– Здравствуй, Гром, – тихо молвила я. – Я знала, что ты придешь.
– Здравствуй, моя колдунья, – отвечал он тоже вполголоса. – Я только и думал эти дни, что о тебе. Я скакал всю ночь, чтобы увидеть тебя сейчас, а не вечером, и только и ждал, пока ты придешь.
Я сама закрыла за собою дверь и знаком пригласила гостя сесть на лежак. Он тоже притворил за собою вход с наружной галереи, и каморка, освещенная лишь крохотным оконцем над дверью, погрузилась в полумрак. Только на середине золотой луч лежал прямоугольником, и в воздухе над ним танцевали пылинки.
– На ярмарке к моим лапам прилипло немного серебра. Я не спросил, чего бы тебе хотелось, и купил наугад – понравится ли?
Глядя в лицо, выкладывал из холщовой сумки подарки: большие медные серьги и браслеты, бисерные бусы, зеркало, гребень, два шелковых платка, отрез полотна, швейные принадлежности в отдельной коробочке. Все было выбрано тщательно и со вкусом, и я радовалась подаркам, а еще больше – тому, как постепенно теплеет его напряженное лицо. Примерив все обновы и повертевшись так и этак, я поцеловала в щеку парня, смотревшего молча и неотрывно. Странное смущение напало на неробкого конюшего, и он долго собирался с духом, прежде чем решился спросить – приду ли я сегодня после полудня в то самое место, где мы увиделись впервые?
И уж совершенно излишне говорить о том, что Факундо был на месте задолго до назначенного времени. Погода портилась: ветер нанес облаков, неожиданно, как всегда в это время года; шквалы налетали словно со всех сторон, и с минуты на минуту собирался сорваться ливень. С тревогой он посматривал на тропинку – по ней уже стучали первые тяжелые капли, когда показались среди кустов мои пестрые юбки. Он побежал навстречу, схватил за руку и потащил наискосок через пальмовые посадки – а дождик уже припустил, засверкало и загрохотало. Когда мы забежали под навес конюшни, оба были мокры до нитки.
Конюшня представляла из себя обширную постройку в виде буквы "L", сооруженную из толстых досок и крытую черепицей. Для тропического климата это было весьма фундаментальное строение. В угловой ее части помещалась просторная комната, совмещавшая в себе и жилье, и контору управляющего конным заводом сеньора Лопеса.
Стол, на нем – письменный прибор, полки с толстенными амбарными книгами, тяжелые некрашеные стулья и кровать циклопических размеров, явно сделанная на заказ. По стенам развешана парадная сбруя – уздечки и шлеи с набором из серебряных блях, с кистями и колокольчиками, седла тисненой кожи, позолоченные стремена. Комната запиралась на ключ, видимо, из-за того, что в ней хранилось все это великолепие. Конечно, я заметила, как хозяин дважды повернул в замке этот кованый узорный ключ, а потом задернул на окошке холстинную занавесь. Дождь шумел по черепице, временами сверкала молния и с пушечным треском грохотало.
– Эй, Гром, чего это ты разошелся? – шутила я, отжимая подол и взглядывая искоса на хозяина. Он улыбался одними глазами, доставая откуда-то с нижней полки корзину с фруктами. Подвинул к кровати широкий табурет, поставил на него корзину.
Протянул руку:
– Что же ты, проходи.
Я все еще приводила в порядок одежду. Я развязала косынку и дала шестнадцати тугим косам рассыпаться по спине. Встряхнула повязку, поискала глазами – куда бы пристроить. Факундо взял из моих рук пламенеющий лоскут, расправил и повесил на спинку стула. Потом тихонько тронул подвеску блестящей новой сережки – затренькала звонкая медь. Провел руками по волосам, и вдруг стиснул в объятиях так, что перехватило дыхание. Изо всех сил я уперлась кулаками в широкую грудь.
С тем же успехом, казалось, я могла бы попытаться сдвинуть с места стену каменной кладки. Однако стальные тиски разжались, и, отстранившись, великан вглядывался в мое лицо недоуменно и огорченно.
