Часть первая
Пятница, 29 октября 1976 года
Элизабет
Я не знаю, как мне жить. Я не знаю, как вообще нужно жить. Знаю лишь, как живу я. Я живу, как догола ободранная улитка. Так деньги не делаются.
Отдай мне мою раковину, я так долго ее строила. Я не знаю, где ты сейчас, но моя раковина при тебе. Ты так ловко умел раздевать. Я хочу раковину, вроде платья с блестками, такого, расшитого монетками в пять, десять центов, в доллар, внахлест, как чешуя броненосца. Бронированного рогоносца. Непроницаемо; как презерватив.
Я не хочу о тебе думать, но приходится. Ты хотел произвести на меня впечатление; ну так вот, у тебя не получилось, мне просто мерзко. Отвратительный, глупый, детский поступок. Как ребенок в истерике разбивает куклу. Но ты разбил свою голову, свое тело. Ты хотел быть уверен, что до конца жизни я буду каждый раз, повернувшись в кровати, чувствовать рядом это тело, нездешнее, но осязаемое, как ампутированная нога. Ее нет, но место ее болит. Ты хотел, чтобы я плакала, чтобы горевала, сидела в кресле-качалке, держала платок с траурной каймой, слезоточила кровью. Но я не плачу — я злюсь. Я так зла, что просто убила бы тебя. Но ты успел раньше.
Элизабет лежит на спине, аккуратно одетая, туфли ровненько стоят на прикроватном коврике — овальном, плетеном, купленном в «Ник Наке» четыре года назад, когда ее еще заботил домашний уют. Настоящий коврик из тряпочных косичек, сработанный настоящей старушкой, — фирма гарантирует. Руки по швам, ноги вместе, глаза открыты. Элизабет видит часть потолка, и все. Трещинка пересекает поле зрения, от нее ответвляется трещинка поменьше. Ничего не случится, ничего не откроется, трещина не расширится, не разверзнется, ничего не появится оттуда. Просто потолок надо перекрасить, не в этом году — в следующем. Элизабет пытается сосредоточиться на словах «в следующем году»; оказывается, не может.
Слева — расплывчатое пятно света; повернуть голову — там окно, увешанное паучниками в горшках; китайские бамбуковые жалюзи наполовину подняты. После обеда она позвонила на работу и сказала, что не придет. В последнее время она так делает слишком часто; а работа ей нужна.
Она не в себе. Она где-то между телом, спокойно лежащим на кровати поверх индийского покрывала, расписанного цветами и тиграми, в черной водолазке, в прямой черной юбке, в сиреневой комбинации, в бежевом лифчике с застежкой спереди, в колготках, какие продаются в пластиковых яйцах, — и потолком с волосными трещинками. Она видит там себя — загустевший воздух, словно белок. Как то, что вылезает из лопнувшего вареного яйца. Она знает, что по ту сторону потолка — вакуум. Это не то же самое, что третий этаж, который сдан жильцам. Вдалеке точно крохотный гром — их ребенок катает по полу стеклянные шарики. Воздух втягивается в черный вакуум с тихим, едва слышным свистом. Ее тоже может утянуть вверх, в эту трещину, как струйку дыма.
Она не в силах пошевелить пальцами. Она думает о своих руках, лежащих по бокам — вроде резиновых перчаток: она думает, что надо постараться всунуть в эти очертания рук кости и плоть, по одному пальцу за раз, как тесто.
Через дверь, которую она по привычке оставила на дюйм приоткрытой, — всегда на посту, как отделение неотложной помощи, даже сейчас прислушиваясь: вдруг раздастся грохот, вопли, вдруг что-то разобьется, — через дверь доносится запах подгорелой тыквы. Дети зажгли свечки в тыквах, хотя до Хэллоуина целых два дня. Еще даже не стемнело, хотя свет сбоку уже тускнеет. Они так любят рядиться, надевать маски и костюмы, бегать по улицам, по мертвым листьям, стучать в чужие двери, держа наготове бумажные мешки. Надежды. Раньше ее трогало это возбуждение, эта бешеная радость, эти планы, которые много недель строились за закрытой дверью детской. В Элизабет что-то отзывалось в унисон, будто ключ поворачивался. В этом году дети отдалились. Стеклянная звуконепроницаемая стена в больнице, в отделении для новорожденных, за которой она стояла в халате и смотрела на каждую из них в свой черед, глядя, как открывается и закрывается красный ротик, искажается личико.
