Менеджер понимал, что всему этому грош цена, если это не будет фотографироваться, сниматься телевизионными камерами, описываться на самых читаемых страницах самых читаемых по всей Америке газет. Нужно было тщательно подготовить не только здоровый скандал, но и здоровое эхо скандала. В ход снова были пущены деньги, и в результате двадцать корреспондентов прилетели за счет менеджера в Гонолулу из разных концов Америки и жили в самых лучших отелях с оплачиваемым шампанским. Большие, но не бесполезные расходы. Авторучки, фотоаппараты и кинокамеры были уже наготове. Когда один из рок-мальчиков заикнулся о том, что хотел бы пригласить на концерт свою маму, менеджер немедленно превратил его сыновние чувства в деловую идею и пригласил сразу всех четырех мам. Публика любит кумиров из так называемых простых семей. Словом, менеджер сделал все, чтоб сорвать банк. А мамы ему понравились, но не настолько, чтобы он забыл их использовать.
Когда четыре провинциальные леди, оставив свои корзинки и чемоданы в хилтоновских номерах, потрясших их воображение мраморными ваннами, вделанными в пол, наскоро приняли душ, причесались и попудрились, менеджер ввел их в банкетный холл, где толпились журналисты, и к мамам бросились сыновья, обнимая их самым искренним образом, но в то же время уже с выработанной инстинктивностью поворачиваясь в момент объятий к объективам. Мамы растерянно моргали от вспышек и непроизвольно прижимались к сыновьям. Кадры получились.
— Думали ли вы, что ваш сын станет рок-сингером? — спросили маму из Сиатля.
— Нет, — ответила она, только сейчас разглядев как следует своего черноволосого сына с библейскими глазами и несколько испуганно удивившись его латаным-перелатаным джинсам: неужели у него нет денег, чтобы одеться более прилично для такого торжественного момента, когда столько важных, гораздо лучше одетых джентльменов собрались ради него. Ее также поразило, почему он на таких высоких каблуках — он и сам был не маленького роста, и почему его худая, дергающаяся по направлению к фотокамерам шея увешана гирляндами бус, более подобающих женщинам, а. на лбу, как у индуски, алое пятнышко.
— Кем бы вы хотели видеть вашего сына? — не отставали репортеры.
— Не знаю. Мне бы хотелось видеть его счастливым, — ответила мама из Сиатля.
Ответ понравился. Так просто и должна была отвечать Америка в лице мамы из Сиатля.
Маму из Детройта спросили об Уотергейте. Она не смутилась и ответила твердо:
— Я не верю, что наш президент может быть нечестным…
Часть собравшихся встретила это аплодисментами, часть — снисходительными улыбками.
Мама из Нашвилла была уклончива:
— Кто его знает…
Мама из Аризоны была более определенной:
— Сейчас столько мошенников, что я ничему не удивляюсь…
Мама из Сиатля сказала, что она в этом ничего не понимает, и виновато взглянула на сына — не подвела ли она его. Сын успокоительно кивнул. В непонимании всегда есть преимущество.
Супершоу началось прежде, чем началось. Менеджер все точно вычислил: гавайские юнцы и девчонки в майках с портретами «хвостатых» брали спорт-палас штурмом, сметая контролеров и полицейских. В зале нельзя было разобраться, у кого есть билеты, у кого нет, кто на чьем месте сидит. У каждого проникшего в зал было такое предварительное торжество в глазах, как будто вот-вот начнется главное событие эпохи.
Накаляя страсти, оглушительно верещали трещотки, гремели барабаны, трубили трубы. Менеджер еле приткнул четырех мам в дополнительном ряду, и они затравленно озирались среди заранее бушующей магмы поклонников их сыновей. Погас свет, вызвав ликующий вой уже слегка передержанного ожидания. Над тысячами голов лилово блеснули прожектора, выхватив из мрака гигантский экран над сценой. На экране причудливо заплясали какие-то странные узоры, перемежавшиеся то документальным кадром с солдатом, падающим на вьетнамскую землю и придерживающим свои вывалившиеся кишки трясущимися руками, то крупным планом женского соска с торчащими вокруг волосиками, то мощным бегом бизонов по прерии, то босой ногой, шевелящей сквозь дырку в кеде отчетливо грязными пальцами.
