— Это смотря на каком страхе. Ежели ты мой начальник и я тебя боюсь, твои приказы выполняю, а сам тебя не уважаю, это плохой страх, вредный. Он и для тебя, начальника, плохой, потому что я тебя никогда не полюблю, а умрешь — и ухом не поведу, и добрым словом не помяну. Он и для выполнения приказов плохой, потому чо от страха я твои приказы буду по-глупому выполнять, и даже если твои приказы умные, я все от страха спорчу. Он и для меня самого плохой, потому чо я сам от страха никаким цветком не распущусь, никаким груздем не взойду, а ржавым листом свернусь. Он и для народу плохой, потому чо, когда один начинат бояться, на другого это перекидыватся, и получатся великий страх, вроде незаметного пожара. Будто ничо не горит, а все пеплом кончатся. А вить есть другой страх, не насильно внушенный, а самим человеком взращенный, — страх оказаться перед страшным судом, когда никакой свой грех от глаз всевидящих не спрячешь. Этот страх человека человеком делат.
— Значит, вы все-таки верите в бога, дедушка?
— В деда седобородого, на облаке сидящего, не верю. Я и сам дед, а ишо всевидящим не стал и других дедов всевидящих не встречивал. Вы вить, молодежь, вот чо о нас, о дедах, думаете — то нас чрезмерно глупыми считаете, то за слишком мудрых почитаете. А мы вить, деды, все разны, и в нас иногда и глупость, и мудрость так же, как в молодых, перепутаны.
— Но ведь вы же сказали о всевидящих глазах на страшном суде. Значит, вы считаете, что такие всевидящие глаза у кого-то есть?
— Ежели вокруг себя глядеть и все видеть, таких глаз ни у кого нету. А чобы внутрь себя заглянуть и все увидеть, таки глаза у каждого должны быть, и каждый должон от самого себя этого страшного суда бояться. Так чо совесть наша и есть бог наш. А тот свет — это, наверно, сказка, но пользительна сказка, для припугу нашего. Нужен этот припуг, ох как нужен, чобы человек нехороши дела делать боялся. Ты не боишься?
— Не знаю, — неуверенно сказал геологический парень. — Сделать что-нибудь нехорошее не сделаю — отец и мать меня правильно воспитывали, дедушка. А вот боюсь хороших дел не сделать.
— А это уже и есть нехороше дело — хороших дел не сделать, так чо правильно боишься. Вить чо тако есть дух человеческий — это, по-вашему, по-ученому, тоже енергия?
— Ну, можно сказать, что энергия, духовная энергия.
— А эта духовная енергия рази исчезат? Вот ты книжку читашь… Кто ее написал?
— Француз… Сент-Экзюпери.
— Не слыхал… Гюи де Флобера и Густава Мопассана знаю, этого Запери — ишо нет… А он живой?
— Нет. Он летчиком был. Разбился.
— Он-то разбился, а его енергия духовна не разбилась, ежели ты, человек другой нации, сидишь и в сибирской тайге, далеко от его Франции, книжку эту перечитывашь. Правильно я говорю?
— Правильно.