– Ну вот, – пробормотал он, – ты обиделась…
Но тут я влепила ему такого тумака, что громадина охнул и покачнулся.
– Олух несчастный! Мои ребра едва срослись, так тебе надо, чтобы они снова переломались? Вот тебе, получи! Тебя что, надо учить, как обращаться с девушками?
– Научи, моя унгана, – попросил он, улыбаясь широко и растерянно, – потому что как только я тебя увидел сегодня, все на свете вылетело из головы у меня, дурака. Ничего нет на свете, кроме тебя, ничего мне не нужно, кроме тебя. Я бы отдал тебе все, если бы у меня что-нибудь было. Я сделаю все, что ты скажешь, все, что ты захочешь.
Разве нужны к этому еще какие-нибудь слова? Разве много их надо, если кружится голова и кровь стучит в висках, а руки, в которых можно спрятаться, как ребенку, так горячи и ласковы? Зачем слова, когда рядом эти плечи, что столько дней грезились во сне и наяву, и щека прижата к мокрой рубахе, что их обтягивает, и пахнет от них дождем и солью. К чему слова, когда так сладки тяжесть тела и удушье бесконечного поцелуя, и боль и вскрик, сила и огонь, ярость и нежность, горьковатый привкус на губах? Хватало лишь неровного дыханья, да лиловых искр в глубине зрачков, да тумана, что плыл вокруг – сиреневого тумана с голубыми и красными искрами, – цвета любви, желания и чистоты мыслей.
Отгремела скоротечная августовская гроза, свежий ветер разогнал облака, выглянуло солнце. Мы лежали обнявшись и не сразу обрели дар речи.
– Как ты красива, сердечко мое, – говорил мне мой мужчина, едва касаясь ладонями изгибов тела. – Пара ли я тебе? Ты как райская птичка у меня на ладони: шевельни я неловко пальцем – сорвешься и улетишь.
– Гром, ты красив, как молодой Шанго, – отвечала я ему. – Или я слепа, чтобы этого не видеть?
– С моей-то рожей? – усмехался он.
– Самое главное в этой роже, дружок, то, что она твоя. А если так, какая разница – рябая, курносая, губастая? Твоя красота не в лице.
Солнце нашло дыру в старой холстине на окошке, и по утрамбованному земляному полу пустился в путь солнечный зайчик. Я заторопилась одеваться, а Факундо помогал, затягивая тесемки и шнурки. Он проводил меня до сада, взяв слово, что вечером я снова приду.
Обдулия в тот вечер меня и ждать не стала. Старуха помнила молодость и знала, что все науки до поры до времени должны быть забыты, кроме одной-единственной.
А майоралю в тот же вечер было доложено, что "ведьма-то новенькая бегает к конюшему". Но Давид отмахнулся:
– Тебя завидки берут, Натан? Пусть их – надо же ей к кому-то бегать, если ты не приглянулся.
Нас на время оставили в покое.
Факундо спал урывками – вернее, вовсе не спал эти блаженные дни. В конюшне накопилось дел за время его отсутствия, и он едва успевал поворачиваться, поторапливая помощников. А когда приходила пора отдыхать от трудов – не давала покоя любовная лихорадка, гнала на улицу, под лунный свет, смотреть – не белеет ли вдалеке платье, не слышно ли шагов на тропинке? Но молодости все было нипочем – похудел, осунулся, однако сверкал глазами, да весело скалил зубы, отмалчиваясь в ответ на насмешки конюхов.
Мне-то было легче: у прислуги после отъезда хозяйки дел сильно убавилось, а те, что остались, не требовали сил и времени, так что горничные после утренней уборки были свободны и я могла выспаться. Я к этому времени совсем выздоровела и пополнела, но по-прежнему носила повязку и бусы Ма Обдулии. К тому же я, как любая другая на моем месте, расцвела от любви, и потому на мне невольно задерживались все мужские взгляды. Сам майораль внимательно меня разглядывал при встрече, кивал небрежно в ответ на приветствие, но первым не заговаривал.
