Альенде сразу стало легче, когда его фальшивый двойник исчез, но руки фокусника вертанули портрет, обманув солнце, и помпезная, неприятная президенту фигура его двойника фатально воскресла на холсте. Альенде тоскливо подумал: а вдруг этот иллюзионист никогда не уйдет из его кабинета и будет малевать каждый день фальшивых двойников президента, не давая настоящему президенту работать?
— Фон я еще проработаю, — бодро сказал художник. — Но вас, мне кажется, я схватил…
У Альенде чуть не вырвалось ироническое: «За глотку…», но он вовремя сдержался и, пытаясь сделать все, чтобы художник испарился, сгинул, пробормотал:
— Весьма благодарен. Польщен.
На что немедля получил до отвращения липкое:
— Нет, это я вам благодарен.
Альенде в тихом отчаянии предложил:
— Может быть, вам еще что-нибудь нравится в моем кабинете? Скажем, вот это? — он поспешно снял со стола маленький мраморный бюст Сократа, придавливающий информацию с грифом «Секретно», — кажется, этот великий грек был единственным, что осталось в кабинете от предыдущего президента, — и протянул художнику.
Художник торопливо, как будто боясь, что у него отнимут подарок, сунул Сократа в карман, так что оттуда торчали лишь мраморные кудри философа, одной рукой заграбастал патагонскую вышивку, другой снял портрет с мольберта.
— Я никому не доверяю держать свежие полотна. Однажды мне чуть не смазали шведского короля, — и, непрерывно прощаясь, удалился задом, открыв дверь с помощью своего женского каблука. Голова, застрявшая в щели двери, извинительно попросила:
— Можно, чтобы кто-нибудь помог с мольбертом и красками?
— Конечно, конечно… — уже заметно нервничая, заверил Альенде и учтиво, но твердо закрыл дверь, едва не прищемив голову гостя.
Затем он сел за стол, нажал на кнопку. Вошел помощник — милый, скромный человек без особых примет, за исключением пиджака, отдувавшегося под мышками от двух револьверов.
Альенде показал ему на остатки творчества европейского иллюзиониста:
— Уберите это… Если можно, то скорей… — и, заметив недвусмысленно вспухшие подмышки, поморщился: — Я же говорил вам, чтобы вы прекратили эту игру в бдительность. Вы похожи на голливудского детектива.
Помощник, не моргнув, вынес это обидное замечание, убрал мольберт и краски и возник снова, не изменив содержания подмышек.
— Вас ждет американский корреспондент.
— К черту художников и корреспондентов, — прорычал президент, что с ним случалось крайне редко.
— Но вы же сами назначили ему это время, — мягко напомнил помощник. — Интервью подписное, так что искажения отпадают.
— Но не отпадают комментарии. Даже хорошее мясо можно подать под вонючим соусом, — ворчал Альенде. — Ладно, просите.
Американский корреспондент оказался молодым крупным парнем в твидовом пиджаке с кожаными налокотниками. После женских каблуков художника Альенде понравились пыльные альпинистские ботинки американца.
Корреспондент заметил, что президент не в духе, и, не теряя времени, поставил на край стола портативный магнитофон, раскрыв блокнот с приготовленными вопросами.
— Как вы относитесь к известному афоризму: «Любая власть разлагает. Абсолютная власть разлагает абсолютно»?
— Горькая правда в нем есть, — сказал Альенде. — Во всяком случае, опровергающих примеров в истории немного. Но все-таки они существуют. За исключением абсолютной власти. Абсолютная власть — это унизительное недоверие к другим.
— По-вашему, политика — это вечная профессия? — спросил корреспондент.