— Так вот ты и подумай, сколь от начала всех нас, роду человеческого, было хороших людей, и сами-то они поумирали, а их духовна енергия, она с нами живет и на нас вроде солнца влият. Я в твоем Ленинграде ни разу не был, но в Москве привелось побывать. Ины люди в Москву приезжают со списками длиннющими от всех родичей да знакомых, с ног сбиваются, по магазинам бегают, покупают все — от лодочного мотора до лифчиков бабьих, а Москвы и не видят. Как зачумленные носятся. Конечно, и мне списков всяких насовали, а я пренебрег. Плевать, думаю, на лифчики, мне их уже не расстегивать, а пойду-ка я лучше по музеям. Сначала к екскурсии пристроился на вокзале, но мне это не по душе пришлось — вроде стада получатся. Сам стал ходить. Иной раз к екскурсоводу и прислушаться, а иной раз и одному лучше постоять да посмотреть, когда тебе ничо не разжевывают и насильно не впихивают. Так вот, смотрел я на один портрет, очень он меня забрал. Иностранный. Народу около него много толпилось, я не зря. Женщина там изображена, и сама задумчива, а улыбатся этак уголочками губ. Через стольки века улыбатся, чертовка, а я стою, и мне чо-то сквозь ее улыбку передается… Енергия передается. Вот чо этот художник с улыбкой сделал. Тогда и я подумал: все дела хороши, они вроде белого облака енергии духовной над нами и на нас влияют. В этом облаке люди и начали бога подразумевать. А вить есть ишо дела нехорошие. Сколь тиранов и мелких кровопийц на свете за всю историю было — они вить тоже енергию выделяли, и она тоже вроде облака над нашими головами парит, только вроде облака черного, и тоже на нас воздействует. Это мы в сказках наших дьяволом обозначили. Вот и вся разгадка. А вот кто какому облаку поможет — белому или черному, от нашей совести зависит. А кто не добавит ничо к белому, тот пустым дымом изойдет, и этот дым все равно с черным облаком соединится.
— Заговорил ты парня, — пробурчал из полудремы Тихон Тихонович. — Слушал, слушал я тебя и одного не понял: а ежели я не писатель никакой и не художник, чо я к этому облаку добавить могу, поскольку книг не пишу и картин не рисую?
— Улыбку, Тихон Тихонович, улыбку, — кротко ответил грибничок.
6
А сам старичок-грибничок, в миру Никанор Сергеевич Бархоткин, был вроде художника, но говорить об этом не любил.
Сейчас ему семьдесят пятый пошел, а когда учился еще в церковноприходской школе, удивлял учителя своими рисовальными способностями. Сидит, бывало, на уроке по закону божию, а сам рисует дома чалдонские, старух на завалинках, крестьян на базарах, нищих у церкви. Особенно хорошо нищие у него получались: память у Никанора цепкая была, и если какое лицо страдальческое видел, он всегда его в памяти держал до той поры, пока на бумаге карандашом не выпишет. Рисовал он и красками: огненно-синие закаты и рассветы сибирские, желтую тоскливую луну над голубоватыми заплотами, свадебных разномастных коней с вплетенными в гривы алыми лентами, несущих по снежным улицам битком набитые расписные кошевки, бурого медведя, вставшего на задние лапы и объедающего малину. Краски стоили дорого, и сильно серчал на Никанорку его отец — прижимистый кержак, державший лавку, над которой была вывеска: «Москательные товары Бархоткин и К
о», хотя никакой компании у него не было.
— Не делом заниматься, паря, — говорил Бархоткин-старший. — Тебе торговому делу учиться надо, а не картинки малевать. Какой с их доход!
Особенно Бархоткина-старшего раздражала страсть Никанорки к рисованию нищих, и эти рисунки он беспощадно рвал.
— Чо ты за интерес в убогих находишь? Богатый таку картинку ни в жисть в доме не повесит — она ему про чужо несчастье напоминать будет, бедный и подавно — бедному богатым быть хочется, а не про нищенство думать.
Когда началась первая мировая, Бархоткин-старший принес однажды домой лубочную картину, купленную им на базаре. На лубке был изображен на лихом коне тогдашний герой — донской казак Козьма Крючков, продевший, как на вертел, на пику сразу четырех германцев, болтавших в воздухе раскоряченными ногами.
— Можешь перерисовать? Только чобы больша была. Масляны краски выдам и холст самый настоящий.
До той поры если Никанорка писал красками, то только акварельными и на бумаге, а о настоящих, масляных, и о холсте даже помышлять не смел.
— Могу, — сказал Ииканорка.
— А можешь ишо одного германца добавить для ровного счету?
— Могу, — сказал Никанорка.
Недели две пыхтел он над холстом — и получилась большенная картина, точно такая, как маленькая, лубочная, только ноздри у крючковского коня раздувались посильнее и на пике болтался пятый германец — для пущей силы Никанорка сделал его самим кайзером Вильгельмом.
— Вот это да! — сказал Бархоткин-старший. — Это не то чо твои нищие!
