошку уберем, тогда пожалуйста. — И, обращаясь к Селезневу, виновато улыбнулась: — Вы не обижайтесь на меня за мою частушку. Это я по-доброму.
— Ну что вы, — ответил Селезнев как бы скучающе. — У вас красивый голос и прекрасные импровизационные данные… Я давно обратил на вас внимание. В вас есть что-то от ренуаровской женщины…
— От какой? — смущенно оторопела Тоня.
— Иван Ренуаров — это советский современный художник, лауреат многих премий и, кажется, даже академик. Особенно ему задаются портреты передовых колхозниц, — не моргнув глазом, объяснил Селезнев.
Рядовые члены «клана» заискивающе покатились со смеху, зажимая рты. Тоня непонимающе обводила всех взглядом. Она чувствовала, что смеются над ней, и беспощадно покраснела.
— She's not bad-looking, especially when she blushes. She reeks slightly of onion but with those natural pink cheeks of hers she probably makes a tasty borsch. Actually, I wouldn't at all mind tasting that borsch
, — сказал Селезнев.
— Вы что-то плохое говорите обо мне? — растерянно спросила Тоня.
— Наоборот, — спокойно ответил Селезнев. — Я говорю моему другу Сереже, как вы мне нравитесь.
— Не верьте ему, Тоня, — вырвалось у Сережи. — Он говорит пошлости.
— Мой друг ревнует вас ко мне, Тоня, — усмехнулся Селезнев. — Кому вы верите больше — мне или ему? Ну-ка, взгляните мне в глаза. — Он взял Тоню за плечи и, слегка притянув к себе, впился в ее черные влажные глаза хорошо отработанным властным взглядом. Селезнев занимался не только культуризмом мускулов, но и культуризмом взгляда.
— Не знаю… — сказала Тоня, невольно опуская глаза, вырвалась из рук Селезнева и убежала в темноту с посиделок.
— I don't think we should ruin our friendship over this little girl; she's just a short episode in my life, and I'll never see her again. But you and I are from the same «clan», and we could be of use to each other later or in the future which belongs to us. I don't advise you to quarrel with me!
Однажды Селезнев вернулся в избу, где они разместились, под утро и, укладываясь с Сережей рядом на полу, с обычной деланной скукой в голосе сказал:
— It was hard work — she was a virgin.
Сережа схватил Селезнева, приподняв его с пола, и наотмашь ударил, ответив ему тоже по-английски:
— You bastard!
Мальчики повыскакивали из-под одеял, зажгли лампу. С полатей свесилась голова бабки, приютившей их:
— Господи Иисусе! Никак, дерутся! А еще городские…
Селезнев, чуть раскачиваясь, стоял перед Сережей в майке и трусах, поигрывая своими скульптурными мускулами:
— Обратите внимание, я его не тронул, хотя мог раздавить, как козявку. А за что он меня ударил? Пусть скажет. Ему нечего сказать.
Тогда Сережа развернулся и еще раз ударил Селезнева по щеке. На Сережу бросились со всех сторон, скрутили руки. Дело кончилось тем, что Сереже вкатили выговор по комсомольской линии за «хулиганство во время картофелеуборочной кампании».
Однажды Сережину школу посетила группа американских школьников старших классов. Директриса очень волновалась: «мероприятие» должно было пройти «на высоте». Двое американцев, как и ожидалось, были в джинсах и с длинными волосами, так что внешне почти не отличались от наших «англичан», но часы на руках у них были попроще и чуингама они не жевали. Была и американская девочка с прямыми льняными волосами и васильковыми глазами. Американцы вели себя довольно просто, но у сопровождавшего их долговязого дяди из госдепартамента на лице была такая же натянутая тревожная любезность, как и у директрисы, одетой по редкому случаю в несколько игривый брючный костюм.