— Если вечная, это страшновато. Нет ничего неестественней такой профессии, как политика. Природа создала людей землепашцами, рыбаками, плотниками, учеными, чтобы они глубже проникали в тайну природы. Даже поэтами, чтобы они подслушивали и воссоздавали музыку природы. Но вот Пабло Неруда… Он поэт от бога, а вынужден заниматься политикой. Почему? Потому что из подлого искусства разъединения людей политика должна наконец стать искусством соединения. Только политика в чистых руках может помочь исчезновению самой необходимости политики…
Альенде подошел к окну, отдернул шторы и, увидев, что демонстрация женщин, колотящих в кастрюли, все еще шумит, продолжал:
— Политика — это порождение человеческих слабостей. Сознательному человеку не надо, чтобы им управляли. Он никогда не употребит свою свободу против свободы других. Такие люди есть, но их мало. А попробуйте дать свободу подлецу — и он немедленно превратит ее в несвободу других, в насилие — в эксплуатацию. Впрочем, подлецов тоже не так уж много. Они просто лучше организованы, чем сознательные люди. Основная часть человечества — это несознательные или полусознательные массы, которые не всегда понимают, как обращаться со свободой. Их легко обмануть. А обманутый народ — это уже не народ.
Корреспондент печально посмотрел на свои вопросы в блокноте — он знал, что такое латиноамериканские монологи. «Неужели он так действительно думает, а не играет?» — мелькнуло у корреспондента, и за невозможностью прямо спросить об этом президента он задал вопрос сам себе: «А что думаю я?» Но от самого себя ответа не получил.
— Государство — слишком дорогостоящая штука, — забыв о корреспонденте, лихорадочно говорил президент. — Сколько денег уходит на президентов, министров, всякую крупную и мелкую бюрократию, на армию и полицию!… Полиция никому не нравится, но попробуйте представить мир без нее — что будет твориться! Государство пока еще, к нашему несчастью, необходимо… Но смотря какое государство! Страшно, если государство превращено в сдерживающее, а не в созидательное начало. Функция сдерживания отупляет людей, оказавшихся у власти даже с первоначально созидательными целями. Те, кто только сдерживают других, а не созидают, начинают неумолимо разлагаться. Это разложение и породило приведенный вами афоризм. В идеале государство должно отмереть. Но это случится только тогда, когда сознательность станет всеобщей, когда исчезнет не только эксплуатация, но даже ее моральная возможность. Что же может помочь этому? Анархия? Она только напугает обывателя, и на его трясущихся плечах, как на белом коне, въедет фашизм. Отмиранию государства может помочь само государство, если оно будет государством нового типа — подлинно народным. Когда такое государство почувствует, что оно более не нужно как средство управления, оно отменит само себя. Но это — задача даже не завтрашняя, а послезавтрашняя. Сегодня нужно убедить людей, разуверившихся в самой идее власти, что власть должна и может быть народной! — В стеклах очков президента полыхнул отблеск заката, пробившегося сквозь шторы.
Корреспондент глядел на Альенде с жалостью и завистью: «Нет, он, кажется, искрение верит в то, что говорит. В таком случае — он последний из могикан среди политиков… А может быть, первый из будущих могикан? Хлесткое название для статьи… Неужели Альенде не понимает, что он обречен?» Только вчера соотечественник корреспондента, изрядно накачавшийся босс из ИТТ — интернациональной телефонной компании, шепнул ему в баре, вылавливая пальцами лед из виски и швыряя его себе в бездонную, но уже отказывающуюся от спиртного глотку: «Спеши брать интервью у президента… Может, тебе повезет — и оно окажется последним. С руками оторвут… И ты знаешь, кто против него? Пиночет. Этот змея-тихоня… Но он жалит насмерть. Сволочь, конечно, а где взять порядочных? Но об этом — тс-с!»
И вдруг корреспондент почувствовал себя подлецом, глядя на президента. Корреспондент нарушал журналистский закон, преподанный ему шефом иностранного отдела: «Не будьте ни на чьей стороне — только на стороне сенсации. Помните: лучшие новости — это плохие новости».