Я несколько дней сряду не заглядывала к Ма Обдулии и однажды после обеденного отдыха, прямо из конюшни направилась на маслобойку извиниться за долгое отсутствие. Пришла и так и осталась за разговором, помогая по мелочам – подай, принеси, подержи. Там и нашел меня любезный друг, заглянувший в сколоченную из горбылей постройку на закате солнца. Так дальше и пошло, и мне тоже стало некогда выспаться. Передышку, данную отсутствием хозяев, следовало использовать с наибольшим толком, – она могла закончиться любой момент.
В одной из таких бесед – уже солнце клонилось к закату, и стадо поднимало пыль, возвращаясь в свой загон – я приметила, глядя в дверной проем, молодого мужчину, направлявшегося в нашу сторону. Его голова была покрыта красной повязкой; концы свисали поверх левого уха. Обдулия тоже заметила подходившего и помахала ему рукой; он ответил тем же.
– Это лысый Мухаммед, – объяснила старуха. – Я тебе не говорила о нем? Нет?
Погляди-ка на него, что скажешь?
– Он в красной повязке, – заметила я.
– Ну да; я сама ему ее повязала. Видишь ли, он не совсем то, что остальные, – надо было остальным дать это понять. Он и не то, что ты или я. Но больше я не хочу ничего говорить – погляди сама. Эй, какие дела, дружок?
Вошедший заговорил, отвечая на приветствие, и хотя я уже привыкла к самому невероятному искажению испанского креоле, подивилась странной особенности его речи. Незнакомец произносил твердое "П" как "Б", и это путало смысл его слов.
– Слышишь, Мухаммед, это та самая девчонка, которой я лечила ребра по твоему способу.
В это время старуху окликнули снаружи, и она оставила нас двоих в прохладной тени пальмового навеса разглядывать друг друга.
Незнакомец был молод, крепок, немного ниже меня ростом. Босые ноги, штаны до колен, полосатая рубаха без рукавов, несоразмерно длинные руки и короткая шея.
Кожа его была очень темной, но чертами лица он совершенно не походил на негра, по крайней мере не принадлежал ни к одному из мне известных племен. Скуластое треугольное лицо, припухлые губы той красивой формы, какую любили подчеркивать при помощи помады лондонские дамы. Аккуратный нос, совсем не напоминавший приплюснутую негритянскую сопатку. Высокие изогнутые брови и внимательные глаза, смотревшие так пристально, что стало не по себе.
– Откуда ты? – спросила я. – Это твое настоящее имя – Мухаммед?
– Мухаммед Абдельгадр Исмаил, – поправил он, не отводя взгляда и на ощупь сворачивая сигару из маисового листа. Отвернулся, прошел к очагу, на котором закипало топленое масло, прикурил и снова вернулся на прежнее место у входа.
– Я араб из Судана. Моя семья осталась в городе Ондормон, вряд ли ты про него (он сказал: "бро него") слышала.
Я не слыша никогда о таком городе, но имела представление, где находится Судан.
Еще немного удивило то, что попал в рабство на атлантический остров человек с берегов другого океана. Но потом припомнила, как арабы-суахили ходят с караванами лошадей, навьюченных всевозможными товарами, во все концы Африки, вплоть до западного побережья. В Ибадан они привозили шелковую пряжу, слитки серебра, бруски железа, намного превосходившего по качеству то, что вырабатывалось в наших местах. Припомнилось и то, что арабы вели бойкую торговлю живым товаром.
– Но ты-то, ясно, тут ни при чем.
– Так думаешь? – возразил араб, устроившись на корточках у стены и пуская дым в сторону. И коротко рассказал, как, будучи табибом – лекарем на корабле, повздорил с владельцем судна, вступившись за матроса, которого хозяин велел за какую-то провинность бить плетьми. "Больной был, – упал перед этим с мачты и кровью харкал". Хозяин уступил, боясь возмущения команды, но при первой возможности избавился от непокорного понадежнее, продав португальскому купцу. "Со мной это было не трудно проделать, потому что я темнее многих. Знаешь сама, что с темнокожими не слишком разговаривают, кто таков и откуда". Совесть хозяина вряд ли потерпела большой урон от того, что в рабстве оказался единоверец-мусульманин; а Мухаммед переходил от хозяина к хозяину, и вот судьба занесла его пасти коров на дальнем острове за океаном.
