Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Лимонов

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Эммануэль Каррер / Лимонов - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Эммануэль Каррер
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Должно быть, мать, чтобы почитать за ужином, вынула ее из шкафа, где за стеклом, чтобы не пылилась, хранится мировая культура. Когда-то он читал эту книгу, и она ему понравилась. Перелистывая, натыкается на знаменитую сцену, где Жюльен Сорель, прекрасной летней ночью, под тополем, пытается взять за руку госпожу де Реналь, и эпизод, который некогда привел его в восторг, вдруг наполняет душу острой тоской. Еще несколько лет назад он легко представлял себя на месте Жюльена: уроженец жалкого захолустного городишка, не имеющий на руках никаких козырей, кроме собственной привлекательности и страстного желания выбиться в люди. Ему ярко представлялась сцена, как он соблазняет прекрасную аристократку. Но теперь с безжалостной очевидностью открывается истина: он до сих пор не только не знаком ни с одной аристократкой, но у него нет ни малейшего шанса встретить такую хоть когда-нибудь.

Его волновали великие мечты, но два года назад все пошло прахом. Костя и еще двое их приятелей были приговорены харьковским областным судом к высшей мере наказания. Одного казнили, Косте и другому парню удалось вывернуться, они получили по двенадцать лет лагерей каждый. Видя все это, Кадик, у которого тоже были далеко идущие планы – он мечтал стать джазменом, – быстренько нанялся на завод «Серп и Молот», и Эдуард, сообразив, что насмешки теперь неуместны, смирил гордыню и через несколько месяцев сделал то же самое. И вот теперь он – литейщик. Работа грязная, в цехе чудовищный грохот, но Эдуард устроен так, что делает хорошо все, за что берется. Если бы судьба толкнула его на бандитский путь, из него вышел бы хороший бандит. А если ему суждено стать пролетарием, то он отличный пролетарий: на голове – фуражка, в полдень – миска похлебки, фотография на доске почета, а субботним вечером – четыре стакана водки с ребятами из своей бригады. Стихов он больше не пишет. У него есть подружки, работающие на заводе, как и он. Еще одна катастрофа, которая могла бы его добить, – беременность одной из них и необходимость жениться, и, если смотреть фактам в лицо, такой поворот событий более чем вероятен. Лучшее тому подтверждение – судьба Кадика, бегущего впереди него по пути крушения надежд: его приятель только что женился на работнице по имени Лидия. Жена – старше него, и даже не хорошенькая, живот растет на глазах, а этот несчастный с горячечным упорством твердит, стараясь убедить самого себя, что все в порядке, что он обрел настоящую любовь, ни о чем не жалеет – решительно ни о чем – и готов принести свои незрелые мечтания в жертву этой любви.

Бедный Кадик. Бедный Эдуард. Не исполнилось и двадцати, а уже спекся. Бандита не получилось, поэта – тоже, обречен на дерьмовую жизнь в жалкой дыре на краю света. Ему часто говорили, что он – счастливчик, что ему страшно повезло: он не был рядом с Костей и двумя другими тем вечером, когда они, пьяные в дым, убили человека. Да такой ли уж счастливчик? Не лучше ли было умереть живым, чем жить мертвецом? Тридцать лет спустя, вспоминая об этой ночи, он подумает, что не для того, чтобы покончить с собой, а именно чтобы ощутить себя живым, он взял лежащую на раковине отцовскую бритву. Сам он практически не бреется: у него кожа как у азиатов, борода почти не растет, такую кожу должны ласкать красивые, утонченные женщины, но этому не бывать никогда.

Он прижимает лезвие к внутренней стороне запястья. Оглядывает погруженную в полумрак знакомую до мелочей убогую комнату, где прошла большая часть его жизни. Сюда он попал еще ребенком: ласковым, серьезным малышом. Как давно это было… В трех метрах от него, повернувшись лицом к стене, похрапывает под простынями мать. Она умрет от горя, он уже начал ее убивать, бросив учебу и поступив на завод, так не лучше ли покончить со всем разом? Сделать первый надрез легко, кожа расходится почти без боли. Но когда дело доходит до вен, становится тяжело. Надо отвернуться, стиснуть зубы и дернуть бритву резко и глубоко, чтобы потекла кровь. На второе запястье не хватает сил, довольно и одного. Он кладет руку на стол впереди себя и смотрит, как по клеенке расплывается темное пятно, подтекая под «Красное и черное». Он сидит непо движно, чувствуя, как постепенно холодеет тело. Звук падающего стула разбудил мать. На следующий день он приходит в себя в психушке.