Корреспонденту нравилось то, что говорил Альенде. Не должно было нравиться, но нравилось. Корреспонденту не хотелось, чтобы такой человек был обречен. «Что, если ему сказать о моем разговоре с боссом ИТТ? Назвать имя Пиночет, но здесь, в президентском кабинете, наверное, полный «баггинг»
. Если пришили даже генерала Шнейдера, почему не устроить автомобильную катастрофу американскому журналисту? Будет даже выгодно. Завопят о «красном терроре»… Я, кажется, становлюсь трусом. Неужели меня тоже купили? Не прямой взяткой, а положением, журналистским именем, так называемыми перспективами? Неужели я еще недавно в Кентском университете шел на антивоенную демонстрацию рядом с Аллисон Краузе? Ее кровь тогда брызнула на рукав моей джинсовки… Я написал мой первый репортаж — прославился на этой крови, а теперь боюсь предупредить хорошего человека, кто его будущий убийца?»
Когда корреспондент вышел, президент заметил оставленный им на краю стола блокнотный листок. На листке печатными буквами было написано одно слово: «Пиночет». Президент скрутил бумажку, поджег ее и бросил в медную пепельницу, подаренную ему шахтерами Антофагасты. «По-видимому, провокация… — подумал Альенде, следя, как догорают эти буквы — черные на золотом. — Левые тоже меня провоцируют, чтобы я начал аресты среди генералов. Хотят поссорить меня с армией, поднять ее против народного правительства… Нельзя на это поддаваться».
Президент вспомнил, как генерал Пиночет, дружески взяв его под локоть после вчерашнего заседания, доверительно сказал: «Вам нужно отдохнуть. Вы почти не спите. За спиной армии вы можете спать спокойно». Альенде ощутил какую-то холодную стальнинку в кончиках пальцев Пиночета, и ему стало не по себе. «Я становлюсь мнительным, — нахмурился президент. — Такая посредственность, как Пиночет, и вдруг — заговорщик? Он слишком туп и труслив для этого… Нервы, проклятые нервы… Вчера, когда сотрудник министерства внутренних дел положил на мой стол информацию о распространении слухов про мою психическую неполноценность, мне показалось, что он насмешливо изучает мою реакцию на это. Я поднял глаза, а на его лице была лишь службистская учтивость. Кто знает, какое у него было лицо в тот момент, когда мои глаза были опущены? Опять мнительность… Надо взять себя в руки. Но как взять в руки ситуацию? Она по-рыбьи виляет хвостом, ускользает, растворяется. Почему вернулся Неруда из Парижа, который он так любит? Когда я спросил его, что случилось, он ответил: «Я — антикрыса». Я тогда не сразу сообразил — была обычная банкетная толкотня… Теперь понимаю. Это же просто… Крысы бегут с тонущего корабля, а Пабло вернулся на корабль. Ио разве корабль тонет? Он трещит, у него много пробоин, но он идет. Он доплывет до порта. Если я не доплыву — неважно… А хотелось бы пройтись по тому порту, к которому я плыл всю жизнь… Шутка Неруды была предупреждением. Поэты, может быть, не разум, но инстинкт нации… ее интуиция. Рауль Рамон Хименес когда-то сказал, что Пабло Неруда — лучший плохой поэт. Его раздражало многословие Пабло. Но когда Хименес побывал в Латинской Америке, он изменил мнение о Неруде и написал другое: «Неруда как будто хочет заполнить гигантские обессловленные просторы Латинской Америки и объединить их своими стихами». Вот это точно… Двадцать стран, говорящие на одном и том же языке, когда-нибудь объединятся. Но как найти общий духовный язык для стольких разных народов, если в такой маленькой стране, как Чили, мы не можем его найти для одного народа? Меня подталкивают на аресты. Но когда начинаются аресты, они превращаются в снежный ком, а он — в лавину, сметающую и виновных и невиновных. Жестокость, даже вынужденная, превращает справедливость в несправедливость. Но если справедливость слишком мягкотела, жестокость ее подминает, раздавливает. Мягкотелая справедливость невольно становится причиной стольких же жертв, отданных ею без борьбы на расправу, и разве тогда она — справедливость? Как найти ту единственную грань, когда справедливость будет не настолько жестока, чтобы стать своей противоположностью и чтобы она одновременно не была неспособной защитить сама себя?»