Она видит их, они видят ее. Они знают: что-то не так. Они до того идеально вежливы, до того уклончивы, что ее обдает холодом.
Они наблюдают за мной. Они наблюдают за нами много лет. Разумеется, они знают, как это делается. Они ведут себя так, будто все нормально, и, может, для них это и есть норма. Скоро они захотят ужинать, и я приготовлю ужин. Стащу себя с кровати и приготовлю ужин, а завтра провожу их в школу, а потом пойду на работу. Все как полагается.
Элизабет раньше готовила, и притом очень хорошо. Это было в ту пору, когда ее интересовали коврики. Она все еще готовит: что-то чистит, что-то пассерует. Одно твердеет, другое размягчается; белое буреет. Она еще готовит. Но когда она думает о еде, она не видит ярких цветов — красных, зеленых, оранжевых — как на картинках в «Поваренной книге гурмана». Еда представляется ей иллюстрацией к журнальным статьям о здоровом питании: сколько граммов жира в вашем завтраке. Мертвые белые яйца, белые полоски сала, белое масло. Ростбифы, куры, отбивные, изваянные из безвкусного лярда. Теперь для нее вся еда на вкус такая. Правда, она все равно ест, даже переедает, набирая балласт.
Тихий стук, шаги. Элизабет отводит взгляд от потолка. Над туалетным столиком висит зеркало в дубовой раме, и в нем она видит, как открывается дверь, а за дверью в темноте коридора бледным воздушным шариком парит лицо Ната. Он входит в комнату, разрывая невидимую нить, которой она по привычке затягивает вход, чтобы не пустить его, и она может повернуть голову. Она ему улыбается.
— Как ты себя чувствуешь, любовь моя? — говорит он. — Я принес тебе чаю.
Пятница, 29 октября 1976 года
Нат
Он не знает, что у них двоих теперь значит «любовь», хотя они все время говорят друг другу это слово. Ради детей. Он уже не помнит, когда начал стучаться в ее дверь, не помнит, когда эта дверь перестала быть и его дверью. Когда они переселили обоих детей в одну комнату и он стал спать на освободившейся кровати. Тогда эта кровать называлась у Элизабет «свободной». Теперь называется «дополнительной».
Он ставит чашку с чаем на тумбочку у кровати, рядом с радиочасами, которые будят ее по утрам бодрыми новостями. Пепельница, но без окурков; откуда им взяться? Она не курит. А вот Крис курил.
Когда Нат спал в этой комнате, был и пепел, и спички, и стаканы с засохшими разводами, и мелочь из его карманов. Они складывали медяки в банку из-под арахисового масла и покупали друг другу в подарок всякую ерунду. Она это называла «шальные деньги». До сих пор он перед сном выуживает из карманов все центы; они мышиным пометом скапливаются на крышке бюро в его комнате, в его собственной комнате. Она говорит «твоя комната», будто хочет удержать его там.
Она смотрит на него снизу вверх, из ее лица высосаны все краски, глаза обведены темными кругами, на лицо натянута улыбка. Необязательно так стараться; но Элизабет всегда старается.
— Спасибо, любовь моя, — говорит она. — Я встану через минутку.
— Хочешь, я сегодня приготовлю ужин, — говорит Нат, он пытается быть полезным, и Элизабет безучастно соглашается. Его бесит эта безучастность, могла бы хоть обрадоваться, но он ничего не говорит, поворачивается и тихо закрывает за собой дверь. Он сделал жест, а она ведет себя так, будто этот жест ничего не значит.
Нат идет на кухню, открывает холодильник и роется внутри. Все равно что рыться в бельевом ящике, где все напихано кое-как. Банки с остатками еды, погибшие проростки фасоли, шпинат в полиэтиленовом пакете начал разлагаться и пахнет скошенной и гниющей газонной травой. Без толку ждать, что Элизабет наведет здесь порядок. Раньше она это делала. Теперь она время от времени убирается в других местах, но только не в холодильнике. Он сам здесь приберется, завтра или послезавтра, когда руки дойдут.