«Конечно, она не случайно приставлена к русским школьникам…» — думал дядя из госдепа о директрисе. «Конечно, он не случайно приставлен к американским школьникам…» — думала директриса о дяде из госдепа, и это странным образом рождало между ними недоверчивое родство. Они оба заботились сейчас об одном: чтобы «ничего не случилось». Поэтому они подозревали друг друга в инструкциях, которых на самом деле им никто не давал, хотя могло быть и так. Но заподозривание друг друга в полученных инструкциях есть та инструкция, от которой труднее всего избавиться. То, что встреча была устроена в классе, а не в актовом зале, дяде из госдепа казалось неким политическим симптомом. На самом деле все было проще: директриса в последний момент обнаружила в актовом зале подтек на стене над одним из агитационных стендов — предметов ее административной гордости. «А что, у них, в Америке, подтеков на стенах не бывает?» — спросил Кривцов. «Может быть, и бывает, но не над такими стендами!» — ответила директриса и перенесла встречу в класс. Она бы перенесла и стенды, но парты мешали. «Надо было выбрать другой класс…» — с тоской подумала директриса, глядя на пронзенное стрелой сердце, которое было вырезано перочинным ножом на крышке парты. Сердце это находилось под ерзающим локтем дяди из госдепа, и, к ужасу директрисы, очертания его, заботливо промазанные лиловыми чернилами, уже отпечатались на бежевом кашемировом рукаве гостя.
Приветственную речь произнес Селезнев. У американцев брови на лбы полезли при его, как они потом сказали, «оксфордском произношении». Селезнев без грамматических ошибок выразил солидарность с американскими школьниками, которые борются за мир во Вьетнаме и против расизма в Америке. Закончил он свою речь цитатой из Линкольна. При словах «Вьетнам» и «расизм» дядя из госдепа напрягся так, что у него кадык врезался в накрахмаленный воротник, но при цитате из Линкольна облегченно вздохнул, как будто Линкольн служил с ним в одном офисе.
Слово взял один из американцев — с рыжей шевелюрой, похожей на пук медной проволоки, в довольно грязных баскетбольных кедах и в майке с портретом Че Гевары. Говорил он по-русски неплохо, хотя и без старомхатовского произношения.
— Я из Тускона… Около нашего города растут большие, очень красивые кактусы. Некоторые из них стоят, обняв друг друга отростками, как руками. Это похоже на любовь. Кактусы не шелестят, но они скрипят при сильном ветре. Этот скрип — их песня. Еще у нас есть горы. Они медно-красные, как лица индейцев. Еще у нас есть холодная, быстрая река, и в ней кувыркаются форели. Но я никогда не видел форели, которая хотела бы съесть кактус, или кактус, который хотел бы съесть форель. А люди уничтожают и форелей, и кактусы, и горы, и реки, и самих себя. Я хотел после школы заняться экологией, потому что люблю природу. А потом подумал: еще никому не пришло в голову занести в Красную книгу человека. Сейчас мне хочется заняться экологией человека. Рука моего отца зарыта во Вьетнаме. Теперь он работает за стойкой мотеля около Тускона. Не так просто делать сэндвичи одной рукой, но он научился. Недавно он и другие ветераны поехали в Нью-Йорк и забрались внутрь статуи Свободы. Они держали там оборону от полицейских несколько дней, чтобы сказать всей Америке: пора кончать войну. Я носил им туда сэндвичи, которые делал еще двумя руками. И это не была политика, это была экология человека. Ведь иначе ничего не будет: ни нашей статуи Свободы, ни вашего Кремля, ни нашего кактуса, ни вашей березы. Неужели нам нужен новый Гитлер, чтобы мы, американцы и русские, поняли друг друга так же хорошо, как на Эльбе? Эльба — это маленькая река, но для меня она больше, чем Миссисипи… Это все…
«В лидеры лезет, — с некоторой неприязненностью подумал дядя из госдепа. — Слишком у нас их много развелось даже в школах. Раскачивают государственный корабль. Может быть, потому, что у нас столько лидеров, мы никак не можем себе выбрать хорошего президента?» Сам дядя из госдепа тоже когда-то был школьным лидером. Но потом — дети, пеленки, рассрочка и, наконец, форин-офис. Попробуй там быть лидером! Сожрут, и окажешься где-нибудь в таиландском консульстве, кормя собой москитов.
Директриса подумала: «Неужели это еще школьник? Как-то он не похож на ребенка… Впрочем, многие из наших тоже уже давно не дети…»
А рыжий лидер сел за парту, где было вырезано: «Вова + Люся =?», и совсем как ребенок потихоньку стал выцарапывать перочинным ножичком Красного Креста что-то свое.
Встала американская девочка, положив колено на открытую крышку парты, так что подошва ее туфли оказалась прямо перед носом дяди из госдепа, сидящего сзади. «Теперь и наши девчонки собезьянят эту манеру…» — грустно подумала директриса.