Так спрашивал себя президент Альенде и не находил ответа, а толпа женщин, колотя по днищам пустых кастрюль, скандировала под окнами «Ла Монеды»:
— Algo comer! Algo comer!
Была середина августа 1973 года.
Одиннадцатое сентября, когда Пиночет отдаст приказ о бомбардировке президентского дворца, было уже недалеко…
23
В истории есть события, которые через газеты, радио, телевидение немедленно заявляют сами о себе, что они — история. Но все, что происходит с каждым обреченным на незнаменитость человеком, это тоже история. Миллионы телезрителей, наблюдая за взрывами бомб, угонами самолетов, политическими конгрессами, конкурсами красавиц, футбольными матчами, наивно думают, что перед их глазами — главное событие в жизни человечества. Но если какой-нибудь телезритель, почувствовав неожиданную боль в сердце, сползет с кресла и поймет, что умирает, то именно это покажется ему главным событием, а вовсе не то, что мелькнет перед ним на голубом экране.
Для Кеши и Сережи, карабкающихся по таежным скалам в гудящих тучах мошки, вопрос жизни или смерти их товарищей был сейчас главным событием человечества, и кто бы мог их в этом обвинить? Мошка, забивающаяся в ноздри и уши, была для них реальностью, а самолет, летящий высоко над тайгой, где в руках пассажиров шуршали газеты со всеми якобы главными событиями мира, был только голубым недостижимым видением.
Кеша и Сережа, обламывая ногти о зазубрины скал, вылезли на вершину горы и обессиленно упали ничком. Когда они посмотрели вниз, то увидели Вороний перекат. Он был похож на водяное кладбище, а его мрачные валуны высились, как надгробья. Вокруг валунов были белые кольца пены, сверху казавшиеся застывшими. Сквозь ветер, свистевший на вершине, шума реки не было слышно, и было даже трудно понять, движется она или не движется. Берег был пуст или казался пустым.
— Смотри, там чо-то чернеет, — Кеша толкнул Сережу локтем. — Вон там, у самой воды…
— Это, наверное, коряга, — вздохнул Сережа.
Но, поднятые этой крошечной надеждой, они начали спускаться, обдирая руки о редкий кустарник. Вскоре белые кольца вокруг валунов стали живыми, река задвигалась, послышался ее все нарастающий шум, но черное пятно все еще оставалось загадочным.
— Человек… — напрягая зрение, сказал Сережа.
— Нет, двое… — сказал Кеша.
Наконец их ноги коснулись прибрежного песка и, увязая в нем, сами понесли их к черному пятну.
На песке лежали насквозь мокрые Вяземская и Коломейцев, тесно прижавшиеся друг к другу. Отменяя мысль о том, что они погибли, у их босых ног стояли снятые сапоги, а на гальке были разостланы портянки. Мертвые портянок не сушат. Вяземская и Коломейцев спали. Они спали крепко, и разбудить их было нелегко. Проснувшись, Вяземская сразу отдернула свою руку, обнявшую во сне Коломейцева. Коломейцев с трудом поднялся на локти, встряхивая головой, силясь прийти в себя. Наконец размытые контуры перед ним стали Кешей и Сережей, и слабое подобие радости появилось в его глазах, но снова сменилось чем-то сходным с неузнаванием.
— А где Иван Иваныч? Где Бурштейн? — тряс его за плечи Кеша.
Коломейцев, еле подняв тяжелую непослушную руку, показал на кусты прибрежного боярышника. Кеша и Сережа бросились туда.
На кустах была развешана одежда. Голый Бурштейн, приплясывая, хлестал себя ветвями, пытаясь защититься от мошки. Первое, что он спросил, было:
— Спички есть?