И повесил картину прямо на витрину, чтобы никто не сомневался в его, бархоткинском, патриотизме.
Однажды пожаловал галантерейщик Карякин, долго рассматривал картину, потом, пригладив смазанные репейным маслом волосы, стриженные в скобку, спросил Бархоткина-старшего:
— Это ты иде купил?
— А это мой Никанорка намалевал, — первый раз с гордостью за художества сына ответил Бархоткин-старший.
— А не продашь?
— Продать не продам, — ответил Бархоткин-старший. — А ежели хошь, тебе Никанорка другу таку намалюет. Сколь положишь?
Галантерейщик положил три рубля. Бархоткин-старший заломил десять, сошлись на пяти рублях, и снова Никанорка запыхтел с высунутым языком, перерисовывая уже не с лубочной картинки, а со своего собственного холста. Особенно галантерейщику понравился кайзер с выпученными рачьими буркалами. Это была первая проданная картина Бархоткина-младшего. А потом пришли и местный мясник, и булочник, и бакалейщик: все не желали отставать друг от друга и хотели иметь такого же доблестного Козьму Крючкова, и каждый просил, чтобы его картина была размером побольше, и за размер накидывали цену. Скучно было Никанорке переписывать одно и то же, он старался разнообразить выражения лиц у насаженных на пику германцев и делал крючковского коня то гнедым, то серым в яблоках, то черным, но суть от этого не менялась. Никанорка потихоньку стал ненавидеть молодецкого казака, и на одной из его копий, если приглядеться, лицо Крючкова получилось «даже совсем бессердечным, жестоким, как будто он его, Никанорку, своей пикой тоже поддел. А в лице бедного кайзера появилось что-то симпатичное своей несчастностью, но это, по счастью, не было замечено покупателем. Сам исправник нанес визит в москательную лавку, погладил Никанорку по вихрам отеческой рукой. В это время в Зиму должна была прибыть делегация для сбора пожертвований в пользу действующей армии, ожидался, возможно, генерал, и полагалось делегацию встретить чин чином: с хлебом-солью и портретом царя. Но портрет царя в управе был самый что ни на есть заурядный: обыкновенная застекленная литография, а исправнику хотелось отличиться. Вот он и заказал Никанорке портрет. Дело было спешное, Никанорку по важности дела освободили от школы, и он корпел три дня и три ночи, выписывая царские усы и аксельбанты. Портрет исправником был одобрен, и его вынесли с хлебом-солью к поезду.
Генерала не оказалось, но бравый подполковник с рукой на черной перевязи, которому был представлен приодетый для этого случая Никанорка, похвалил мальчика за усердие и даже сказал, обращаясь к окружающим:
— Не оскудела талантами Русь, не оскудела…
Пришлось Никанорке писать портрет царя и для гимназии, и для вокзала, и даже для полицейской части.
Во время гражданской войны забрили Никанора в белую армию, и служил он в денщиках у штабс-капитана Очаковского. Штабс-капитан баловался водочкой, мордобитием и порнографическими открытками. Застав как-то Никанора, набрасывающего карандашом рисунки, приказал ему штабс-капитан срисовать в увеличенном виде некоторые из открыток, и Никанор перерисовал все, что требовалось, морщась по простоте душевной от провинциального отвращения. Штабс-капитан потом похвалялся этими рисунками перед другими офицерами, приговаривая усмешливо:
— Вот какой, господа, у меня развратный денщик… А ведь на рожу посмотреть — и не догадаешься. Пентюх пентюхом, а ведь кентавр.
Не нравилось Никанору в белой армии, и после того, как на его глазах насмерть запороли шомполами двух земляков-зиминцев за то, что на расстреле красных партизан они норовили стрельнуть мимо, Никанор перебежал в Красную Армию. Там снова пришлось ему поработать кистью — писал он лозунги и также плакаты, изображающие крошечных жалких белогвардейцев, улепетывающих от штыка красного могучего великана со звездой на буденовке.