Психиатрическая лечебница – это хуже, чем тюрьма, потому что в тюрьме тебе, по крайней мере, известен срок, ты знаешь, когда выйдешь; здесь же ты полностью зависишь от врачей, а они смотрят на тебя через очки и говорят: «Посмотрим», а то и вовсе молчат. Целыми днями пациенты заняты тем, что спят, курят, набивают желудок кашей и отравляют друг другу жизнь. Отравляют до такой степени, что Эдуард просит Кадика помочь ему слинять, и Кадик – верный Кадик, – ни слова не говоря своей мегере-жене, подставил под окно лестницу и умудрился отодвинуть прутья решетки. И вот Эдуард на свободе, он полон решимости уехать как можно дальше, но совершает ошибку: идет домой, где на следующее утро его и находит милиция. Милицию предупредила мать, а когда он, вне себя от бешенства, пытается выяснить, зачем она это сделала, та отвечает, что для его же блага: если он вернется в лечебницу, его быстро выпустят, и все будет по закону, а если убежит, то будут искать, и он нигде не сможет чувствовать себя спокойно. Правильные слова, и, возможно, она верила в то, что говорила, однако, вместо того чтобы быстро выпустить, его из отделения тихих сумасшедших перевели к буйным, где мокрыми полотенцами привязывали к кровати. Эту кровать он делил с одним психом, который онанировал круглыми сутками: в отделении для буйных отдельных кроватей пациентам не полагалось. Эдуард не был болен диабетом, и тем не менее раз в день ему кололи инсулин, с единственной целью – вправить мозги. Тут они правы, это его затормаживало. Он опух, стал вялым и мягким, как губка. Мозг, без сладкого, словно ссохся, сил не было ни на что, даже на бунт. Появилось желание впасть в кому, лечь и не просыпаться. И ни с кем не разговаривать.


Через два месяца такого лечения ему повезло, он попал в руки мудрого старика-психиатра, у которого из ушей росли волосы, и тот, после короткой беседы с пациентом, превращенным в зомби, заметил: «Ты не сумасшедший. Ты просто хочешь, чтобы на тебя обратили внимание. Но послушай, для этого вовсе не обязательно вскрывать себе вены. На завод возвращаться не надо. Пойди к этим людям и скажи, что ты от меня».

7

По адресу, который дал ему старый психиатр, в самом центре Харькова, находился книжный магазин: там требовался книгоноша. Работа состояла в следующем: ставишь складной столик с подержанными книгами в вестибюле кинотеатра или перед входом в зоопарк и поджидаешь покупателей. Покупателей мало, книги очень дешевые, с каждого проданного экземпляра продавец получает крошечный процент. На такие заработки Эдуард долго не протянул бы, эта работа скорее подошла бы пенсионеру, которому некуда себя деть, но книжный магазин № 41, где он забирал товар по утрам и возвращал вечером, оказался местом встречи для всех живущих в городе художников и поэтов – в ту пору их называли «декадентами». Это был мир, о котором мечтал бедный Кадик, пока серп, молот и Лидия окончательно не подмяли его под себя. Эдуард, хотя и робел, но все чаще и чаще задерживался в магазине после закрытия. Случалось, что, опоздав на последний трамвай, он вынужден был ночью два часа, в сильный снегопад, добираться до своей окраины пешком. Ведь тусовка начиналась именно по вечерам, когда двери магазина запирались: собравшиеся выпивали, спорили и обменивались машинописными копиями запрещенных книг. Это называлось самиздат. Вам дают одну копию, и вы распечатываете с нее еще столько, сколько осилит машинка: так распространялось все, что было мало-мальски живого в советской литературе, – Булгаков, Мандельштам, Ахматова, Цветаева, Пильняк, Платонов… Многим запомнился один из вечеров в № 41, когда из Ленинграда привезли один экземпляр, практически слепой (пятый или шестой под копирку, как на глаз определили знатоки), поэмы молодого автора Иосифа Бродского «Шествие». Двадцать лет спустя Эдуард напишет, что эта поэма – всего лишь «имеющее сомнительную художественную ценность подражание Марине Цветаевой, которое, однако, полностью соответствовало социокультурному уровню тогдашнего Харькова и завсегдатаев книжного магазина».