А пока что надо изобрести ужин. Это не так уж сложно — он часто помогал на кухне, — но раньше (мысленно он говорит «в былые дни», словно имеет в виду некую романтическую эпоху, как в диснеевском фильме про рыцарей) в доме всегда был запас продуктов. Теперь Нат по большей части покупает продукты сам, везет пару магазинных пакетов домой в корзине велосипеда. Но он вечно забывает что-нибудь, и в ткани дня зияют дыры: то яиц нет, то туалетной бумаги. Тогда приходится посылать детей в лавку на углу, а там все дороже. Раньше, до того как он продал машину, все было проще. Он возил Элизабет за покупками раз в неделю, по субботам, а дома помогал ей раскладывать по местам консервные банки и замороженные упаковки.
Нат извлекает из овощного контейнера подтекающий шпинат и несет его к мусорному ведру; из шпината сочится зеленая жижа. Нат считает яйца: на омлет не хватит. Придется опять готовить макароны с сыром, но это ничего, дети их любят. Элизабет не любит, но все равно будет есть, заглотает рассеянно, словно думает о чем угодно, только не о еде, глядя в стену мимо него с улыбкой мученицы, которую поджаривают на медленном огне.
Нат помешивает и трет на терке, помешивает и трет. Пепел падает с сигареты, мимо кастрюли. Нат не виноват, что Крис вышиб себе мозги из охотничьего ружья. Охотничье ружье: символ типичной для Криса экстравагантности, надрыва, который Нату всегда был неприятен. Лично он воспользовался бы пистолетом. Если бы вообще решил покончить с собой. Но хуже всего — взгляд, каким она смерила его после того звонка: Ему хотя бы хватило храбрости. Он хотя бы решился. Она, конечно, не высказала этого вслух, но он уверен, что она сравнивает их, и счет не в его пользу, потому что он все еще жив. Жив, потому что трус. Пороху не хватило.
Он знает, что в то же время, все так же молча, она винит во всем его. Если бы только ты был таким или сяким, сделал то или се — он не знает что, — этого не случилось бы. Я не была бы должна, обязана, вынуждена… она убеждена в этом, убеждена, что он ее подвел, и эта его неопределенная вина превратила ее в дрожащую массу беспомощной плоти, что присоской липнет к первому попавшемуся идиоту, которому случится проходить мимо и заметить: а у тебя титьки ничего себе. Или что там говорил этот Крис, убалтывая ее расстегнуть лифчик. А может, что-нибудь вроде: вот это фигура! Просто королева. Шахматисты, они такие. Нат знает, сам раньше играл в шахматы. Он никак не может понять, почему женщины считают, что игра в шахматы — это очень сексуально. Некоторые женщины.
И вот уже неделю, с того самого вечера, она проводит вторую половину дня лежа на кровати, которую Нат когда-то с ней делил, а он приносит ей чашки чаю, по одной в день. Она принимает их с видом умирающего лебедя — Нат ненавидит этот взгляд и бессилен с ним бороться. Ты во всем виноват, дорогой, но можешь принести мне чаю. Жалкая попытка искупления. И аспирин из ванной, и стакан воды. Спасибо. А теперь уйди куда-нибудь и помни, что ты виноват. И он на это ведется. Как хороший мальчик.
А ведь это ему, а не ей, не Элизабет, пришлось ехать на опознание. Она глядела таким страдальческим взором, что было ясно — от нее нельзя этого требовать. И он безропотно поехал. В квартире, где он побывал лишь дважды, а она бывала не реже раза в неделю все эти два года, он боролся с тошнотой, заставляя себя взглянуть, и чувствовал, что Элизабет присутствует в комнате вместе с ними — искривление пространства, наблюдатель. Сильнее присутствует, чем Крис. Головы, можно сказать, не осталось. Всадник без головы. Но узнать можно. Крис никогда ничего не выражал этим своим тяжелым плоским лицом, не как все люди. Он все выражал телом. От головы у него шли одни неприятности. Возможно, поэтому он и выстрелил в голову, а не еще куда. Чтобы не уродовать тело.
Пол, лампа, шахматы у кровати, кровать, а на ней лежит, так сказать, «туловище с конечностями»; второе тело Ната, неразрывно связанное с ним призрачной пуповиной, дырой в пространстве, где царит Элизабет. Крис надел костюм с галстуком, белую рубашку. Нат представил себе эту процедуру — толстые пальцы приглаживают узел, поправляют галстук перед зеркалом, господи, даже ботинки начистил, — и ему захотелось плакать. Он сунул руки в карманы куртки; пальцы сомкнулись на медяках и ключах от дома.
— Вы не знаете, почему он оставил на столе ваш номер телефона? — спросил второй полицейский.
— Не знаю, — ответил Нат. — Наверное, потому что мы с ним дружили.