Когда Никанор вернулся в Зиму, власть советская установилась уже окончательно. Бархоткина-старшего за сотрудничество с белыми расстреляли. Никаноркины портреты царя и Козьмы Крючкова как в воду канули. Во время нэпа Никанор открыл было прежнюю москательную лавку, но душа у него к этому делу не лежала. В торговле он был слишком доверчивый и неуклюжий и еле-еле сводил концы с концами, а потом разорился. Никанор стал рисовать другие портреты, и это его понемножку кормило. В тридцатые годы, когда круто завернуло время, в одном портрете, висевшем в железнодорожном клубе, кто-то из важных приезжих неожиданно усмотрел тайную издевку художника, которой на самом деле не было, а если и была какая-то кривизна в облике, то от усталости в руке, а не от чего другого. Но личностью художника заинтересовались, и сразу одно на другое навернулось: и царские портреты, и расстрелянный отец, и служба в белой армии, и даже неудачливое нэпманство Никанора.
На долгий срок оказался он на Дальнем Востоке — сначала работал на лесоповале, потом на строительстве железнодорожной ветки, и если что рисовал, так только лозунги и плакаты, от портретов якобы по неспособности отказывался. Много хороших людей попадалось там Никанору, и немало умных разговоров пришлось ему выслушать где-нибудь у костра. Часть этих разговоров он не понимал, но тянулся к ним и даже сам замечал, что потихонечку умнеет. После войны, когда Никанору поручили оформление сельского клуба рядом со стройкой железнодорожной ветки, ему привели в помощь военнопленного японца, которого звали Курода-сан, тоже художника. Но Никанор сразу понял, что Курода-сан художник настоящий, на голову выше его, Никанора. На его карандашных рисунках с натуры люди были не просто как живые, Курода-сан видел в людях самое главное, что было в их характерах, не выписывая малозначительные частности.
Начальник охраны благоволил к Куроде за портрет, сделанный ко дню рождения начальниковой жены, и даже самолично подарил ему большую кожаную папку с прекрасными ватманскими листами, дав указание не препятствовать Куроде рисовать все, что он захочет, за исключением специальных объектов.
— Ты хороси черовек, начарник, — сказал Курода.
— Ну какой же я хороший, — усмехнулся начальник. — Я суровый, мне хорошим быть нельзя.
— Это доржность твоя, начарник, суровая, а не ти сам, начарник… Руски черовек — вообсе хороси черовек… Когда пойду назад в Японию, буду свои рисунки, русских черовеков всем показывать — смотрите, какие рица хороси. А в насих газетах русских черовеков, как зверей, рисовари… Пропаганда прохой, начарник… Рицо — хоросо…
— Ладно, поспособствуем тебе рисунки с собой в Японию взять… — пообещал начальник и впоследствии свое обещание выполнил…
Курода-сан и Никанор подружились и прекрасно понимали друг друга. Одного Курода-сан никак не мог понять: почему такой хороший человек, как начальник, должен был стеречь такого хорошего человека, как Никанор, который не был японцем и против России не воевал.
Курода-сан был родом из Хиросимы и знал, что на его родной город сбросили атомную бомбу. Там у него оставались мать, отец, два младших брата, и Курода не знал, что с ними случилось.
— Мозет, я сирота, как ты, Никанор-сан, — говорил Курода. — Что дерать буду? Одно знаю: рисовать буду. Рюдей рисовать. Почему ти рюдей не рисуешь, Никанор-сан?