— Я из Нью-Орлеана… — сказала американка. — У нас нет кактусов, но недалеко от города есть крокодилий заповедник. Там был один очень старый крокодил Джо, морщинистый, как все дедушки вместе. Он очень любил фотографироваться вместе с детьми. Однажды я даже взобралась на его спину. Потом его кто-то убил из винчестера. На похороны Джо пришло много детей, которых он любил. Почему-то есть такое выражение: «крокодиловы слезы». Но крокодиловых слез гораздо больше у людей, чем у крокодилов. Мы все знаем, что убивать нехорошо, а убийства продолжаются. Когда убивают одного человека, за это сажают в тюрьму. А почему, когда убивают целые народы, люди, виновные в этом, на свободе?
Раздался колючий, хриплый смех, совсем не детский, хотя принадлежал он американскому мальчику лет шестнадцати в черной кожаной куртке с бесчисленным количеством молний. Он даже и не подумал встать, когда заговорил:
— Все это — сентиментальные разговорчики. Борьба за жизнь — в инстинкте человека. Человек воюет за себя с первобытных времен и будет воевать всегда. Тот, кто убил мамонта, поделился его шкурой и мясом с теми, кто мамонта не смог убить. Они заплатили за свою слабость тем, что стали работать на более сильного. Выживают только сильные личности и только сильные народы. Война — это та же конкуренция, только с оружием в руках. Сколько бы мы ни говорили красивых слов о мире, войны все равно будут, пока будут люди. Но вы только не подумайте, что я — американский империалист. Воевать и мне неохота… Я больше интересуюсь мотоциклами. Но я знаю, что наши мотоциклы лучше, чем ваши.
Директриса напряглась: «Неужели мероприятие провалится?» Дядя из госдепа поежился: «Нет, лучше уж либералы…»
С места вскочил Кривцов, нахохленный, сжавшийся, как при прыжке.
— Боюсь тех людей, для которых сентиментальность — это нечто стыдное. Наверно, восстание Джона Брауна началось с того, что в его глазах проступили слезы, когда он увидел несправедливость. Достоевский писал, что все лучшие идеалы человечества не стоят слезы невинно замученного ребенка. А еще он сказал: «Все виноваты во всем». Самовнушение, что война — неизбежность, — это трусливый уход от собственной вины. Интересуйтесь, ради бога, мотоциклами, но не злорадствуйте, что ваши лучше, чем наши. Ничто так не рождает взаимонедоверия, как злорадство. Если русский поэт будет злорадствовать потому, что у какого-то американского поэта есть плохие строки, то разве от этого он сам напишет хорошие стихи?
— Молодец! — заорал рыжий лидер и заколотил ногами по полу, так что вздрогнули и директриса, и дядя из госдепа.
Поднялся черноволосый американец с библейскими глазами:
— К вопросу о сентиментальности… Мы в нашей школе проходили рассказ Чехова «Ванька Жуков — деревенский мальчик». Хотя это не про войну, мне стало страшно. Помните, как мальчик просит в письме: «Милый дедушка, приезжай…», а потом на конверте пишет: «На деревню дедушке» — и думает, что это точный адрес. Мне кажется, что хороших людей во всех странах больше, чем плохих. Но они не знают адресов друг друга, не знают, как докричаться через головы плохих людей друг до друга. Многие взрослые — это тоже Ваньки Жуковы. Я надеюсь, что мы обменяемся адресами, будем переписываться. Но даже не это главное. Главное — чувствовать друг друга…
Директриса подумала: «Нет, кажется, мероприятие на высоте… А все-таки жалко, что американцы не увидели наших стендов…» — и вслух произнесла:
— Приятно, что вы знаете нашу классику. Конечно, история Ваньки Жукова — это далекое прошлое нашей страны.
Дядя из госдепа записал в блокнотик: «Chekhov's short story about «Ivan Jhukov» — read next weekend».
Парень с библейскими глазами вытащил из брезентового чехла шестиструнную гитару:
— А теперь я доскажу то, что не сказал, песней… — и спел антивоенную песню Боба Дилана, чем навел зеленую тоску на дядю из госдепа.
Вечером, ускользнув от взрослых глаз, русские и американские школьники встретились в молодежном кафе. Русские, скинувшись, выставили несколько бутылок шампанского. Американцы, за исключением мотоциклиста, сказали, что пьют шампанское впервые, чем повергли русских в недоумение. Селезнев презрительно поджал губы — американцы попались явно «нефирменные».