— Вы оба? — спросил первый полицейский.
— Да, — сказал Нат.
Дженет входит в кухню, когда он ставит жаростойкое блюдо в духовку.
— Что у нас на ужин? — спрашивает она и добавляет: — папа, — как будто хочет ему напомнить, кто он такой.
Вопрос внезапно кажется таким грустным, что Нат отвечает не сразу. Вопрос из прошлого, из былых времен. У Ната туманится в глазах. Ему хочется швырнуть блюдо на пол, поднять дочь на руки, прижать к себе, но вместо этого он аккуратно закрывает дверцу духовки.
— Макароны с сыром, — говорит он.
— Ням-ням, — говорит она отстраненно и осторожно, умело притворяясь довольной. — С томатным соусом?
— Нет, — отвечает он, — соуса не было.
Дженет скрипит большим пальцем по кухонному столу. И еще раз.
— А мама отдыхает? — спрашивает она.
— Да, — говорит Нат. Потом, глупо: — Я отнес ей чашку чаю.
Он закладывает одну руку за спину, опирается на кухонный стол. Они оба знают, о чем нельзя говорить.
— Ну хорошо, — говорит Дженет голосом маленькой взрослой, — до скорого свидания. — Она поворачивается и выходит через кухонную дверь.
Нату хочется что-нибудь сделать, что-то совершить, кулаком пробить окно в кухне. Но стекло снаружи затянуто сеткой. Не разгуляешься. Что ни сделай теперь, все нелепо. Разбив окно, не сравнишься с тем, кто выстрелом разнес себе голову. Загнан в угол. Даже продумай она все заранее, у нее и то не получилось бы лучше.
Пятница, 29 октября 1976 года
Леся
Леся блуждает в доисторической эпохе. Под солнцем, оранжевее, чем ее собственное, среди болотистой равнины, пышно заросшей толстостебельными плаунами, гигантскими папоротниками, — пасется стадо бронированных стегозавров. С краю, под защитой стада, но отдельно от него, — несколько камптозавров, они изящнее и чуть повыше. Осторожные, пугливые, они время от времени задирают маленькие головы и встают на задние ноги, нюхая воздух. Они первые поднимут тревогу, если рядом опасность. Ближе стая некрупных птерозавров планирует с одного древовидного папоротника на другой. Леся притаилась на одном из деревьев, в самом верхнем веере листвы, и смотрит в бинокль — блаженная, непричастная наблюдательница. Динозавры ею совершенно не интересуются. Даже если они увидят ее или унюхают, все равно не заметят. Она до того чужда им, что они не смогут выделить ее из фона. Аборигены, увидев корабли Кука, не обратили на них внимания, зная, что таких вещей не бывает. Это ничем не хуже невидимости.
Леся понимает, что, если вдуматься, не всякий захочет отдыхать душой на таких фантазиях. Но она отдыхает именно так; особенно потому, что своевольно нарушает любую официальную доктрину палеонтологии, какую захочет. В рабочее время она зоркий, объективный и грамотный исследователь, но для нее это лишь еще одна причина позволять себе всяческие вольности в болотах юрского периода. Она смешивает эпохи, добавляет красок; почему бы стегозаврам не быть цвета «синий металлик» в красно-желтую крапинку, а не тусклых серо-бурых тонов, как считают специалисты? Она ведь тоже в некотором роде специалист. На боках камптозавров появляются и исчезают пастельные полосы: красновато-розовый, фиолетовый, светло-розовый, — выражая эмоции; так расширяются и сокращаются хроматофоры у осьминогов. Только после смерти камптозавры сереют.
И вообще это похоже на правду; Леся знает, как причудливо окрашены некоторые экзотические ящерицы, не говоря уже о вариациях цвета у млекопитающих — взять хоть зады мандрилов. Эти диковинные свойства были ведь от кого-то унаследованы.
Леся понимает, что впадает в детство. Это часто бывает с ней в последнее время. Она фантазировала так, когда была еще ребенком, подростком, а потом эти мечты получили отставку, их место заняли другие. Люди сменили динозавров у нее в мыслях, как некогда на Земле, в другой геологической эпохе; но оказалось, что думать о мужчинах — слишком неблагодарное занятие. Правда, в этом отношении ее жизнь, кажется, наладилась. Уладилась; как улаживают дело в суде. В данный момент под мужчинами подразумевается Уильям. Уильям считает, что они хорошо поладили. Он не видит причины что-то менять. Леся, если вдуматься, тоже. Вот только она не может грезить о Уильяме, хоть и пытается; и она уже не помнит, о чем грезила, когда еще могла грезить. Ей кажется, что Уильям и грезы — понятия несовместимые. Этот факт не имеет для нее никакого значения.