Кеша вытащил из-за пазухи спичечный коробок в оболочке воздушного шарика, перевязанный ниткой, и через мгновение спасительно пополз дымок, отгоняя мошку. А рядом на трухлявом бревне, весь облепленный мошкой, но не замечая ее, сидел другой голый человек, раскрыв в руках черную клеенчатую тетрадь и пытаясь расцепить ее слипшиеся страницы, — это был Иван Иванович Заграничный. Он поднял на Кешу и Сережу блуждающие глаза и снова опустил их к тетрадке, роясь взглядом в безнадежно расплывшихся буквах.
— Погибли, однако, — пробормотал он.
— Кто погиб? — вырвалось у Сережи, подумавшего, что Иван Иванович сошел с ума. — Мы же здесь, все живы…
— Мысли мои погибли, — гулко сказал Иван Иванович. — Мысли о жизни… Все вода съела. А я послать эту тетрадку хотел…
— Куда? — пораженно спросил Сережа, которому и в голову прийти не могло, что Иван Иванович Заграничный записывает мысли.
— Туда… — неопределенно мотнул Иван Иванович головой куда-то вверх. — Может, пригодились бы…
— Разрешите посмотреть! — попросил Сережа.
Иван Иванович неохотно протянул ему тетрадку:
— Bсe равно ничо не поймешь.
Тетрадка была тяжелая от воды, записи действительно почти смыло. Можно было разобрать только обрывки фраз и слов. На первой страничке под клеенчатой обложкой заглавие, написанное крупными печатными буквами, сохранилось хорошо:
И. И. Заграничный. «МЫСЛИ О ПОРЯДКАХ И БЕСПОРЯДКАХ». А вот дальше шла нескладица, размытость. «В ч… видал лоз «Сла советск пионерам!». А за что им сла они ишо ничо не исделали. Заместо л в надо пословицы наро е развешивать — в их ума больше…», «За лохо ово про другу нацию, своей нации лишь ть», «Еже сю междуведом е ю перепис вдвое сокра ть, то умаги на се хороши к жки хвати», «Из двух хороших лю одного лучшего легче выбрать. А про никудышных я уж молч», «Никому не по си вместях быть врачо геоло плотни космонав кузнецом парикма сапожником прачкой, портным атомщик дворником. А почему государству под силу? Государству помочь на ослобонить его маленько…», «Водку пить не разучишь, надо уч как ее п», «Кто на письм трудящих не отвечат, у тех дома почтовы ящики снять — пущай к ним ничьи письма не дохо», «ущай се иректора обувных и одежных фабрик только свою продукцию носют», «Газеты электроникой провер чобы одинаковы сло и не повторялись. А ежели повторя чо бы типографска маши упиралась и ни в какую пока новых слов не подберут», «Со спекуля не судами надо воева а избытке…»
— Дай-ка мне тетрадку… — вдруг насупился Иван Иванович Заграничный. Он вырвал ее из Сережиных рук и швырнул в уже разгоревшийся костер. Мысли Ивана Ивановича Заграничного гореть не хотели, корчились, шипели, но понемногу занимались огнем, скручивались, становились пеплом.
Глядя на корчащиеся в огне мысли Ивана Ивановича Заграничного, Бурштейн вдруг еще раз понял, как он любит эту страну, как не может жить без нее, без таких людей, как Иван Иванович, Коломейцев, Кеша, Сережа, Вяземская, и многих других, а потом вспомнил вырезанные им из фронтовой газеты стихи тогда еще совсем молодого Наровчатова, хлебнувшего одной войны с ним, с Бурштейном: «Но сегодня, у стен Пултуска, пусть сольются во мне навек оба слова — еврей и русский — в слове радостном — человек…»
Все уже переоделись в сухое, перекусили случайно уцелевшими консервами, и надо было идти, но Коломейцев, не отдавая никакого приказания, молчал. Лицо его было далеким, как будто он до сих пор был во сне, из которого его, казалось, пробудили Кеша и Сережа. Он не сказал ни единого слова, и только губы его, распухшие от укусов мошки, беззвучно шевелились, а глаза остановились на какой-то невидимой другим точке. Коломейцеву казалось, что люди, сидевшие с ним у костра, были лишь призраками, а на самом деле все они погибли, и в этом виноват он, Коломейцев. Наконец он потихоньку начал понимать, что они живы, но это его вины перед ними не меняло. Еще он почему-то вспомнил голос в стогу: «А вы меня не забудете?» — и потом опять ее, девушку с желто-крапчатыми глазами, выронившую в пыль гвозди из прорвавшегося бумажного пакета перед его газиком и бормочущую: «Рубашку, рубашку вы забыли…» И всплывали в Коломейцеве то одна его вина, то другая, убивавшая людей или не убивавшая, но от этого не перестающая быть виной. У него было такое ощущение, как когда-то в белорусских лесах от невидимых ожогов.