— Сереж, ты заметил, какая колоссальная курточка с молниями на этом мотоциклисте? — толкнул локтем Лачугина сын директора плавательного бассейна. — Их знаешь как в Америке называют? Ангелы ада!
— Ну и что! — не понял Сережа.
— А что, если я ему шепну насчет маленького обмена? У меня дома есть складень восемнадцатого века.
— Только посмей, сукин сын… — яростно прошептал Сережа.
Компания как-то сама по себе разделилась: Селезнев и его окружение разговаривали с «ангелом ада» о мотоциклах, яхтах, пластинках, а Лачугин и Кривцов — с остальными американцами о литературе, и рыжему лидеру пришлось записать имена Курта Воннегута, Вильяма Стайрона, Джона Апдайка, которых он, по его честному признанию, не читал.
— Не думал, что мне придется от русского узнавать об американской литературе! — хохотал рыжий лидер.
Пока на эстраде метались, раздирая струны электрогитар, битлы с Васильевского острова в польских джинсах с самодельными ярлыками «Вранглер», пришитыми к задним карманам для придания общей «фирменности», пока «фирменные» девочки и мальчики вокруг посасывали из таллинских пластмассовых соломинок теплое ввиду постоянных поломок холодильника пойло под названием «Мост через реку Квай», в кафе сквозь заслон смилостивившихся дружинников в красных повязках вошел никак не совпадающий с обстановкой старик в соломенной шляпе с широкой траурной лентой, явно стеснявшийся не принятой гардеробщиком перенабитой авоськи, оттягивающей руку.
Увидев свободное место за столиком, где сидели американцы и русские, старик робко приблизился, лавируя между извивающимися парами и задевая их ноги авоськой. Из прорвавшегося пакета сквозь авоську торчала макаронина. Свободной рукой старик неловко стащил шляпу, под которой обнаружились слипшиеся седые редкие волосы, и, робко оглядываясь, попросил:
— Я на минутку. Мне бы только попить чего-нибудь… Чайку или минеральной.
— Разве вы не видите, что здесь занято, — отчужденно сказал Селезнев, продолжая свой разговор с «ангелом ада».
— Садитесь, — пододвинул старику стул Лачугин.
— Вот спасибо, вот спасибо… — извинительно бормотал старик, засовывая авоську под стол. — Я сам нездешний… Через час поезд отходит. А я вот замотался, аж во рту пересохло, да все автоматы с газировкой, как на грех, не работают… Дай, думаю, зайду. Ребята в дверях симпатичные оказались. И вы тоже…
— Принесите чаю, — сказал Кривцов верткому, в настоящих вранглеровских джинсах официанту.
— Не держим, — попытался ускользнуть официант.
— Тогда минеральной или лимонаду, — крепко схватил его за локоть Кривцов.
— Кончилось. Могу предложить фирменные коктейли, — занервничал официант.
— Что вы, что вы, я такого не пью… — забеспокоился старик, проверяя рукой под столом, не заваливается ли авоська. — А нельзя ли просто водички из-под крана, сынок?
Пока официант, высвободив наконец свой локоть из руки Кривцова, извилисто удалился, старик спросил:
— А вы, ребята, здешние, ленинградские?
— Мы ленинградские, — ответил Лачугин.
— А мы американские, — ответил рыжий лидер.
Старик растерялся:
— А как же вы… вот так и сидите?
— Вот так и сидим, — засмеялся Лачугин.
— А вы вроде все по-русски говорите… — недоверчиво протянул старик.
— Мы в американской школе русский язык изучаем, — сказала американка.
— А мы английский, — сказал Кривцов.
— Вот ведь как… Молодцы… А я вот ни по-какому. Думал, не пригодится. Да и жизнь другая была. А вот однажды пожалел, что иностранных языков не знал, — застенчиво улыбнулся старик, наливая из графина все-таки принесенную воду.
— Это когда же? — спросил Кривцов.
— На Эльбе. Тогда я первый и последний раз американцев видел. Ни они по-русски, ни я по-английски, а вот выпили крепко… Тогда у меня еще чуб был, — и старик смущенно провел рукой по остаткам волос, надевая соломенную шляпу, а другой рукой нашаривая авоську.
— На Эльбе? — ахнул рыжий лидер, даже привстав оттого, что символ вдруг стал реальным человеком, так робко подошедшим к столику и попросившим воды.
— Ну, дай вам бог всего хорошего, — заспешил старик. — Теперь вы и поговорить можете. А мы вот тогда не могли. Ну да главное, чтоб войны больше не было.