– У тебя осталась семья?
– Отец, мать, сестры. Женат я не был.
– А сколько тебе лет?
– Тридцать два. Девять лет, как в рабстве, и четвертый год, как здесь.
– Тяжело?
– Аллах велит везде быть самим собой. Если я тут – значит, это было написано в книге судеб при моем рождении.
– Почему тебя зову лысым?
– Потому что я лысый, – усмехнулся Мухаммед и стащил с себя повязку.
Яйцевидный коричневый череп порос редким тонким пухом – как у неоперившегося птенца.
– Ты хороший лекарь?
– Кое-чему научился от отца и деда.
– Не прибедняйся, – перебила внезапно возникшая в дверях Обдулия. – Он много что знает, только тут еще не привык. Покажи-ка, что принес в этот раз.
Я с любопытством глядела, как из небольшой торбочки на поясе пастуха появились какие-то листья, стебельки, два-три цветка. Ровным счетом ничего не говорили их названия, но, судя по почтительности, с которой было отложено в сторону одно из растений, я поняла, что эта невзрачная добыча весьма ценна. Так и оказалось: травинка была "собачьим корнем", тем самым зельем, что зашивается в амулет.
Встречался он редко, а нужда в нем была огромной для людей, чья жизнь проходила в противоборстве с собаками. Я постаралась хорошенько запомнить его вид и то, как надо обращаться с этой драгоценностью.
– И упаси вам все силы небесные, детки, – добавила старуха, – проболтаться кому бы то ни было! Ни белому, ни черному. Знаете почему? Ну, с белыми все ясно.
А наш брат, чернота – грех сказать, но грех смолчать – дураки и трусы.
Особенно негры босаль, привезенные.
– Почему же, Ма? – возразила я. – Мы тоже привезенные, и я, и он, – я кивнула на лысого.
– Его ты не приплетай сюда, – он вовсе не негр, хоть и темнокож. Он совсем из другой Африки и молится своему богу. Себя тоже: ты воспитывалась среди белых и, хоть ты и настоящая негритянка, обо многих вещах рассуждаешь как белая. А прочие?
Смотри: сколько народу в поместье? Две сотни взрослых. Теперь считай: я, ты, он, – старуха загибала толстые пальцы, – блестевшие от масла, – да еще Гром – он креол, да плотник Мартин – тоже. – Обдулия подняла руку, растопырив пятерню. – Все! На двести человек – пятеро. И это еще много! В иных усадьбах нету ни единого, кто знал бы себе другую цену, кроме той, что за него дадут на невольничьем рынке. Даже креолы – хоть они лучше приспособлены к этой жизни, потому что родились и выросли в ней. Ты, молодая, это пойми и запоминай – не равняй человека с человеком, все мы люди, но у каждого свое достоинство: у одного на ломаный грош, у другого на золотой.
– Понимаете ли, в чем дело…
Старуха вернулась к прерванной работе, размешивая в котле кипящее масло и разливая его черпаком в глиняные низенькие горшочки. – Понимаете ли, в чем беда: те, кто попал в неволю взрослым человеком, оттуда, с черной земли – тот так и не может до конца дней уразуметь, что к чему в этой жизни. Привезли какого-нибудь конгу, дали в руки заступ – копай, и он копает, не зная, зачем, и не желая знать – все знают за него белые, она ему как могучие боги, они решают все, казнят и милуют – а как, по каким законам? Где ему понять? Для него только и есть что закон подчинения.
А если родился в неволе или попал ребенком – другая беда. Конечно, креол лучше знает белые порядки и белые повадки. Он научится тому, чего дикому не постичь вовек – например, грамоте. Но босаль помнит, что был свободным, а у раба-креола рабство в крови, как самая жгучая отрава, оно с рождения, оно привычно, и потому не замечается. Знаете, что среди беглых креолов почти не бывает? Так-то, милые, иной раз и ярмо бросить жаль. Когда страшно – это полбеды, когда жаль – вот это страшно.