— Что это? — в ужасе спросила не понимавшая, где же ее сын, мама из Сиатля у восторженного, хлюпавшего чуингамом юного гавайца, чьи глаза мерцали с ней рядом в темноте.
— Психоделия, — надменно пробурчал он сквозь жвачку и тут же, вскочив с места, дико завопил — на сцене появились кумиры, размахивая электрогитарами. Но завопил не только он, а весь пятнадцатитысячеглоточный зал, став огромным косматым бизоном, смертельно раненным радостью лицезрения идолов, казавшихся на сцене такими крошечными по сравнению с их лицами в многоразовом увеличении, одновременно проецирующимися над сценой на экране. Юноша с библейскими глазами подошел к микрофону и попытался что-то сказать — видимо, объявить первую песню. Однако истерический энтузиазм не прекращался, а все увеличивался, заглушая его слова. Лицо юноши на экране сначала было счастливым, но потом стало растерянным. Тогда он все-таки начал петь, но не было слышно ни музыки, ни голоса — все перекрывал рев толпы. Мамы ничего не понимали: почему толпа не хочет слушать их мальчиков, почему все эти люди вокруг беснуются и кричат так, как будто пришли на собственный концерт. Мамам хотелось услышать, что поют их сыновья, ведь мамы потому и прилетели, но это было невозможно.
Мальчики сначала пытались остановить публику, заставить ее замолчать. Они что-то кричали в микрофоны, и мамы видели на экране, как по лицам их сыновей текут слезы от восторженного равнодушия толпы. В глазах сыновей, беспощадно увеличенных для всеобщего обозрения, слезы выглядели лишь частью шоу. Слезы прошли. Глаза, сначала расширенные страхом, отчаянием, вдруг сузились от презрения к людям, которые не хотят их слышать. Но вскоре мальчики заметались по сцене с беззвучными электрогитарами, судорожно разевая беззвучно поющие рты, ушли в захлеб, в мотание космами, как будто заразились бессмысленным гвалтом, стали его частью. Что им было еще делать? Глаза на экране были уже обалделыми, отупевшими, обезумевшими от чужого и собственного орущего равнодушия. Мамы плакали, толкаемые со всех сторон чьими-то плечами, руками. Мамы плакали потому, что все происходящее вокруг было оскорблением их мальчиков. Если бы на экране показали лицо менеджера, все увидели бы, что почти плачет и он. Но менеджер стоял за экраном. Менеджер переиграл — он сам выпустил из бутылки джинна толпы и уже ничего с ним не мог поделать. Менеджер понимал, что, переиграв, он выиграл, но одновременно что-то и проиграл. Он любил «Хвостатых» немножко больше, чем просто менеджер, и знал, как они волновались перед концертом, приготовив несколько действительно прекрасных песен, где так были важны не только музыка, но и слова. Все это оказалось ненужным толпе — ей необходима была возможность поорать самой, распуститься, фальшиво расковаться от сегодняшней и грядущей повседневности, притвориться свободной при помощи разинутых глоток. Если бы у менеджера в руках сейчас был автомат, который только что мелькнул на экране в руках солдата, падающего на вьетнамскую землю, то менеджер с огромным удовольствием полоснул бы очередью по этой так нужной ему и, может быть, поэтому особенно ненавистной толпе, даже если бы пришлось потом расплачиваться своими вываливающимися кишками.