Не знаю, как расценивать столь дерзкий отзыв, потому что должен признаться: я мало что смыслю в поэзии. Подобно людям, которые в музее, прежде чем взглянуть на картину, интересуются именем художника, чтобы понять, следует восхищаться или нет, я не берусь выносить собственных суждений, и потому приговор Эдуарда – скорый и категоричный – произвел на меня особое впечатление. Он не ограничивался тем, чтобы просто сказать: «Мне нравится, мне не нравится», он с первого взгляда отличал талантливое творение от подделки. По его собственному выражению, он не идет на поводу у тех, кто «уподобляется польским модернистам, которые мало того, что сами не первой свежести, да еще и подражают другим». Я уже отмечал, каков был наметанный глаз салтовской уличной шпаны, способной с первых же строк распознать подражание Есенину или Блоку. В книжном магазине № 41 Эдуард обнаружил, что Есенин и Блок – это хорошо, но хорошо, скажем, как Аполлинер или, если выразиться более жестко, как Превер. То есть и те, кто в этом разбирается слабо, и те, кто разбирается хорошо, без колебаний предпочтут этим двоим Мандельштама или, что еще вероятней, Велимира Хлебникова, великого авангардиста двадцатых годов.

Последний, к примеру, был любимым поэтом Мотрича, а тот ведь считался гением в магазине № 41. В свои тридцать Мoтрич ничего не опубликовал и никогда не опубликует, но цензура имеет и свою хорошую сторону: ты можешь быть автором, который ничего не печатает, но при этом тебя никто не подозревает в отсутствии таланта, скорее наоборот. Однажды на периферии этой богемной тусовки появился парень, написавший сборник стихов о крейсере «Дзержинский» и получивший за него литературную премию Ленинского комсомола Украины. Удачное начало, большие тиражи и в перспективе – великолепная карьера аппаратчика от литературы, однако не только другие считают его ниже Мoтрича, но и он сам согласен с такой оценкой; и когда этот парень отважился появиться в магазине № 41, то буквально в узел завязывался, чтобы окружающие забыли о его комсомольском триумфе, из-за которого он в их глазах выглядел самозванцем и продажной тварью. Moтричу уготована судьба всех героев Эдуарда, он будет в конце концов свергнут с пьедестала, но сегодня он – подлинный живой поэт или, как Эдуард, используя более тонкий критический инструментарий, рассудит позже, поэт плохой, но подлинный. А пока он читает его стихи, слушает его пророчества, под его влиянием увлекается Хлебниковым, переписав от руки все три тома полного собрания сочинений, и в моменты праздности, каких немало в жизни книгоноши, втайне от всех, снова начинает писать стихи.


Старший продавец магазина № 41 Анна Моисеевна Рубинштейн – величественная женщина с трагическим и прекрасным лицом, рано поседевшими волосами и необъятной задницей. В юные годы она была похожа на Элизабет Тейлор, а в двадцать восемь – уже настоящая матрона, которой молодежь уступает место в трамвае. У нее случаются приступы маниакально-депрессивного психоза, из-за чего ей дали первую группу инвалидности, и она горделиво именует себя «шизой», заодно считая сумасшедшими всех, кто, на ее взгляд, достоин уважения. Окружающие воспринимают такое отношение как комплимент. В кругу «декадентов» полагали, что гений должен быть не только непризнанным, но и нищим, психически неуравновешенным и социально неадаптированным. Психиатрическую лечебницу эти люди считали инструментом политических репрессий, поэтому пребывание там воспринималось ими как посвящение в диссиденты – это слово в ту эпоху только начинало входить в моду. Эдуард, когда его запихнули в палату к буйным, этого еще не знал, но один из его талантов состоит в том, что он умеет идти в ногу с модой, и начиная с этого момента не пропустит ни одного случая рассказать, как его обряжали в смирительную рубашку и как его сосед по кровати, пуская слюни, дрочил круглыми сутками. Написав эти строки, я подумал, что и сам в уже довольно зрелом возрасте был склонен романтизировать безумие. Слава богу, это прошло. Но из собственного опыта знаю, что романтизм такого рода – ерунда и глупость, а безумие – самое печальное и мрачное, что есть на свете; и я убежден, что Эдуард это всегда инстинктивно понимал и был счастлив, что мог считаться кем угодно – бандитом, безжалостным к людям самовлюбленным эгоистом, но только не сумасшедшим. Скорее чем-то противоположным, если такое существует в природе.