Все сидевшие у костра боязливо переглядывались, понимая: с Коломейцевым что-то происходит, но никто не решался заговорить с ним. Первым собрался с духом Сережа. Он протянул Коломейцеву черный искрящийся камень:
— Виктор Петрович, видите?
Коломейцев взял камень в руку, ослабело качнувшуюся под его небольшой тяжестью, медленно поворачивая его то одним изломом, то другим, как будто не узнавая.
— Это касситерит, Виктор Петрович, касситерит! — захлебывался, почти кричал Серело. — Вы правы!
Коломейцев разжал пальцы, и камень беззвучно упал в песок.
— Да, касситерит… — почти неслышно, с трудом разлепляя губы, наконец сказал Коломейцев. И попытался улыбнуться, хотя это у него не получалось.
— Что это? — вдруг вскочила Вяземская, показавшая рукой на реку. — Смотрите!
Почти у самого берега билась искалеченная перекатами лодка. На ее носу стоял накренившийся залатанный мешок, из которого при каждом ударе волны сыпались в воду кедровые орехи. Вцепившись одной рукой в мешок, в лодке неподвижно лежал человек с окровавленной головой. Другая рука, сжимавшая обломок двустволки, была опущена в воду, равнодушно то подбрасывавшую, то погружавшую в себя безжизненные пальцы.
Иван Иванович и Кеша, сбиваемые с ног течением, с трудом перенесли тело из лодки и опустили на песок.
— Медведь лапу приложил. Они сами на людей не нападают. Шатун, однако… — сказал Иван Иванович.
Молча выкопали могилу обломками весел. Опустили в нее тело. Начали забрасывать землей, стараясь не глядеть на обезображенное лицо мертвого.
И вдруг Коломейцев остановил их — впервые после пробуждения осмысленным жестом. Пошатываясь, он встал рядом с могилой, потом резко выпрямился и, глядя на всех, сказал:
— Говорят, о мертвых нельзя говорить плохо. Но правду надо говорить всегда. Со лжи о мертвых начинается ложь о живых. Это был плохой человек. Но он не родился плохим. Что-то его таким сделало. Может быть, это «что-то» в нас. Он понимал, что его не любят. Наша неприязнь делала его хуже. Жалко, что он погиб. Теперь ему не поможешь. В этом виноваты мы сами…
И Коломейцев сделал второй четкий жест, приказавший засыпать могилу.
Иван Иванович и Кеша сверху горкой натаскали камни.
— Надо идти, — сказал Коломейцев, — Сережа, затопчите костер… Так где вы откололи этот кусок касситерита?
ПРОЛОГ
Моя биография поневоле состоит из мелочей жизни и работ…
К. Циолковский
Варвара Евграфовна Циолковская шла по калужскому рынку в мясном ряду — вдоль ярмарки кровавого. С крюков свисали лилово проштемпелеванные туши, роняя на прилавки тяжелые темные капли. На прилавках возлежали фарфоровые молочные поросята, пупырчатые, чистенько ощипанные янтарные утки, влажная галька почек, коричневые лакированные пласты печенки, бледно-розовые мозги с узором тончайших жилок. У мясного ряда была своя музыка, состоявшая из хряска топоров и зазывающих криков. Не часто Варваре Евграфовне приходилось слушать эту музыку, и она ее дичилась, боялась подходить к краю прилавка, чтобы не набросились, не вцепились, не всучили. Мясо в доме Циолковских ели только раз в неделю — по воскресеньям, а в остальные дни обходились огородом и засолами.