После была вечеринка на вилле местного ананасового короля, выбившегося из разносчиков, хитренького крошечного гавайца с печено-яблочным личиком, так сладко улыбавшегося, что казалось, его морщины были пересыпаны невидимым сахаром. Спиртного не было, потому что хозяин устроил эту вечеринку не столько для «Хвостатых», сколько для своих четырех еще несовершеннолетних девочек — их поклонниц: хозяин знал, что его дочки входили в школьную лигу «Невинность — только хвостатым», и поэтому в белых официантских смокингах, с безалкогольными напитками на подносах, по благоухавшему саду скользили приглашенные на всякий случай агенты из частного сыскного бюро. Дочки — тринадцати-, четырнадцати-, пятнадцати- и шестнадцатилетняя, пока еще не с печеными, а просто яблочными личиками, и многочисленные подруги гроздьями висли на своих идолах. Мама, полукитаянка-полуяпонка — еле втиснутое в готовый лопнуть корсет добродушное чудовище, — по слухам, бывшая содержательница веселого дома для моряков, с пристойной улыбкой перековавшейся «мадам» разливала в чайные чашки наполеоновской эпохи жасминный чай для четырех провинциальных леди. Менеджер тайком протащил за пазухой бутылку виски, спрятал ее за сливным бачком туалета, отделанного бразильским малахитом, куда время от времени путешествовали умиравшие от скуки «Хвостатые», чтобы приложиться, а заодно выкурить чинарик марихуаны, к которой они уже привыкли. Слава кончилась тошнотворным занудством подписывания автографов девчонкам с ослабевшими коленками. Когда наконец «парти» кончилась и лимузины домчали победителей до «Хилтона», мама из Сиатля, оказавшаяся самой смелой, жалобно взглянула на сына:
— Может, прогуляемся, сынок?
Ее поддержали другие мамы, и вместе с сыновьями они пошли к пляжу, каждая тихонько разговаривая со своим сыном о чем-то, понятном только им двоим. Была уже глубокая ночь, и, когда они присели на скамьи под ненужными сейчас тентами, чистое дыхание океана как будто сдуло с них потный запах ревущего зала, где никто никого не хотел слушать. Черноволосый парень с библейскими глазами взял гитару и запел песню, с которой начинался концерт. Песня, оказывается, была о его маме, о ее ферме под Сиатлем, о криках петухов за окном, о сырой резеде, в которую опадают от их криков звезды. Потом запел второй, третий, четвертый, потом вместе — они пели точно в таком порядке, как было предусмотрено на их, оказавшемся беззвучным, концерте. Теперь никто не мешал мамам слушать своих сыновей. Черноволосый парень с библейскими глазами вдруг вспомнил, что когда-то ему однажды было так же хорошо, и перед ним всплыла ленинградская белая ночь, фонари, медленно запрокидывающиеся вместе с разводящимися мостами, и русский парень, который читал свои стихи, рубя ладонью воздух…
14
Руководитель литобъединения при судостроительном заводе посасывал уже истончившуюся под языком таблетку валидола, вывалив на красную плюшевую скатерть красного уголка свой живот Ламме Гудзака, начинавшийся, казалось, от подбородка. Сцепив на уютной выпуклости коротенькие, пухлые, явно скучающие руки, поросшие рыжими волосами, и вращая указательными пальцами, одним вокруг другого, руководитель слушал, а вернее, полуслушал стихи, исторгавшиеся из начинающих. Впрочем, полувнимание было обманчивым: его странные уши без мочек, чуть ли не растущие прямо из мясистых щек, цепко выхватывали, как притворно спящие локаторы, из словесного гуда любой намек на хорошую строчку, если, конечно, таковая попадалась. Читал, как будто грохал кувалдой, слесарь-альбинос, угрожающе ломая белые брови при слове «они», включавшем всех «пирующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови»:
Пусть злобствуют где-то злодеи-банкиры,
придет и для правды пора.
Лети, голубь мира, лети, голубь мира,
ни пуха тебе, ни пера!
Читал, развивая международную тему, похожий на Лису Патрикеевну старенький, но бодренький кассир, водя носом по рукописи в скоросшивателе:
Во сне увидев небоскреб,
я вдруг решил, что это — гроб,
и я подумал машинально:
зачем стоит он вертикально?