А вот Анна и вправду была безумна, и ее недуг в конце концов приведет ее к трагическому концу, но пока его можно принять за эксцентричность, за колоритное сумасбродство, стоящее в одном ряду с ее всем известной сексуальной ненасытностью. Как утверждают в магазине № 41, в ее объятиях побывала вся харьковская богема, но особенно она отличилась по части лишения невинности юных дарований. Анна живет неподалеку, и вечерние посиделки часто заканчиваются у нее дома. Эдуард, которого поначалу не особенно привечали, полагал, что там происходят оргии. Но когда он однажды отважился пойти вместе со всеми, то выяснилось, что after у Анны, как и в магазине, сводятся к яростным спорам об искусстве и литературе, к чтению стихов все более заплетающимся языком, к сплетням и private jokes, непонятными для него. Сидя на уголке плюшевого канапе, он смеялся, когда смеялись другие, и пил, чтобы преодолеть робость. Помимо хозяйки дома и ее матери, которая время от времени стучит в дверь и просит не шуметь, в квартире были только мужчины; они обнимали Анну за шею, целовали в губы и делали это так по-хозяйски, что у Эдуарда возникало неприятное чувство, что из присутствующих не спал с нею только он один. Действительно ли ему этого хотелось или он просто стремился стать полноправным членом этой тусовки, хладнокровно оценивая открывающуюся перспективу как единственный шанс вырваться из Салтовки? У нее красивая грудь, это правда, но ему не нравятся толстые женщины. Когда он, думая о ней, начинал онанировать, то получалось не очень убедительно, и Эдуард опасался, что если он окажется с ней в постели, то у него не встанет или он кончит слишком быстро. И вот как-то поздней ночью гости стали уходить один за другим, а он остался. Как Жюльен Сорель поклялся, что сегодня возьмет госпожу де Реналь за руку, так и он решил, что останется во что бы то ни стало, хотя бы для того, чтобы доказать себе, что он не слабак. Последние из уходивших, надевая пальто, насмешливо ему подмигивают. А он изо всех сил старается казаться опытным ловеласом, спокойным и уверенным в себе. Когда они остаются вдвоем, Анна держится как ни в чем не бывало. Опасения подтвердились, в первый раз он кончает быстро, но тут же готов начать снова – это привилегия молодости. Что до Анны, то, кажется, она довольна, и это – главное.

План Эдуарда, советского Барри Линдона[10], не ограничивался соблазнением Анны, он рассчитывал переехать к ней жить, поселиться в святая святых местной богемы, сменив амплуа заурядного работяги, который просто поздно засиделся, на роль постоянного любовника, хозяина здешних мест. Поскольку в квартире, куда он водворился, было две комнаты – неслыханная роскошь, – то мать Анны, Циля Яковлевна, поначалу делала вид, что не замечает, что он у них ночует, однако быстро к нему привыкла: Эдуард умеет вести себя с пожилыми дамами. И кроме того, она благодарна ему за то, что он отвадил от дома целый хоровод любовников дочери, о которых сплетничали соседи.

Другой на его месте, представив себе эту толпу, погрузился бы в пучину ретроспективной ревности, но Эдуарда это только возбуждает. Надо признаться, что Анна не кажется ему привлекательной: чтобы пойти на приступ ее необъятного тела в буграх и складках, ему нужно выпить, но мысли о предшественниках его заводили. Многие из них – члены их кружка. Завидуют они ему или насмехаются – пусть случится то, чего он желает и боится больше всего на свете! Наверное, в их отношении есть и то и другое, но одно бесспорно: Эдуард, каким он был несколько месяцев назад – литейщик на заводе «Серп и Молот», – страстно позавидовал бы нынешнему, живущему не в Салтовке, а в казавшемся недосягаемым центре города. Теперь у него в приятелях не рабочие и не уличная шпана, а поэты и художники, и он открывает им дверь спокойно и уверенно, как человек, который у себя дома, который любит, чтобы к нему приходили экспромтом, и потому стол всегда накрыт. В шумном споре ему нет нужды повышать голос, его слушают, потому что он – хозяин, то есть он обладает в этом доме властью, в том числе и в феодальном смысле слова. Можно быть хозяином целого города, Сталин был хозяином целой страны. Разумеется, было бы лучше, если бы Анна оказалась более привлекательной и возбуждала его, однако в партнерских, если можно так выразиться, отношениях, одновременно бурных и любовных, которые между ними возникли и продлятся семь лет, у каждого был свой интерес: с его появлением ее личная жизнь устаканилась, а она в свою очередь помогла ему пообтесаться.