В доисторической эпохе нет мужчин, вообще нет никаких людей, разве что иногда попадется одинокий наблюдатель вроде нее, турист или беженец, сидит на своем личном папоротнике со своим биноклем и в чужие дела не лезет.
Звонит телефон, и Леся подскакивает. Она распахивает глаза, вскидывает руку с кружкой, будто защищаясь. Леся всегда предупреждает друзей, что она из тех, кто пугается внезапного шума. Она ощущает себя робким травоядным созданием. Она дергается, если кто-то подходит к ней со спины, если засвистит охранник в метро, даже если она знает заранее, что за спиной кто-то есть или что сейчас будут свистеть. Некоторые друзья считают это милой причудой, но Лесе известно, что многих это просто раздражает.
Она не любит раздражать, поэтому старается контролировать себя, даже когда никого нет рядом. Она ставит кофейную кружку на стол — лужу кофе можно вытереть и потом, — и идет к телефону. Она не знает, кто это может быть или кого ей хочется услышать. Она понимает, что это не одно и то же.
Когда она берет трубку, соединение уже произошло. В телефоне шум — городской шум, он отражается от стеклянных стен, разбивается о бетонные утесы, на которые она сейчас смотрит, в которых сама живет. Скалы — мой приют. Скалолазка. Четырнадцатый уровень.
Леся с минуту вслушивается в шум, как в чей-то голос. Потом кладет трубку. Во всяком случае, это не Уильям. Он никогда не звонит ей просто так, всегда — с целью что-нибудь сообщить, всегда с каким-нибудь делом. Я сейчас приду. Встретимся возле. Я не успею к. Давай пойдем в. А потом, когда они начали жить вместе: я приду домой около. А в последнее время: я приду не раньше. Лесю не беспокоит его отсутствие; это значит, думает она, что их отношения — отношения зрелых людей. Она знает, что он работает над важным проектом. Переработка сточных вод. Она уважает его работу. Каждый из них всегда клялся, что не будет стеснять свободу другого.
Это уже третий раз. Два раза на прошлой неделе и вот сейчас. Сегодня утром она упомянула об этих звонках в разговоре с девушками на работе, с женщинами у себя на работе, обнажила зубы в краткой улыбке, показывая, что звонки ее не беспокоят, и быстро прикрыла рот ладонью. Она считает, что у нее зубы слишком большие; что она с этими зубами всегда будто голодная или похожа на скелет.
Там была Элизабет Шенхоф, в кафетерии, куда они всегда отправляются в половине одиннадцатого, если в этот день не слишком много работы. Она из отдела Особых Проектов. Леся часто видит ее, потому что окаменелости популярны в Музее, и Элизабет любит их использовать. И вот сейчас она подошла к их столу — попросить у Леси материалов для новой выставки. Элизабет хочет объединить разные мелкие находки, обнаруженные на канадской территории, с природными объектами из тех же географических областей. Она назвала это «Артефакты и окружающая среда». Хочет выставить чучела животных, капканы и орудия первопроходцев и немного окаменелостей для придания атмосферы.
— Наша земля — древняя, — говорит она. — Мы хотим, чтобы люди это почувствовали.
Леся не любит таких разносортных экспозиций, хотя и понимает, что они нужны. Широкая публика. Но все же это — чрезмерное упрощение, и Леся внутренне протестует, когда Элизабет своим компетентным материнским тоном спрашивает, не могла бы Леся найти у себя какие-нибудь интересные окаменелости. Разве не все окаменелости интересны? Леся вежливо обещает поискать.
Элизабет, мастерица улавливать оттенки чужой реакции (Лесе это внушает благоговейный страх — она знает, что совершенно не способна к такому), подробно разъяснила, что имеет в виду окаменелости, на которые интересно смотреть. Она сказала, что будет чрезвычайно благодарна.
Леся, всегда отзывчивая на чужую благодарность, растаяла. Если Элизабет хочет получить несколько больших фаланг пальцев и один-два черепа, Леся с радостью их одолжит. Кроме того, Элизабет выглядела просто ужасно, бледная как полотно, хотя все вокруг говорили, что она удивительно хорошо справляется. Леся не может представить себя в такой ситуации, поэтому не знает, как справилась бы она. Конечно, все знали, что случилось, потому что это было в газетах, да и прежде Элизабет не особенно скрывала, что происходит.