Читала столовская буфетчица, вернее, пела, умильно закатывая глаза, удушая собравшихся запахом «Красной Москвы» и сжимая под столом слоновьими ногами непроницаемую для взглядов, но подозрительно раздувшуюся после работы спортивную сумку на молнии с надписью «СССР»,
О, Русь, моих песен кормилица!
Я жду, молода и светла,
когда из глубин моих выльется
все то, что в меня ты влила…
«А мы ведь все сумасшедшие, — тоскливо подумал руководитель литобъединения. — Что-то есть ненормальное во всех, кто пишет этими проклятыми столбиками при помощи рифм… Всех нас — на Канатчикову!» Россия была вся покрыта литобъединениями. Литобъединения при дворцах пионеров, при обществе старых большевиков, при кондитерских фабриках, при атомных центрах, при пивзаводах и угрозысках, институтах и колониях малолетних преступников. В этом было что-то смешное и вместе с тем трогательное.
Руководитель литобъединения понимал, что в этом повальном стихописании есть некая обреченность, но в то же время считал, что жажду людей к исповедям, пусть даже рифмованным, надо поддерживать. Если все чувства, все мысли человека запираются внутри на ржавый засов, то в конце концов человек ржавеет сам. Воспитать множество великих поэтов литобъединениям не под силу, но они могут воспитать великих читателей, а без этого нет литературы. Нещадно ругая начинающих за бескультурье, за подражательство, за гражданскую и формальную робость, руководитель на самом деле дня бы не смог прожить без этих анемичных девочек, старательно изображающих ахматовские бездны в своих глазах, без бокастых бабищ, завывающих иерихонскими голосами, без нервически дергающихся «юношей бледных со взором горящим», без неуклюжих верзил с Есениным в башке и лохмами под битлов. Он любил их и ради возможности зацепиться за слабую надеждинку подставлял свою полысевшую голову под угрожающую Ниагару самозаглушавшейся безнадежности. После буфетчицы эта безнадежность предстала перед ним в виде директорской секретарши, обтянутой джинсовой юбкой с вышитыми цветочками и постукивавшей в такт своим сочинениям японскими деревянными «гэта», которые открывали напряженные красные пятки:
Ты ушел, раздавив мое сердце ногами,
и тебя не схватить сквозь пространство руками…
«Тяжелый случай», — вздохнул руководитель, отметив, однако, про себя завлекательную обтянутость и подумав о том, что неплохо бы пообщаться с автором в другой обстановке. Руководитель начал писать стихи когда-то на Ленинградском фронте, сжимая в негнущихся полуобмороженных пальцах аккуратно подслюнявленный химический карандаш. Было ему восемнадцать лет, когда он водил по ладожскому льду грузовики с боеприпасами и продуктами. Ему было страшно, холодно, голодно, и мог ли он предположить, что когда-нибудь, распузатевший, страдающий от гипертонии, станет таскать, слоняясь по редакциям, пузатый же портфель с позолоченной башмачной пряжкой, где среди рукописей — чужих и своих — будут лежать аккуратненько завернутые в целлофан пакеты с надписями: «12 часов», «2 часа», «4 часа», «6 часов». Это была строго-настрого прописанная диета — то отварная свекла, то сырая морковка, то кусочек отварного мяса, то ломтик сыра. Руководитель был человеком общительным, и пожертвовать возможностью посидеть за столом в писательском клубе или ресторане «Восточный», а то и в пельменной не мог — душа не позволяла. Коньячок и водочку он не употреблял, пользовал лишь сухое вино, способствующее не молниеносным, а продолжительным духовным контактам. Закуску сам доставал из недр портфеля, поглядывая на часы и соблюдая расписание. Бывало, срывался: заглатывал все разночасовое питание сразу, потом хмуро говорил официанту: «Порцию ветчинки, — добавляя: — попостнее…» Официанты уже изучили его и несли пожирнее. Затем он заказывал один шашлык, второй, третий, и все это исчезало в нем с быстротой необыкновенной, как галушки во рту гоголевского Пацюка. Во время срывов диеты, торжествующе угрожая невидимым врагам, он читал нараспев пастернаковское:
Исчадья мастерских, мы трезвости не терпим.