Он читает Анне свои стихи, они ей нравятся, и она показывает их Мотричу, который тоже находит их хорошими. И даже очень хорошими. Приободрившись, Эдуард дает их почитать в магазине, составляет сборник, и сам, от руки, переписывает десять экземпляров. Он еще не достиг того уровня, когда его стихи переписывают другие – это вторая ступень диссидентской славы. А третья – это когда они распространяются самиздатом или тамиздатом, то есть публикуются там, на Западе, как «Доктор Живаго». Его маленький сборник циркулирует лишь в ближнем кругу завсегдатаев магазина № 41, но этого достаточно, чтобы считаться поэтом и пользоваться этим статусом во всей его полноте.

Статус завидный: если ты беден, он прикрывает тебя от позора, который несет с собой бедность, и очень многие, назвавшись поэтами, извлекают пользу из своего звания до гробовой доски, не написав больше ни единой строчки. Но Эдуард не таков: он не ленив и не склонен удовлетворяться малым. К тому же он понял, что если работать пусть понемногу, но каждый день, то дело пойдет: этой привычке он следовал всю жизнь. Он понял также, что в стихах не следует писать о «голубом небе», потому что все и так знают, что оно голубое, однако навязшие в зубах творческие находки типа «голубое, как апельсин» – это еще хуже. Чтобы удивить – а это и есть его цель, – он делает ставку скорее на будничную лексику, чем на изысканную: никаких метафор и редких слов, кошку называем кошкой, если речь идет о людях известных, надо давать имя и адрес. Так вырабатывается стиль, который, как он считает, не превращает его в большого поэта, но делает узнаваемым.

Теперь, чтобы стать поэтом, не хватает только имени, которое звучало бы лучше, чем его по-деревенски унылая фамилия. Однажды вечером собравшиеся у Анны приятели развлекаются тем, что придумывают себе имена. Леня Иванов становится Одеяловым, Саша Мелехов – Буханкиным, а Эдуард Савенко – Эдом Лимоновым: намек на его язвительную и необузданную натуру. Просматривается и некоторая аналогия с лимонкой, так называется ручная граната. Его друзья свои псевдонимы скоро забудут, он сохранит свой на всю жизнь. Даже именем он дорожит потому, что обязан им лишь самому себе.

8

Пришла пора поговорить о брюках. Все началось с того, что кто-то из гостей обратил внимание на расклешенные джинсы Эдуарда, и поскольку модных вещей в магазинах было не сыскать, гость спросил, кто их ему сшил. «Я сам», – сдуру похвалился хозяин, хотя на самом деле их шил работавший на дому портной, который обшивал Кадика во времена его дендизма. «Может, сделаешь мне такие же, если я куплю ткань?» – «Конечно», – ответил Эдуард, решив, что сам отнесет ткань портному, и возьмет с него за это комиссионные.

Увы, портного он не нашел: тот смылся, исчез, не оставив адреса. Раз Эдуард соврал, ему и выкручиваться. И речи не шло о том, чтобы быть уличенным во лжи, единственный выход из положения он видит в том, чтобы, закрывшись дома с нитками, иголкой и ножницами и взяв за образец собственные штаны, не выходить из подполья до тех пор, пока не удастся сделать нечто похожее на джинсы-клеш. Сшить брюки – это трудно, но он унаследовал от отца способности ко всякого рода рукоделью и после двух суток затворничества, тяжких усилий, неудач и выкроек, по сложности сравнимых с чертежами железнодорожного моста, достиг-таки результата, удовлетворившего заказчика, который заплатил ему за сложный фасон двадцать рублей и рекомендовал новоявленного портного потенциальным клиентам, после чего пошли заказы.

Таким образом, чистый случай помог ему найти решение своих материальных проблем на ближайшие десять лет, и это решение оказалось тем более удачным, что оно начисто избавляло его от контактов с властями: с заводским отделом кадров, с заведующим ателье, с мастером, с любым начальником, кем бы он ни был. Портной, шьющий на дому, зависит только от самого себя, от собственного умения, он работает, когда захочет, но может – если есть заказы – сшить двое или трое брюк за день, а потом писать стихи. Когда Анна возвращается из магазина, он сдвигает ткань и выкройки к краю стола, мать приносит великолепные, спелые украинские помидоры, баклажановую икру и фаршированного карпа – чем не семейная жизнь!

– У твоего мужчины только один недостаток: он не еврей, – шутит Циля Яковлевна. – Надо бы сделать ему обрезание.