– А что, по-твоему, – спросил Мухаммед, – всем задрать штаны и бежать куда попало?
Обдулия медлила с ответом.
– Нет, отчего же! Можно, конечно, и бежать. Если по-умному – век не найдут. Да только, первое, бежать по-умному не у всех ума хватает. А второе, не все могут жить в бегах, шатаясь в одиночку, а в лучшем случае – горсточкой. Привыкает-то наш брат жить пчелиным роем – все вместе, и чтоб чья-то голова за них думала, и чтоб какая ни есть похлебка стояла б в миске каждый день. А в бегах – поверьте мне, уж я видела беглых, – и на Гаити, и здесь – не сладко! Это точно, что не вздуют симаррона, по крайней мере, пока не поймают. Но – когда сыт, а когда брюхо к спине прилипло, и спи вполглаза, и пугайся всякого шороха. А уж если попался – ясно, не жди спуску. Понятно, что от сносной жизни не сбежит никто.
Но даже от собачьей сто раз подумаешь, прежде чем сбежать.
Обдулия во время своей речи не отрывалась от работы, стоя к нам спиной. Я разглядывала положенные в сторонке травы, а Мухаммед, забыв о дымящейся в пальцах сигаре, не сводил с меня таких глаз, что потихоньку заныл затылок.
– Так вот, с чего, бишь, мы начали? Что надо уметь беречь тайное и знать, кому можно доверить, а кому нельзя. Лучше человек с кандалами на руках, чем с кандалами на душе. От железной цепи избавиться проще, чем от невидимой. Рабство портит человека и выедает душу. Так-то, дети мои…
Раздался тягучий, медленный звон большого колокола, отбивавшего конец рабочего дня. Солнце касалось краем облесенных макушек холмов на западе. Араб поднялся, заторопившись уходить, но напоследок так и обжег глазами, – я вздрогнула, поймав во взгляде знакомые пляшущие искры.
– Что ты о нем скажешь? – спросила Обдулия по уходе парня.
– Святой и влюбленный.
– Святой и слегка блажной, – добавила старуха. – Незлобив свыше всякой меры.
Его очень уж обижали, пока я не дала ему свою повязку. Теперь не трогают, потому что боятся меня. Сам он мухи не обидит. В этом лысом много силы, но унганом ему не стать, – останется святым и блаженным. А ты говоришь, влюбленный?
– Да, Ма.
Обдулия, опершись на рукоять большого черпака, склонив набок голову, задумалась, разглядывая меня словно впервые.
– Не многовато ли тебе будет, а?
– Я этого не хотела. Его не нагадала ли ты сама мне в числе прочих? Если ему такая судьба – что я могу? Кажется, он просто рад тому, что я хотя бы есть на белом свете. Гром – тот не такой. Тот будет добиваться своего и добьется.
В тот же вечер в угловой комнате в конюшне с жаркой любовью пополам продолжался дневной разговор.
– Старуха права, – говорил Факундо, – от слова до слова права старая чертовка!
Я видел в городах свободных негров и цветных, их немало, особенно в Гаване. И все боятся белых, хотя вроде бы и свободны. Не умом боятся – битой задницей.
– Как они получают свободу?
– Из рук хозяина по отпускному свидетельству. Многие – по завещанию после смерти хозяина. Очень немногие откупаются сами, обычно через подставных хозяев.
В Гаване, я знаю, промышляет этим один священник. Если раб скопил денег на свой выкуп – он отдает их этому попу, а тот его выкупает и пишет вольную. За услуги дорого не берет и не было случая, чтобы обманул кого-то. Слышал, есть такие белые, что делают это все и вовсе бесплатно.
– Много тебе не хватает для выкупа?