Надежному куску объявлена вражда.
Такие пиршества плоти заканчивались возвращением блудного сына в институт лечебного питания, где он худел в месяц килограммов на четырнадцать, чтобы затем героически начать все сначала. У него было несколько костюмов разного размера для разных физических стадий. На укоры врачей он виновато разводил руками: «Нельзя жить в обществе и быть свободным от общества…» Держал жену в ежовых рукавицах и, путешествуя по джунглям общепита, звонил ей, проверяя, дома ли она. Очень не любил, когда кто-нибудь говорил ему, что у него красивая жена, бровь его при этом ползла вверх: это мое дело — красивая или некрасивая. Домоседства, однако, не выносил и мог бы сказать про себя строчками: «Я счастлив был в кругу семьи часов примерно до семи».
Руководитель литобъединения справедливо считал, что жизнь поэта должна быть полнокровной, хотя это иногда и вызывает гипертонию. Но все это было жизнью его тела. Жизнь его души была совсем другой. В добродушной оболочке толстяка с рыжими усиками скрывался жесткий, беспощадный профессионал. Если в дни соблюдения диеты ему снились окорока и шматки сала, то в стихах он не выносил никакого жира. Для того чтобы определить, поэт перед ним или нет, ему не нужно было даже читать стихи: он пробегал страничку крест-накрест глазами. Порядок слов говорил ему все. Поэтому для него было достаточно не слушать и полуслушать. Полуслушание и есть признак профессионализма, а вовсе не искусственно изображаемое отеческое внимание.
Когда староста литобъединения — могучий застенчивый сварщик с обвисшими черными усами, делавшими его похожим на раскаявшегося мексиканского бандита, — представил новичка-токаря из сборочного Костю Кривцова и тот начал читать, маслянистые глаза кота-выпивохи на лице руководителя вздрогнули с хищностью знатока, а уши как бы встали торчком и совершили редкое действо: стали слушать уже не вполуха. Руководитель перевел свой взгляд с волнующих его низменные инстинкты форм директорской секретарши на Кривцова и переключился в область духовности, иногда дремлющей, но никогда не спящей в теле, отягощенном в этот момент лишними четырнадцатью килограммами. Руководитель сразу ухватил в голосе Кривцова присущий всем настоящим поэтам какой-то особенный звон… «Глагол времен — металла звон»? Серые глаза Кривцова как будто одновременно и расширились и сузились, сосредоточившись где-то поверх стола. Стихи были плотные, резкие. Крепко сцепленные друг с другом слова. Кончики оголенных нервов, торчащие из строк. Безжалостность к себе. Жалость к другим. Эпоха на еще худеньких, угловатых, но уже не хрупких, крепчающих плечах. Вызов духовной сонности, сытости. Этот вызов несколько насторожил руководителя, хотя где-то и понравился ему — в той части души, которая еще осталась молодой, голодной и холодной. Другая часть встопорщилась, стала защищаться раздражением, перенеся часть обвинений на себя, но не желая их признавать. Руководитель осторожно относился к общественной порывистости. Он считал, что в конце концов она, подобно волнам, разбивается на мелкие брызги о замшелый утес человеческой психологии, и брызги высыхают или всасываются в песок, а все остается по-прежнему. Под общественной порывистостью ему чаще всего мерещилась попытка пробиться наверх, столкнуть кого-то только для того, чтобы самому усесться на еще теплое место и начать давить всех тех, кто будет проявлять новую общественную порывистость. Поэтому собственную порывистость он проявлял лишь в личной жизни, да и то с опаской.