Все они в присутствии Элизабет старательно избегали упоминать Криса и все, что имело к нему отношение. Леся захлопала глазами, когда Элизабет сказала, что собирается поместить на витрину кремневое ружье. Леся на ее месте держалась бы подальше от ружей. Впрочем, может быть, без амнезии тут не обойтись, и это — неотъемлемая часть того самого мужества. А иначе как это вообще вынести?
Чтобы переменить тему, она жизнерадостно сказала:
— Представляете, мне в последнее время звонит неизвестно кто.
— Гадости говорит? — спросила Марианна.
— Нет, — сказала Леся. — Я не знаю, кто это, но он просто ждет, пока я отвечу, а потом вешает трубку.
— Может, номером ошиблись, — сказала Марианна, и ее интерес увял.
— Откуда ты знаешь, что это он, а не она? — спросила Триш.
— Прошу прощения, — сказала Элизабет. Она встала, постояла секунду, повернулась и пошла к двери твердой походкой лунатика.
— Кошмар, — сказала Триш. — Ей, должно быть, ужасно тяжело.
— Я что-то не то сказала? — спросила Леся. Она ничего такого не хотела.
— Ты что, не знаешь? — сказала Марианна. — Он ей звонил вот так. В последний месяц — каждую ночь. После того как отсюда уволился. Она рассказала Филипу Берроузу незадолго до того, как это случилось. Можно подумать, она знала, что это добром не кончится.
Леся покраснела и прижала руку к щеке. Вечно она не в курсе дела. А Элизабет теперь подумает, что Леся это сделала нарочно, и невзлюбит ее. Леся не может понять, как случилось, что до нее не дошла эта сплетня. Наверняка рассказывали прямо тут, за этим столом, а Леся пропустила все мимо ушей.
Леся возвращается в гостиную, садится в кресло рядом с лужицей кофе и закуривает сигарету. Она курит не затягиваясь. Вместо этого она держит правую руку у рта, зажав сигарету между указательным и средним пальцами, большим пальцем касаясь челюсти. Так она может беспрепятственно разговаривать и смеяться, моргая от дыма, который лезет в глаза. Глаза у нее красивые. Она понимает, почему в ближневосточных странах носят вуали и покрывала. Стыдливость тут ни при чем. Когда дома никого больше нет, Леся иногда подносит к лицу наволочку в цветочек, закрывая нижнюю половину лица, от переносицы. Нос у нее чуть-чуть длинноват, чуть-чуть слишком горбат для этой страны. Ее глаза, темные, почти черные, загадочно смотрят на нее из зеркала в ванной, поверх синих и фиолетовых цветов.
Суббота, 30 октября 1976 года
Элизабет
Элизабет сидит на сером диване в подводном свете своей гостиной, руки спокойно лежат на коленях, будто она ждет самолета. В этой комнате не бывает прямых солнечных лучей, потому что окна выходят на север; Элизабет это успокаивает. Диван не вполне серый, точнее — не только серый; на обивке мягкие лиловые разводы, будто жилки проступают; похоже на батик. Элизабет выбрала такую обивку, потому что она не режет глаз.
На серовато-бежевом ковре, у левой ноги Элизабет, лежит обрезок оранжевой гофрированной бумаги, это дети что-то мастерили у себя в комнате; будто язык огня, жгучий. Но она его не трогает. Прежде она бы наклонилась, подняла бумажку, скомкала. Она не любит, когда что-то нарушает гармонию этой комнаты, будь то дети или Нат с его дорожками из опилок и пятнами олифы. У себя в комнатах пусть устраивают какой угодно беспорядок, там ей не приходится с ним бороться. Она хотела завести комнатные растения и здесь, а не только у себя в спальне, но потом передумала. Лишняя головная боль.
Она закрывает глаза. Крис рядом с ней в комнате, как тяжесть, как вес, ей трудно дышать, как перед бурей. Мрачный. Брачный. Злачный. Но это не потому, что он умер, — он всегда был такой. Прижимал ее спиной к двери, стискивал в объятиях, никак не отпихнуть его массивные плечи, лицо придвинуто, увеличено, сила тяготения. Придавливал ее. Я тебя пока не отпускаю. Она терпеть не может, когда кто-то имеет над ней власть. Нат не имеет над ней власти, никогда не имел. За него было просто выйти замуж, все равно что туфлю примерить.