Никанор отмалчивался. С Козьмы Крючкова вся его жизнь наперекосяк пошла. Курода уехал вместе с другими военнопленными, а вскоре вернулся домой и Никанор. Устроился он сторожем при складе, жил жизнью одинокой, холостой, полюбил читать книжки. Встретил однажды чудом уцелевшего бывшего галантерейщика, теперь уже глубокого старика, подрабатывающего продажей всякого старья на базаре. Галантерейщик, вспомнив про бывший рисовальный талант Никанора, подбил его заняться выгодным делом — рисовать лебедей на клеенках. Никанор ушел со склада, занялся этим, сначала он немножко фантазировал, потом перестал и клал краски уже по трафарету: главное, чтобы лебеди были ярко-белые с розоватостью, с золочеными клювами, чтобы изумрудно темнели никогда не виденные Никанором наяву кипарисы и чтоб серебрилась дорожка от луны на воде. На вырученные деньги Никанор Сергеевич купил себе избенку, но жениться не стал: считал, что уже поздно. А вот не счел, что поздно книжки читать, завел их превеликое множество и впервые открывал для себя тех авторов, имена которых часто вспоминались умными людьми у костра на Дальнем Востоке. И опять чувствовал Никанор Сергеевич, что умнее становится, но этот поздний ум жил как бы отдельно от его клеенок с лебедями, которые он продолжал делать, ненавидя их почти так же, как в детстве Козьму Крючкова на лихом коне. Писем ему никто не писал — некому было, но однажды вызвал Никанора Сергеевича сам заведующий почтой и лично под расписку вручил большой ценный пакет из Японии.
В пакете были письмо и книги. Письмо было написано по-японски, и он ничего, конечно, не понял. Но когда раскрыл книгу, то на ее суперобложке увидел Куроду — все такого же сухощавого, только поседевшего, в пиджаке и при галстуке, перед каким-то памятником. Никанор Сергеевич ожидал увидеть в книге старые, знакомые ему рисунки, но не нашел их, а увидел репродукции новых картин Куроды, где были изображены люди, бегущие по улицам в отблесках кровавого пламени, груды искореженных тел, широко раскрытые от ужаса глаза детей, и понял, что это Хиросима.
Никанор Сергеевич все же нашел одного парня в Зиме, который приехал на студенческие каникулы из Иркутска, где изучал японский язык, и студент перевел ему письмо Куроды. Курода писал, что, когда он вернулся в Японию, его и других военнопленных держала на проверке больше месяца оккупационная разведка. Это были японцы американского происхождения, они допрашивали, допытывались, не стали ли военнопленные красными шпионами, и отобрали все сделанные в плену рисунки, которые теперь бесследно исчезли. Вернувшись в Хиросиму, Курода узнал, что его семья погибла в тот страшный день, когда бросили бомбу. Курода женился, у него трое детей, и он надеется когда-нибудь проехать вместе с ними по той железнодорожной ветке, которую они когда-то строили вместе с Никанором.
Никанор Сергеевич посмотрел еще раз на картины Куроды, потом на своих лебедей, и невесело ему стало. Не было у него своей Хиросимы, но было что-то такое, что знал только он один, и всему этому предстояло умереть вместе с ним, а не остаться для других людей картиной или еще чем-то, преодолевающим смерть.
Тогда-то он и собрался в Москву, где увидел улыбку Джоконды. Дал он себе зарок: не браться больше за малевание клеенок, хотел снова устроиться сторожем на складе, но клеенки с лебедями оказались липучими, не отпустили. Радость у него была лишь от чтения книг да от поездок в тайгу на рыбалку или за грибами.
Но хуже не было для него момента, когда где-нибудь в крестьянской избе натыкался он взглядом на своих лебедей, гордо изгибающих шеи на фоне кипарисов… Разлетелись эти лебеди по свету стаей, и если слово не воробей — вылетит, не поймаешь, что делать тогда с нарисованными тобой под трафарет бессчетными лебедями?
Одно спасало Никанора Сергеевича: при всех мытарствах, выпавших на его долю, на жизнь он не озлобился, людей не разлюбил и, когда вырывался из клювов своих лебедей, был человеком общительным и даже веселым и не разучился удивляться разнообразию явлений под небом, совсем не похожим на то, которое он рисовал на своих клеенках.
7
Иван Кузьмич Беломестных как будто что-то предчувствовал в этот день.