– Начать и кончить, – усмехнулся невесело Гром. – Я, на свою беду, незаменимый в хозяйстве человек, меня за пустяк не отдадут. Вот у девчонки, тем более красивой, есть еще выход: свести с ума какого-нибудь богача. Не обязательно из белых, в Гаване попадаются и негры, и цветные при деньгах. Есть даже такие, что имеют свои плантации и рабов. Странно сказать – черный в рабстве у черного…
– Я это видела сто раз у нас дома, где не бывало белых господ.
– Вот как? Я подумать бы такого не мог.
– Да, вот так, – я рассказала ему все, что помнила из детства. – В нашем доме в Ибадане тоже были рабы.
Факундо долго молчал, покусывая трубку.
– Все-таки это свинство и грех – делать рабом своего же брата. У белых этого нет, – я не слышал что-то ни об одном рабе из белых.
– Опять ты не прав, – возразила я, – и у белых это было, а кое-где есть до сих пор…
Миссис Джексон не могла бы найти более внимательного слушателя для своих уроков по истории Европы. Забыты любовь и сон, раз речь зашла о рабстве и свободе. Гром слушал, не проронив ни звука. Лишь под конец глухо выругался.
– Вот проклятье! Я не думал, что они и мы так похожи.
– Похожи? Может быть, только с опозданием на целые века. Может, бог создал сначала белых, а потом уж черных? Только что-то об этом ничего не говорится в их библии, – а мне случалось заглядывать в нее.
Факундо такой премудрости хлебнуть не доводилось. Разговор свернул в иное русло, но в том же направлении.
– Гром, ты не думал о том, чтобы сбежать?
– Почему же не думал?
– И что?
– Я мог бы сбежать в любой момент. Я знаю полтора десятка беглых, которые бродят по округе. Я знаю все потайные места поблизости, а если захочу, меня проводят в любое укромное убежище хоть в сотне миль отсюда, куда не добираются ни собаки, ни ловцы.
– Почему же ты не делаешь этого?
– Хм… Хороший вопрос. По-моему, Обдулия на него ответила. В бегах не жизнь, и вовсе не от голода и страха. Я знаю, что смог бы прожить в любой глуши – в лесу или на болоте. Мало ли я кочевал с табуном, а налегке еще мороки меньше. Иной раз побыть в сьерре несколько дней одному – большое удовольствие. Но как только я представляю, что это на всю мою жизнь – берет тоска. Я ведь не лесной дикарь, я привык жить на людях, делать с ними дела, ходить открыто – вот он я! И у меня есть место среди прочих людей. Неважное место, сам бы я не отказался от другого, поудобнее, но – среди людей. Будь я свободным, я бы зарабатывал достаточно.
Даже сейчас мне перепадает кое-что, а если б все мое время было моим… – он вздохнул. – Нет, побег – это на крайний случай. Пока ни тебя, ни меня не трогают. Да и что б ты делала в болоте? Ты умна, учена, тебе надо быть хозяйкой большого дома…
Знаешь, какой тебе нужен дом? Твой собственный, просторный и чистый. Чтобы пол был вымощен разноцветным кафелем, чтоб двери передней выходили на бойкую улицу, чтоб у входа стояли качалки, и чтоб на каждой лежал веер. И чтоб в патио бил фонтанчик с питьевой водой, чтоб на столе была скатерть, чтобы вся посуда сверкала белизной. Ставни в этом доме должны быть из медового кедра, жалюзи из струганых дощечек. А в тех местах, где дощечки неплотно прилегают друг к другу, остаются щелки, и по утрам в них забирается солнце и отсвечивает на желтом дереве так, что кажется, будто окна в доме из чистого золота. Ты будешь ходить в таком доме гордая и красивая, как королева. Не знаю, правда, будет ли мне место в этом доме.
– Ну нет! – отвечала я. – Зачем мне дом с золотыми ставнями, если в нем не будет тебя?
– Мало ли что бывает в жизни? Обдулия напророчила, что я буду у тебя не один, так может, найдется кто-то, кто выстроит тебе этот самый дом?
– Обдулия не говорила мне, что я тебя оставлю. В жизни всякого бывает, это правда. Но в дом с золотыми ставнями мы войдем только вместе, не будь я дочерью кузнеца!