— Находки есть, — сумрачно сказал слесарь-альбинос, когда Кривцов кончил читать. — Но как-то все не туда…
Кассир — Лиса Патрикеевна — заверещал:
— Чем-то вы все недовольны, молодой человек, все вам не так… А пожили бы с наше, похлебали бы суп с карими глазками… Вы, наверное, и не знаете, что это такое?
— Знаю, — ответил Кривцов. — По литературе. Похлебка из воблы. Двадцатые годы…
— Не напевно, — сказала буфетчица. — Сплошной крик. Крика и так вокруг хватает…
— Я бы посоветовала вам писать на вечные темы… — с превосходством, но не без участливого сочувствия вздохнула секретарша.
Раскаявшийся мексиканский бандит неожиданно взорвался:
— Да пошли вы… с вашими вечными темами! Парень пишет по делу… Здорово пишет. Лучше всех нас. Не слушай никого, Кривцов, жми в таком разрезе…
Руководитель разъединил пальцы на животе, постучал по графину пробкой: на всякий случай, для усмирения страстей.
— Есть поток. Мощный поток. Но еще много мусора, — и сразу указал по памяти плохие строчки.
«Ну и глаз, — восхищенно подумал Кривцов. — Такого не обманешь. А я-то думал — это проскочит…»
Руководитель продолжал:
— У вас есть опасная мания, Кривцов. В каждом стихотворении вы хотите сразу решить все мировые проблемы. Одна мысль захлебывается в другой. Надо поэкономней. Все в спринтерском темпе. А поэзия — это марафон. Хватит ли у вас силенок?
— Хватит, — уверенно мотанул головой раскаявшийся мексиканский бандит.
— Все сейчас плавают в неопределенности, — не обратил на него внимания руководитель. — Это надоело. Не поймешь, что за люди пишут стихи, чего они хотят. У вас все наоборот. Вы запутались в попытках определенности, слишком все спрямляете… Вам хочется переделать все и сразу… Так не бывает. На этом споткнулся даже Маяковский. Столькие философы ломали себе головы над тем, что делать с человечеством, надрывались, витийствовали, старались спрямить его путь. Но возникали новые ухабы, новые изгибы. А может быть, старые, только кажущиеся новыми? Чего вы беретесь сразу за переделку мира? Вы что думаете, он так легко поддается? Мир чаще всего переделывает именно тех, кто стремится переделать его. Как бы в отместку. Вы хотите хаос немедленно сделать гармонией. Черта с два! Гармония создается поверх хаоса, но не из него…
— А как же Блок: «Но ты, художник, твердо веруй в начала и концы…»? — насупился Кривцов.
Руководителю понравилась его насупленность, его неуютный взгляд волчонка, и он с боязливой радостью еще раз подумал: «Да, кажется, это поэт», но снова сцепил пальцы на животе и стал крутить ими.
— Блок там же все-таки сказал: «А мир прекрасен, как всегда». «Как всегда», заметьте. Не помешайтесь на совершенствовании мира. Занимайтесь совершенствованием стихов.
— А почему одно отменяет другое? — упорствовал Кривцов.
— Кто вам сказал, что отменяет? — Левая бровь руководителя фирменно поползла вверх. — Но совершенствование надо начинать с себя, а не с других. В поэзии есть профессиональные совершенствователи мира, которые, оплаченно страдая за угнетенные народы, рифму слепить как следует не научились… Был я недавно с одним этаким совершенствователем в Африке, в так называемой специализированной туристской поездке. Препротивный человечишка, хотя когда-то у него кой-какие стихотворные способности были. Единственное, что в нем хорошее, так это то, что он наглец необычайный. В заграничной поездке это все-таки лучше, чем трус. Но есть же пределы и наглости. Подошли мы однажды к озеру возле каучуковых плантаций, а там девушки-африканки купались. Выбежали они из воды голые, с лилиями в зубах, обступили нас, детскими глазенками посверкивают, лопочут, улыбаются. Наш совершенствователь тоже улыбается, дружбу и мир глазами изображает, а между тем его губы самые сальные словечки отпускают, этим девушкам, к счастью, непонятные. А потом я его зарубежный цикл прочел, возвышенным интернационализмом проникнутый, но держится-то все только на соплях да на восклицательных знаках… Правда, ему там одна обезьяна как бы наперед за этот цикл отомстила… Держал он в руках полуочищенный банан и обезьяну в тамошнем зоопарке дразнил — то протянет банан сквозь прутья клетки, то отдернет. Обезьяна, не будь дурой, взяла да плюнула ему в физиономию… Утерся. В цикле этого эпизода не отразил…
— Неужели поэты могут быть такими? — потрясенно спросил слесарь-альбинос.