Его черная, с белой звездой во лбу корова Зорька, всегда обычно смирная, когда он доил ее, утром пошалила малость в стайке и опрокинула копытом подойник. Чарли что-то чересчур ластился к нему, искательно терся о сапог, заглядывал в глаза. Иван Кузьмич подумал о том, как странно устроено собачье лицо. Даже если весело собаке, глаза у нее все равно остаются грустными. Не может улыбнуться собака лицом, она улыбается, только хвостом и повизгиванием. А если собаке грустно, то глаза у нее делаются такими тревожными, как будто все на белом свете находится под неведомой угрозой, чуемой только ею, собакой. Еще подумал Иван Кузьмич о том, почему так короток собачий век. Наверно, потому, что собака устроена тоньше человека и умирает так рано не то чтобы от чрезмерных чувств, но от чрезмерных предчувствий. Каждый раз, когда хозяин уходит из дому даже ненадолго, собаке кажется, что он покидает ее навсегда. Никто не умеет так ждать, как собака, и бывает, собаки ждут даже умерших хозяев, приходя на их могилы. За долгую свою жизнь похоронил Иван Кузьмич много собак, и Чарли, пожалуй, окажется той собакой, которая переживет его и будет ждать его возвращения из смерти. А ведь случалось, пинал его Иван Кузьмич под горячую руку. И добрый человек бывает жесток под горячую руку. Мало ли жестокостей понаделано в мире под горячую руку вовсе не жестокими людьми! Доброе дело можно превратить в жестокость, а вот жестокость уже ни во что доброе не превратится. Иван Кузьмич не был жесток, а вот жестковат — частенько. Но кто его знает, где граница между жестокостью и жесткостью. Жестковат был с матерью. Бывало, мать скажет: «Расскажи мне, сынок, чо с тобой…», а он в ответ по-бирючьи: «Чо рассказывать-то…» Бывал жестковат с женой. Она ему: «Ваня, ну хоть словечко ласково шепни…», а он пробурчит что-то недовольное. Жену он любил, а вот нежным с ней не был: нежность считал бабьим делом, а не мужицким. Жестковато воспитывал сыновей — ставил в темный угол коленями на горох, ремнем пользовал. Полегли на войне все трое — теперь их не приласкаешь. С Ксютой тоже был жестковат. Как будто часть ревности, обращенной к покойной жене, повернул на нее Иван Кузьмич, спрятать от мира старался, а что из этого вышло? Всего нежного, не сказанного вовремя, уже не скажешь, а всего грубого, сказанного, уже не воротишь. Размышлял Иван Кузьмич о том, что люди почему-то стесняются свою доброту обнаруживать, как будто доброта — это стыдная человеческая слабость. Сильными хотят выглядеть люди, несомневающимися, не роняющими себя до жалости, а ведь, может, сомнение в себе, жалость к другим и есть человеческая главная сила. Ну зачем он пытал Ксюту расспросами, вырвав у нее нелепое признание в том, что отец ребенка — Тихон Тихонович? Как ему самому-то, Ивану Кузьмичу, дурню старому, могло в голову такое прийти? А может, пришло это оттого, что однажды, уже после смерти жены, согрешил он по хмельному делу с дочкой пасечника, молодой, в Ксютином возрасте, девахой. Так чего же свои грехи чужим приписывать? Сам довел дочь до того, что в перестарках засиделась, а грех по белу свету гуляет, только глазами и шнырит — кого бы угрешить. Как случилось, так и случилось, а ребенок всегда невиноватый. Зачем же ты выгнал дочь, Иван Кузьмич?
Мучаясь от этих мыслей, старик Беломестных взял топор и стал колоть дрова, хотя поленница его была и без того высокая. Ставил напиленные чурбаки срезом посвежее кверху, вгонял в них с хряском тяжеленный колун, разваливая их надвое, а потом топором полегче выкалывал мелкие до ненужности полешки — лишь бы продлить работу. Старость давала о себе знать, но, когда он брался за что-нибудь, уходила из тела.
Вдруг Чарли насторожил уши, а потом рванулся к калитке, царапаясь в нее. Иван Кузьмич остановил в воздухе топор, прислушался, и до него дошел приближающийся рокот грузовика. Машины на Белую Заимку заходили редко, и Иван Кузьмич снова принялся колоть дрова — мало ли кого черт принес!
Грузовик зарокотал где-то рядом и невидимо остановился за высоким заплотом. Железное кольцо в калитке повернулось, и во двор ввалился ягодный уполномоченный, сразу чуть не сшибленный собакой.