– Ты так говоришь, моя унгана, что я тебе верю, – сказал он, обнимая меня. – Буду радоваться и считать, что все хорошо, пока мы вместе. А потом вернется хозяин и отправит меня в холмы, в лагерь на пастбище. Я раньше проводил там два месяца из трех. Не люблю подолгу жить в усадьбе, и дел у меня там больше, чем здесь, а задержался в этот раз из-за тебя, и то потому лишь, что хозяев нет. А то сеньору взбредет в голову отправить меня с каким-нибудь поручением на другой конец острова… Любил я раньше такие поездки: в них можно посмотреть на места и на людей, и всегда перепадает случай кое-что заработать. Но уж очень не хочется оставлять тебя одну.
– Ревнуешь?
– Кто я такой, чтобы ревновать? Я смотрю на тебя и поминутно думаю: она вправду со мной или это мне мерещится? А если со мной – надолго ли? Вдруг хозяину взбредет в голову отдать тебя замуж за своего лакея? Или Давид попросит одолжить?
Трудно было на это ответить.
– Мы не вольны собой распоряжаться, – промолвила я наконец. – Что ж теперь, совсем не иметь радости в жизни, обеспамятовать от этого? Маноло, Давид – ну что? С кем бы там ни положили меня, я буду помнить твердо: я – для тебя, ты – для меня. А в душу ни один хозяин не влезет, он не господь бог, чтобы распоряжаться душой. Тебя ведь тоже могут женить против воли, так? Только мы не будем дураками и не станем шпынять друг друга за чужие грехи. Чужие – потому, что ни мне, ни тебе никого другого не надо и по своей воле мы не расстанемся.
Правда, для ревности места у нас не остается. А может, это и к лучшему? Мы можем только надеяться, дружок. Я зная точно, что будет у нас впереди удача… и дом с золотыми ставнями.
– Ты уверена?
– Я знаю это точно. Поверь в это и ты.
Факундо знал, почему стоило пренебречь и сном и отдыхом. Наш медовый месяц не продлился и трех недель.
Глава третья
Сначала приехал дон Фернандо – неизвестно почему явился за два дня до прибытия жены и тетушки. Просто поздно вечером – Давид уже выпустил собак – прискакал верхом, весь запыленный, на взмыленной лошади, которую велел лакею отвести на конюшню, и, не поужинав, лег спать. Среди челяди поднялся переполох. На другое утро раньше обычного поднялись все слуги – мыть, тереть, скрести.
Этот день прошел у сеньора Лопеса в хлопотах по имению. Хозяин принимал доклады после месяца с лишним отсутствия. Часа два разговаривал с Давидом, вызвал во флигель, где находилась контора имения, всех старшин – Обдулию, Мартина, Саломе, бывшую без хозяйки за экономку и за ключницу, и, конечно, конюшего.
Факундо получил то самое указание, которого ждал: отправляться в холмы. Из конторы он сразу зашел на кухню, где прислуга уже суетилась с обедом.
– Завтра утром, – ответил он мне на безмолвный вопрос. – Не горюй! Еще увидимся сегодня.
Мы увиделись вечером и не смыкали глаз всю ночь. А едва посерело небо на востоке, Факундо оседлал своего вороного, перекинул за плечо котомку. Держа коня в поводу, проводил, насколько было возможно, поближе к дому. Сел в седло, провел ладонью мне по щеке и сказал:
– Держись! Бог не выдаст, свинья не съест. Я вернусь скоро.
Повернул коня и поехал неспешной рысью, взбивая копытами остывшую пыль дороги.
Я, повздыхав, отправилась прямиком на кухню: день предстоял хлопотный. А оттуда во всеоружии тряпок, щеток и ведер пошла на свое постоянное место – веранду второго этажа.
Настроение было – можно вообразить! От недосыпа все плыло и рябило в глазах.
Встряхнешь головой – столы и кресла вернутся на свои места, остановишься на минуту – снова запляшут. Голова вроде бы ясная, но мысли в ней какие-то чудные, то ли грустно, то ли весело – экая беда! И с досады я запела то, что пел, бывало, поваренок Майк, когда оттаскают за рыжие вихры за какую-нибудь штуку.