Расфуфыренная калужская мещанка, несшая за желтые лапы безвольно мотающего шеей уже опаленного гуся, толкнула локтем в бок такую же расфуфыренную товарку с таким же гусем:
— Гляди-кось… Циолкошиха приперлась… Эко чудо!
Товарка захихикала:
— Да они, говорят, только крапивными да щавельными щами обходятся. Сказывают, даже одуванчики едят. А по крапиву Циолкошиха в перчатках ходит. Перчатки до локтя… Бальные. Крапивная дворянка…
Первая мещанка подозрительно задумалась:
— А все же ее муженек в епархиальном загребает немало… Куда они только деньги девают?
Товарка захихикала еще пуще:
— На звезды тратит… Его никто не издает, так он сам свои книжки печатает…
И они обе прыснули, сотрясая телесами, так что опаленные гуси заплясали в их руках.
Варвара Евграфовна робковато подошла к мяснику:
— Мне бы говядины кусочек…
Мясник вальяжно оправил бороду, расчесанную на две стороны:
— А вам какая говядина, барыня? Суповая али для чего другого? Есть и филейная — для английского бифштексу оченно хороша.
Варвара Евграфовна торопливо его остановила:
— Суповая…
Мясник, несколько понизив услужливость тона, но все-таки почтительно, доложил:
— Осмелюсь предложить вот этот кусочек… Мозговая косточка. Сахарная.
Ловко взвесил на безмене.
— Всего три фунта с походом.
Варвара Евграфовна замялась:
— А нельзя ли вот этот кусочек — поменьше… Мне бы фунта на полтора…
Мясник мирно поменял куски на крюке безмена:
— Отчего же нельзя? Так бы и сказали, барыня… Но тут поболе, чем на полтора. Почти на два тянет.
Варвара Евграфовна, чувствуя на себе взгляды подошедших двух мещанок и мучительно краснея, упорствовала:
— А вы отрубите…
Мясник со вздохом бросил кусок мяса на чурбак, потом задержал топор:
— Ну ладно, чего уж там… Сочтемся, барыня…
Обладательницы двух паленых гусей, насмешливо созерцавшие эту сцену, мгновенно переменились, когда Циолковская повернулась к ним лицом.
— Здрасьте, Варвара Евграфовна! Давненько не виделись!
— Здравствуйте… — неохотно сказала Варвара Евграфовна, пытаясь пройти между двумя гусями.
— Что-то вы, матушка, с лица спали… — участливо наплыла на нее первая мещанка.
Вторая соболезнующе затараторила:
— Довел тебя твой благоверный, матушка, довел… Одна кожа да кости. Ухватиться не за что. А наш бабий скус — он в мясе состоит… — и самодовольно похлопала себя по отменным бокам.
Первая доверительно склонилась к Варваре Евграфовне:
— Гляжу на тебя, Варвара, и диву даюсь — как ты свово мужа терпишь? Это же страшный человек…
Варвара Евграфовна вдруг улыбнулась:
— Страшный… А я и сама страшная… — И что-то такое жутковатое проступило в ее обтянутых желтоватой кожей чуть азиатских скулах и в маленьких темных зрачках, что мещанки невольно расступились.
— Ну и мымра… — оправившись от испуга, сказала первая мещанка. — А и вправду страшная… Глазами ипнотизирует, страхолюдина… Сказывают, нехорошими делами они у себя займаются… Оловянные ложки ейный муж скупает и из них золото плавит… Чудо-юдина блаженный…
— Не такой уж он блаженный, ежели из олова золото вытворяет, — покачала головой вторая мещанка. — А ты как свово гуся — с яблоками или с капустой употребишь?