Руководитель усмехнулся:
— Поэты — нет. А вот профессиональные совершенствователи могут.
— А Есенин все-таки хулиганил, — вкрадчиво вставила кассир Лиса Патрикеевна. — И даже сам в этом признавался.
Руководитель разозлился:
— А что такого плохого сделал в жизни Есенин? Десяток столов перевернул, десяток морд набил, да кто его знает, может, все морды — за дело… Если в чем виноват был, так покаялся и сам себя наказал. Слишком жестоко наказал, незаслуженно. А есть люди, которые ни стола не перевернут, ни морд не набьют никому, а весь век по одной половице ступают и тихими, скромными людьми считаются, но ведь предадут в любой момент, раздавят. Их никто хулиганами не называет. Конечно, можно писать плохие стихи и быть хорошим человеком. Но писать хорошие стихи и быть плохим человеком нельзя.
— Я тоже всегда придерживалась этого мнения, — с достоинством оглядела всех собравшихся директорская секретарша, как будто последняя фраза относилась именно к ней.
Пробиваясь в литературу и знакомясь с теми, кто называл себя поэтами, Кривцов иногда ужасался.
Заведующий поэтическим отделом одного из журналов, автор бесчисленных песен, с лицом вынюхивающего ветер койота телерадиоджунглей, небрежно бросил Кривцову, придавив его рукопись пачкой «Мальборо»:
— Нужен паровоз…
— Какой паровоз? — искренне удивился Кривцов.
— Какой-нибудь идейный стиш, который потянет за собой все другое… Что-нибудь про КамАЗ, про целину… Не прикидывайтесь наивнячком.
— Я не специалист по паровозостроению, — мрачно сказал Кривцов и выдернул рукопись из-под пачки «Мальборо». Его потрясло, что такие слова сказал ему человек, называвший себя поэтом.
Однажды Кривцова занесло в одну так называемую литературную квартиру. Ожидалось пришествие широко известного в узких кругах салонного поэта. Волнующиеся дамы расставляли миниатюрные кофейные чашечки вокруг домашнего «наполеона», около которого лежала сияющая серебряная лопаточка. «Салонный» поэт появился с опозданием часа на полтора, сопровождаемый двумя корреспондентами — шведским и американским. Против всякого ожидания, он выглядел довольно упитанно и оживленно. Для качала он хватанул прямо из горлышка трогательно одинокой бутылки коньяку, стоявшей на столе, и запил водой из вазы с цветами. Затем, размахивая лопаточкой для торта и роняя крошки с нее на свою шкиперскую бороду, вместо ожидавшихся стихов вкратце «разоблачил» советскую литературу, Маяковского назвав «лизоблюдом», Горького «старым маразматиком», а всех ныне живущих писателей — «подонками».
Шведский корреспондент уточнил значение слова «подонок», и оно ему было любезно переведено американским коллегой, который, видимо, уже был знаком с этим русским словом. Слово было занесено в рабочий блокнот. Хозяин квартиры — старый адвокат, славящийся своей коллекцией редких книг и гравюр, деликатно вставил:
— Видите ли, Маяковский не принадлежит к числу моих любимых поэтов, однако Пастернак его ценил…
— А что Пастернак? Он тоже вилял хвостом… — отхлебнул из невыпускаемой им бутылки «салонный» поэт.