— Ну чо ты, Чарленька, ну чо ты? Тихон Тихоныча не узнаешь? — с пугливой игривостью забормотал ягодный уполномоченный и вдруг, увидев топор в руках старика Беломестных, залепетал: — Иван Кузьмич, ты чо, ты чо? Я перед тобой, Иван Кузьмич, как стеклышко… Ты чо с топором-то?
— Дрова колю, — нехотя сказал Иван Кузьмич. — А те чо здеся надо?
— Мне ничо, Иван Кузьмич, мне ничо, — продолжал лепетать ягодный уполномоченный, пятясь к калитке. — Ксюту я тебе привез и внука твово.
Иван Кузьмич, не выпуская из рук топора, кинулся к калитке. «Зарубит Ксюту!» — мелькнуло в голове ягодного уполномоченного, и он повис на старике:
— Иван Кузьмич, топор-то зачем? Зачем, говорю, топор?
Старик опомнился, всадил топор в валявшийся чурбан и нырнул в калитку, отшвырнув ягодного уполномоченного.
Ивана Кузьмича опередил Чарли, уже прыгавший перед кабиной грузовика, откуда виднелось бледное лицо Ксюты, прижавшей к себе ребенка.
Увидев Ксюту, Иван Кузьмич сразу придержал себя, перейдя на степенный шаг, как будто он ожидал Ксюту именно в этот день, именно с этим грузовиком и вообще все было, как положено.
— А ну, мать, давай-ка внука.
Ксюта, всхлипывая, протянула деду сверток, из которого высовывалось личико ребенка.
— Бородой не уколите только…
Иван Кузьмич принял ребенка, чувствуя в своих руках редкую для них неуверенность, точно такую, какую он почувствовал когда-то, принимая из рук жены первого сына.
Запершило в горле у старика, но он удержал вставшие в глазах слезы, не допустил характер до послабления и только сказал:
— Ух ты, масенький, а увесистый!… Чалдонска кость, тяжела… Ну, пошли, чалдон, в твой дом.
Иван Кузьмич остановился у калитки, поклонился нежданным гостям:
— Все, видно, притомились, всех и в дом прошу. Мать пущай отдыхат, а я уж со своей бородой за хозяйку буду.
— А у меня к такому случаю ессенция в наличии, Иван Кузьмич, — заюлил вокруг него ягодный уполномоченный, еще не верящий, что все так благополучно обошлось.
— Сгодится, — сказал Иван Кузьмич. — Сегодня и я выпью. — И, наклонившись, добавил так, чтобы никто не слышал: — А ты, однако, трусоват… папаша.
8
Все, что только могло найтись в избе, было на столе: и хайрюза соленые, и капуста квашеная, и брусника моченая, и жар
е
ха из грибов, и картошка с постным маслом и черемшой, и даже ананасный компот из далекой Мексики, открытый по торжественному случаю. Гриша добавил свое пиво: оно было поставлено в ведро с колодезной водой.
Виновник торжества — новый, живой комочек человечества — крепко спал за стеной рядом с матерью. Уже много «ессенции» было выпито из граненых стаканов, а застольные разговоры не утихали.
— Вить чо есть ребенок, — говорил ягодный уполномоченный. — Это есть чаша природы, и мы можем наполнить ее или ядом, или… или… — Тихон Тихонович запнулся, подыскивая слова.
— Или ессенцией, — шутливо подсказал Гриша.
— Да, или ессенцией, — вдруг загрустил ягодный уполномоченный. — А кто я есть? Я и есть ребенок, наполненный ессенцией…
— Хорош ребеночек… — незлобиво ухмыльнулся в бороду Иван Кузьмич.