Так весело,
Отчаянно,
Шел к виселице он,
В последний час
В последний пляс
Пустился Макферсон .
Уж очень было под настроение.
Пела вполголоса, хоть до хозяйских спален на другом конце веранды было далеко. С песенки этой и началось… хотя молчи я, как рыба, началось бы с чего-нибудь другого. Дело в том, что дону Фернандо в то утро отчего-то не спалось. В халате и турецких туфлях он вышел на веранду из своей комнаты; тут-то он и услышал песенку и решил посмотреть, кто в его доме поет по-английски.
Он меня решительно не узнал.
– Эй, кто ты есть?
Я от неожиданности уронила тряпку.
– Как, сеньор? Вы сами купили меня, не прошло и двух месяцев!
Отвечаю, а у самой при виде пустоватых зеленых глаз и помятого лица уже что-то стукнуло в голове: вот оно, семечко с червоточинкой!
– М-да, забыл, как тебя? Сандра? Похоже, жизнь в моем доме пошла тебе на пользу.
– Благодарение богу и вам, не могу пожаловаться.
А он подошел поближе, ощупывает глазами все изгибы и повороты фигуры (я уже не была худой, как палка), и чуть ли не обнюхивает меня, едва не утыкаясь носом в шею… потому что меньше меня ростом.
Хозяин перешел на английский, стал задавать вопросы. Откуда я так хорошо знаю язык? Жила в Англии у одного купца, сэр. Попала сюда? Меня проиграли в карты, сэр. Во сколько оценили? Не думаю, чтобы дорого, сэр, я лежала в горячке. Тот кто меня выиграл? Не помню, сэр, я у него не задержалась. Семнадцатый год. Да, крещена. Грамота? К чему она горничной? Обижают ли? Ах, нет, сэр, что вы?!
Отвечало по вдохновению – где сказать правду, где соврать. Сеньор снова перешел на испанский – в английском не был особенно силен.
– Что за песенку ты пела, красотка? Где ты ей научилась?
– В доме прежних хозяев, сеньор, был у меня дружок – рыжий поваренок. Он ее часто пел, он меня и выучил.
– Твоим дружком был поваренок? Ну-ну! Я нахожу, что это было несправедливо. Для поваренка ты слишком хороша. Тебе подошел бы в дружки если не сам хозяин, то хозяйский сынок. Слово кабальеро, милочка, что эту ошибку я исправлю… немедленно!
Обнял за талию – руки белые, холеные, с длинными розовыми ногтями – и повел, подталкивая перед собой, в свою комнату. А там стоял широчайший турецкий диван.
Вот тут как раз бы впору было его загипнотизировать. Не думайте, что я не пробовала. Смотрела на него и думала: "Я дура, я уродина, отстань от меня!" Не действовало на кабальеро. Делать пассы и считать до трех? Не была я уверена, что получится. А значит, наверняка не получилось бы. А если бы получилось, додумала я уже после, то как бы не вышло хуже. Ну упал бы он и заснул бы. А потом? Если б совсем не очнулся после этого, и жалко его не стало бы; а он, как я поняла у профессоров, спустя некоторое время сам пришел бы в себя. И тогда – держись, негритянка! Если, конечно, пока хозяин без сознания, не схватить юбки в руки и удрать.
Но куда мне было удирать? И где, в какой стороне искать тогда мне Факундо? Во враждебной стране, с горем пополам понимая язык, не зная ни природы, ни местности?
И попасть к столбу для экзекуций тоже не особенно улыбалось. А что такое бывало, меня уже просветили; и как это бывало, рассказали и показали. В лакейских и людских всегда знаешь всю подноготную. И я знала, что двое-трое из девчонок носили шрамы на спине за несговорчивость, и нешуточные. Точно, не уважали в здешних местах Руссо. А я люто пожалела, что до отплытия из Лондона занялась хозяйскими сборами и не выбрала время сходить хоть пару раз к профессору Саммеру.