— Не угадала… — довольно усмехнулась первая мещанка. — Я его, подлеца, с рисом и с черносливом заделаю — на полном ушиве…
А Константин Эдуардович, где бы вы думали, он в это время был? А был он на винном заводе, уважительно сопровождаемый под руку его хозяином — купцом Семирадовым. Семирадов был совсем не похож на купца девятнадцатого века, каких изрядно описывал в своих пиесах Островский. Был он сыном одного из таких купцов, скончавшегося лет пять назад, не приведи господь какою смертью — куском бараньей ноги в масленицу подавился. В отличие от папаши, оставившего ему пребольшое наследство, молодой Семирадов не носил ни смазных сапог, ни чуйки, ни бороды, волосы в скобку не стриг и репейным маслом не сдабривал, а, напротив, был в парижской клетчатой тройке, в лакированных штиблетах, на кои были напущены гамаши, в шелковом галстуке, заколотом крупным рубином, рыжие волосы, подкурчавленные в Москве на Кузнецком у Жоржа, выбивались из-под мягкой лондонской шляпы с умело сделанной вмятиной. Семирадов говорил (правда, с нижегородским акцентом) по-французски и по-английски, имел осетровое дело в Астрахани, мукомольное хозяйство в Твери, несколько бань и трактиров в Саратове, подбирался к автомобильному производству на паях с бельгийцами, собирал картины импрессионистов и баловался столоверчением. Винный завод был для него чем-то вроде семейкой реликвии — именно с него начинал его почивший в бозе папаша, традиционно уженивший в бытность приказчиком обувного магазина дочь хозяина и открывший с помощью приданого это хмельное веселое дело. Семирадов-младший, чьи обе дочки учились в епархиальном училище у Циолковского, в отличие от других калужских купцов над Константином Эдуардовичем не посмеивался, хаживал к нему в мастерскую, ощупывал его дирижабли, а потихоньку и его намерения.
Дирижабли Семирадова весьма интересовали. Сейчас осетры в Париж приходилось возить из Астрахани слишком морочным путем — частью по воде, частью по железной дороге, беспрестанно меняя лед. А вот дирижабль, набитый осетрами, бьющими в огромных ваннах могучими хвостами по родной волжской водичке, экспортируемой вместе с ними по воздуху прямо на Елисейские поля, — это Семирадова впечатляло. Русское дворянство, наблюдаемое Семирадовым с чувством презрения и превосходства, уже давненько сильно попахивало, как залежавшая осетровая туша, и сколько оно ни меняло вокруг себя лед — это не помогало. По мнению Семирадова, будущее зависело от союза денег с наукой, и поэтому он интересовался всевозможными изобретениями гораздо больше, чем знакомствами с графами и князьями, что еще не так давно льстило бы купеческому самолюбию. Поэтому Семирадов так и обхаживал Циолковского.
— Здесь у меня, Эдуардыч, цех, можно сказать, отравный, — портвейновый. Сам не пью и вам не советую. Скорейший путь к получению гастрита или язвы. В портвейн идет буквально все, включая чуть ли не толченые подметки от старых штиблет…
— Зачем же вы это выпускаете? — поморщился Циолковский.
Семирадов усмехнулся, развел руками:
— Народу нравится… На кончике нашего языка, Эдуардыч, есть специальные вкусовые бугорки. А вкусовое воспитание у нас какое? Сами знаете. Эти бугорки обожжены водкой и вкус тонкого сухого вина не усваивают. Оно простому народу кажется кислым. Разве кислое вино будешь пить при кислой жизни? Такую жизнь предпочитают или водкой заливать, или портвейном прислаживать. Портвешок — это вроде иллюстраций в журнале «Нива» или лубочных картинок на рынке… И дешево и сладко.
Циолковский изумленно остановился. На стене над огромным дубовым чаном, в котором рабочие шестами, обмотанными тряпьем, ворочали какое-то подозрительное дымящееся варево, висела большая икона.
— Это мое нововведение, — улыбнулся Семирадов. — Чтобы было на что перекреститься. Бог у меня вроде старшего мастера — сам не пьет, а за всеми пьяницами наблюдает. И вы знаете — помогло. Пить на работе стали меньше.