Она сидит в комнате на Парламент-стрит, пьет вино, заплесканные стаканы оставляют багровые круги на линолеумной столешнице, которую он арендует вместе с квартирой. Она видит рисунок на клеенке — аляповатые цветочные венки, лимонно-зеленые на желтом фоне, узор будто выжжен у нее на сетчатке. В этой комнате они всегда говорят шепотом, непонятно зачем. Нат в нескольких милях от них и к тому же знает, где она, — она всегда оставляет номер телефона, вдруг что случится. Их шепот, горячие плоскости его глаз, они сверкают, как шляпки гвоздей. Змеи-медянки. Медяки на глазах. Он вцепляется в ее руку через стол, как будто, если отпустит, она соскользнет с края стола, с края какого-то утеса, погрузится в зыбучие пески и исчезнет навеки. Или он исчезнет.
Она слушает, не сводя глаз с корявой столешницы, с приземистой свечи, которую он купил у уличного торговца, с нарочито безвкусных пластиковых цветов, с чучела совы, украденного им на работе; сова еще без подставки и без глаз, образчик его черного юмора. Венки медленно крутятся на столе, как в густом море, и уплывают прочь; где-то был такой обряд, он приносил удачу. Волна взлетает, сдержанная ярость в его руках, приостанавливается, падает, его соленое тело вытягивается вдоль ее тела, плотное, как земля, на этой самой кровати, где она никогда не останется на ночь, где простыни всегда чуть влажны и пахнут дымом, держишься до того момента, когда уже ничего не удержать. Она никогда не видела этой комнаты при дневном свете. Она не желает представлять себе, как эта комната выглядит теперь. Голый матрас. Должно быть, кто-то пришел, убрал все с пола.
Она открывает глаза. Надо сосредоточиться на чем-нибудь простом и ясном. На буфете стоят три чаши, розовато-сиреневые, фарфоровые. Работы Кайо, один из лучших мастеров. У нее хороший вкус, она уже неоднократно в этом убеждалась. Буфет сосновый, она купила его, когда сосна еще не вошла в моду, по ее заказу с буфета содрали краску, это было еще до того, как вошла в моду некрашеная мебель. Сейчас этот буфет был бы ей уже не по карману. Это ценная вещь, и чаши ценные. Она не потерпела бы в этой комнате ничего дешевого и безвкусного. Она скользит взглядом по вазам, восхищаясь нежной расцветкой, слегка асимметричными изгибами: так точно чувствовать, где можно отклониться от равновесия. Чаши пусты. Что можно было бы в них положить? Уж конечно, не цветы и не письма. Эти чаши предназначались для другого, для жертвоприношений. Сейчас они держат в себе свое собственное пространство, свою собственную, дивной формы, пустоту.
У тебя была твоя комната и было все, что снаружи, а между тем и этим — непроходимый барьер. Ты носил свою комнату с собой, как запах, похожий на формальдегид или на запах в старом шкафу, мышиный, тайный, мускусный, сумрачный и насыщенный. С тобой я все время была в этой комнате, даже когда мы были где-то снаружи, даже когда здесь. Я и сейчас в ней, только ты запер дверь, коричневую дверь с облупившейся краской, с медного цвета замком и с цепочкой, в дереве две дыры от пуль — ты сказал мне, что неделю назад кто-то устроил перестрелку в коридоре. Ты жил в плохом районе. Я всегда ездила туда на такси и просила водителя подождать, пока не нажму кнопку звонка и не окажусь в безопасности в вестибюле, на щербатом мозаичном полу. В безопасности, что за нелепая шутка. Дверь заперта, и это не в первый раз — ты не хотел, чтобы я когда-нибудь вышла на свободу. Ты всегда знал, что я хотела выйти на свободу. Но в то же время мы были в заговоре, мы знали друг о друге такое, чего никто другой не знал. В каком-то смысле я доверяла тебе как никому другому за всю свою жизнь.
— Мне надо идти, — говорит она. Он накручивает прядь ее волос на палец, наматывает и разматывает обратно. Он проводит указательным пальцем меж ее губ, по зубам, левой рукой; она чувствует вкус вина и собственного пота, ее собственный вкус, кровь из прокушенной губы, она уже не знает — чья.