Шведский корреспондент тревожно поднял на него глаза. Поморщился и американский корреспондент.
Но гостя уже понесло.
— Да вся русская поэзия до сегодняшнего дня — это сплошное виляние и подхалимство… Некрасов хотя бы признался: «Не торговал я лирой, но бывало…» Все подторговывали… Но мы начнем новый отсчет…
— Позвольте, позвольте, — побледнел хозяин квартиры. — Конечно, у Некрасова были отдельные ошибки. Но что же тогда, по-вашему, Пушкин?
«Салонный» поэт захохотал, снова отхлебывая. Из него полилось:
— А кто написал: «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать»? Кто униженно бегал к Бенкендорфу — еще, кстати, неизвестно зачем? Кто камер-юнкерский мундирчик у царя выклянчивал, одочки ему писал: «Нет, я не льстец, когда царю хвалу свободную слагаю»? Тоже мне — национальный гений. Я представляю себе, что было бы за удовольствие жить с Пушкиным на одной лестничной площадке. Всю ночь напролет этот гений шпарил бы цыганщину на магнитофоне, а мусоропровод был бы вечно засорен бутылками…
Шведский и американский корреспонденты, извинительно пожав плечами, поднялись со стульев, закрывая блокноты. Монолог явно перерос рамки их корреспондентских ожиданий.
— Вон из моего дома! — закричал старый адвокат дребезжащим, срывающимся голосом. — Вы не поэт! Вы не можете быть поэтом, если так говорите о Пушкине!
Но из гостя полилось:
— Вся ваша пресловутая русская культура — только позолота на рабских кандалах. Помешательство на патриотизме. Рыдания в замусоленные подолы безграмотных баб… Коленопреклоненность перед выдуманным «народом», — не утихал «салонный поэт». — Страх демократии… Отсутствие свободы духа… Воняющая портянками интеллигенция… Только Запад… Но он надут сказкой о загадочной русской душе…
Американский гость вырвал из одной руки разошедшегося гостя серебряную лопаточку, из другой — недопитую бутылку и мощным движением швырнул его к двери:
— Shut up!
Шведский корреспондент покачал головой:
— Поденок…
Кривцову многое не нравилось в своей стране. Но если ему что-то не нравилось, это вызывало в нем боль, чувство собственной вины, желание помочь, исправить. Ему было отвратительно сладострастие разоблачений. Он замечал, что даже правда, если она была злобствующей, перерастала в кривду. Поэт не может презирать свою страну, ее культуру… Разве любовь к своему народу — «лизоблюдство»?
Но были и другие люди, встречавшиеся Кривцову около_ литературы, тоже глубоко противные ему, — это те, кто выдвигал как спасение только «русскость», причем, по их мнению, на эту «русскость» лишь они имели монопольное право. Кривцов был и в другом так называемом литературном доме, правда, вся декорация там была противоположной. Всюду, даже в коридоре, висели иконы старого письма, бубенцы, стояли прялки, навезенные из деревень, а под венгерским торшером на чешском паркете, как символ православия, стоял церковный колокол. Разговор шел под травничек в хрустальном штофе екатерининских времен с инициалами блаженной памяти Григория Потемкина. Хозяин — ностальгический эссеист, писавший о растоптанных традициях, с окладистой старообрядческой бородой, рассказывал, что одно время был на зарубежной работе, на таинственный смысл которой он туманно намекнул в лирическом отступлении одного из своих эссе — «пряный запах риска». Потом он, кажется, погорел, вернулся и прозрел, поняв свою священную миссию «спасения России».
Вперемешку с иконами на стенах его квартиры как бы случайно попадались кусочки уже более близкой истории в виде фотографий Скобелева на белом коне, Николая Второго, обходящего строй георгиевских кавалеров, Лавра Георгиевича Корнилова, а также Рузвельта, Черчилля и Сталина в Ялте.