— И вить прав Тихон Тихонович, — сказал грибничок. — Все, чо в нас есть и посейчас, ишо в детстве закладатся. Я вот единственно чем на ребенка похож с виду, так только тем, чо такой же сморщенный. А ковырни меня поглубже, там все тот же Никанорка сидит, каким меня отец за вихры таскал. Я, честно говоря, детей, неблагодарных отцам, не люблю, а вот сам свому отцу ох как неблагодарен. Неблагодарен я ему за то, что он в страхе меня держал. Думал он, чо страх — это учитель наилучший. Верно, учит страх, только чему? Подчинению тому, с чем ты не согласен. А ежели подчиняшься тому, чо ненавидишь и презирашь, ты тем самым, чо презирашь, и становишься. Нету тогда тебе пути назад из твово страху. Только в одном страхе надо детей держать — в страхе совести. Этот страх, можно сказать, смелый страх. Когда взрослыми дети станут, а жизнь будет внушать им трусливые страхи, то как на камень наткнется она в них на смелый страх и отступит…
— Преувеличивать ты семейно воспитание, Никанор Сергеевич, — сказал Гриша, — меня отец с матерью ничему плохому не учили и никакого страху во мне не р
о
стили. А на улицу со двора вышел — и забоялся. Шпана ножичками поигрыват, пьяные валяются, слова матерные слышатся, сосед соседку за волосья таскат. Ничо такого дома я не видал. И тогда страх во мне явился, чо слишком непохожий я на улицу, как герань комнатная на репьи колючие. Побили пару раз крепко за то, чо маменькин сынок. Слабым казаться застеснялся. Ножичек себе завел, блат напустил на сапоги.
— Какой блат? — спросил геологический парень.
— Это когда голенища для форсу завертываются и на них брюки с напуском… Пришел однажды домой под утро, от первой водки мне все нутро на гумне аж вывернуло. Разделся до пояса в ограде, вылил на себя ведро холодной воды. Мать ко мне подходит, спрашиват: «Это чо у тебя на груди-то, Гришенька?» Гляжу, а вся грудь у меня в засосах, а уж чьи они — сам не помню. Семнадцать лет мне ишо было. Мать взяла мокру тряпку да как начала меня хлестать по лицу — первый раз била! А у меня мат с языка сорвался — научила меня улица. Тогда заплакала мать и спрашиват: «Гриша, рази мы с отцом учили тебя всему этому?» Конечно, не учили, а вот не устояло их воспитание перед другими учителями.
— Чо ж ты себе плохих учителей выбирал? — насупился Тихон Тихонович. — Или по улицам хороших учителей нисколь не ходит?
— Ходют, — согласился Гриша. — Да только хороши учителя — они часто скучными бывают, оскоминными. А иногда, ежели хорошего, нескучного учителя встретишь, из него бога начинашь делать. Но увидишь какой-нибудь его малый порок, с его словами высокими не сочетающийся, и рассыпатся твой бог, как ствол трухлявый. Страх высоких слов появлятся — все они обманными кажутся. Занудство лицемерное, под которым грешки собственные кроются. А плохи учителя — они всегда интересными кажутся, необычными, свободными от занудства. Вот и начинашь им подражать. Так и угодил я восемнадцати лет за игру с ножичком. Слава богу, чо ишо никого убить не успел. А то, может, убил бы из страха, чо смелым не покажусь.
— Ну, это ты, Гриша, на себя наговаривашь… Запей-ка ессенцию соком брусничным… — сказал Тихон Тихонович. — Срок ты свой за фулиганство отсидел как положено, но ведь человеком стал, а не убийцей, и все тебя уважают.
— Страх меня спас, — сказал Гриша. — В тюрьме я уже оказался не просто среди хулиганов с ножичками. И настоящие убийцы попадались. Тоже в учителя лезли. Тогда-то и возник страх стать на убийц похожим. Тут уж от матери я бы мокрой тряпкой по морде не отделался — прокляла бы меня.
— Вот это и есть смелый страх, Гриша, — вставил Никанор Сергеевич. — А он все-таки от воспитания семейного. Сколь енергии, и белой и черной, род людской тратит на то, чобы взять да и враз человека переделать с головы до ног. Белой енергии это ишо, к сожалению, не удалось, и черной енергии не удалось, к счастию общему. А ежели бы все люди задались только одной целью — воспитать своих детей в смелом страхе, в страхе совести, то и произошла бы самая наивелика революция.