И старик быстро пошел к двери, обломав торчащую из авоськи макаронину о кого-то из танцующих, и школьники смотрели на дверь, в которой он исчез так же внезапно, как и появился.
— Все он выдумал, — усмехнулся Селезнев. — Таких совпадений не бывает. Просто ему понравиться захотелось, впечатление произвести. Эти пенсы все большие фантазеры.
— Какие пенсы? — не понял рыжий лидер. — Пенсы — это английская мелкая монета.
— Пенсионеры, — нехотя пояснил Селезнев.
— А ты не думал, что и ты — будущий пенсионер? — не выдержал Кривцов.
— Ты совсем не похож на свою официальную речь в школе, — сказал рыжий лидер, внимательно вглядываясь в Селезнева.
— Если бы мы были похожи на наши официальные речи, каким бы скучным оказался мир, — надменно отшутился Селезнев.
— Но зачем говорить слова, если у слов совсем другие лица, чем у нас? — жестко спросил рыжий лидер.
Селезнев пожал плечами и, подчеркнуто церемонно раскланявшись, вместе с «ангелом ада» и своим окружением пошел к выходу. По пути он чертыхнулся, поскользнувшись:
— Как отвратительно хрустит эта макаронина на паркете.
— И это ваш друг? — спросил рыжий лидер.
— Просто мы из одной школы, — ответил Кривцов. — Но у него есть одно ценное качество: он не умеет скрывать своей сущности.
— А может быть, научится? — спросил рыжий лидер. — Бывает, что такие становятся даже видными деятелями и говорят о благе народа. Не надо стесняться мешать таким людям идти по чужим макаронам.
— Мне совсем не хотелось записывать их адреса, — сказал гитарист. — Они совсем не из той страны, откуда Ванька Жуков. Они из страны равнодушных. Как и наш «ангел ада». А вот жаль, что я не успел записать адрес того старика.
— Равнодушные, наверно, несчастны, потому что никого не любят, — сказала американка.
— А по-моему, не надо приписывать равнодушным несчастность, — резко сказал Кривцов. — Не надо им помогать нашей жалостью. Это с нашей точки зрения они несчастны. Со своей точки зрения — вовсе нет. У них есть свои собственные радости: вещи, деньги, власть. А начинается это все в детстве с такой игрушки, которой нет у других детей.
— Взрослые нас часто портят из самых лучших побуждений, — сказал Лачугин.
— Не надо поддаваться! — стукнул кулаком рыжий парень. — Дети — тоже люди и должны иметь свою голову на плечах.
— Всюду слышишь про преступников: жертвы воспитания, — сказал гитарист. — Что-то в этом есть оправдательное, жалеющее. А если так называемая жертва воспитания пырнет кого-нибудь ножом в темном переулке, почему в этом должны быть обязательно виноваты родители? Если я что-то сделаю плохое, почему за это должна отвечать моя мама, которая никого не зарезала в жизни, кроме кур на своей ферме под Сиатлем?
Потом пошли смотреть, как разводят мосты. Медленно запрокидываясь, мосты поднимались, покачивая переворачивающимися вниз головой фонарями. Кривцов встал на парапет и стал читать стихи, четко руля рукой, и в этот момент ему показалось, что под поднятыми мостами вместе проходят «Мэйфлауэр» и корабли Петра.
А потом гитарист вытащил свою шестиструнную и все запели песню, которую, оказывается, хорошо знали и русские, и американцы:
We shall overcome,
We shall overcome,
We shall overcome,
We shall overcome some day…
11
«We shall overcome, we shall overcome…» — снова потихоньку напевал Сережа Лачугин, вспоминая ту ленинградскую ночь сейчас в сибирской тайге, отделенной таким огромным расстоянием от его детства. Оно, это недавнее детство, казалось далеким прошлым. «А ведь по-русски нельзя сказать от первого лица единственного числа: «Я побежу…» или «Я победю…», — подумал Сережа. — Грамматика сопротивляется. Может быть, одному вообще победить невозможно? Только всем вместе. — Он тут же горько усмехнулся. — Но все вместе никогда не могут быть… Да и не надо… Как я могу быть вместе с Игорем Селезневым или с тем дядей из госдепа? То, что мы не вместе и никогда не будем вместе, — это нормально, это борьба. Но вот Кривцова и тех американских ребят нельзя терять…»