– Зато у него еврейское ремесло, – отвечает Анна Моисеевна. – Не надо требовать от него слишком много.


Анна называет себя «блудной дочерью племени Израилева», и это ему тоже нравится. Одним из первых на мои планы написать эту книгу отреагировал мой друг Пьер Волкенштейн, с которым мы чуть не поссорились, потому что я собирался сделать героем книги человека, который, будучи русским и возглавляя организацию, скажем так, сомнительной политической направленности, по его мнению, не мог не быть антисемитом. Но мой друг был не прав. Эдуарду можно поставить в упрек многое, но только не это. И дело тут не в нравственном благородстве и не в исторической памяти, ведь его, как и большинство русских, потерявших в войне двадцать миллионов жизней, мало заботят жертвы Холокоста – это надо признать – и он полностью согласился бы с Жан-Мари Ле Пеном, считающим эту трагедию «мелкой подробностью» Второй мировой войны. От антисемитизма Эдуарда удерживает своего рода снобизм. Того, что коренной русский, а тем более украинец, по общему мнению, просто обязан быть антисемитом, ему достаточно, чтобы им не быть. Опасаться евреев может только ограниченная деревенщина, тупая и неповоротливая, для этого надо быть Савенками, и нет ничего более далекого от Савенок всех мастей, чем евреи. Ему совсем не безразлично, что Анна – еврейка, но ее странности ему нравятся; и пусть она, по собственному выражению, хулиганка, шиза и дегенератка, Эдуард видит в ней восточную принцессу, по чьей милости он, обреченный прозябать рабочей клячей в Салтовке, живет в таком красивом, поэтичном и немножко сумасшедшем доме, напоминающем полотно Шагала.


И все же Эдуард не был бы самим собой, если бы почил на лаврах и всю оставшуюся жизнь поочередно мастерил то стихи, то брюки. Помимо «декадентов» из магазина № 41, он обзавелся еще одним приятелем, плейбоем (это слово тоже начинало обживаться в России), по имени Генка. Генка был сыном офицера КГБ, человека более ловкого, чем бедолага Вениамин: он стал директором шикарного ресторана, куда ходило чекистское начальство, то есть превратился в важную персону. С такими связями Генка мог бы, как его отец, легко вступить в партию, стать в тридцать лет секретарем райкома и обеспечить себе сытую жизнь до конца дней: дача, служебная машина, летний отдых в комфортабельных санаториях в Крыму. Такая перспектива казалась вполне гарантированной, поскольку все знали: время чисток и террора закончилось. Революция перестала пожирать своих детей, власть, по выражению Анны Ахматовой, стала вегетарианской. Во времена Никиты Хрущева светлое будущее превратилось в достижимую и привлекательную цель: относительная безопасность, более высокий уровень жизни, множество благополучных семей, где детей больше не вынуждают доносить на своих родителей. Правда, был щекотливый момент, когда после смерти Сталина из лагерей выпустили зэков, а некоторых даже реабилитировали. Бюрократы, провокаторы и стукачи, по вине которых эти люди попали на нары, были уверены, что их жертвы никогда не выйдут на свободу. Но вот кое-кто вернулся, и, если еще раз вспомнить Ахматову, «две России взглянули друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую сажали». Повеяло кровавым кошмаром, однако обошлось. Палач и жертва встретились лицом к лицу, каждый знал о другом все, оба отводили глаза, и оба, чего-то стыдясь и чувствуя себя не в своей тарелке, бежали в разные стороны, как люди, которые когда-то вместе совершили скверный поступок и старались об этом не вспоминать.

Некоторые, однако, вспоминали. Хрущев в 1956 году зачитал на ХХ съезде партии «секретный доклад», который скоро стал известен всем: он разоблачил «культ личности» Сталина и открыто признал, что государством в течение двадцати лет управляли преступники. В 1962-м он лично разрешил напечатать книгу «Один день Ивана Денисовича», написанную бывшим зэком по фамилии Солженицын, и эта публикация потрясла страну. Читающая публика рвала друг у друга из рук 11-й номер журнала «Новый мир», содержавший будничное и прозаическое, но доскональное и кропотливое описание одного дня заключенного в лагере с не самым строгим режимом. Потрясенные до глубины души, не смея в это поверить, люди заговорили: наступила оттепель, жизнь налаживается, Лазарь восстает из могилы; с того момента, как хоть один человек осмелился ее высказать вслух, правда непобедима. Мало каким книгам выпало наделать столько шуму – и в этой стране, и за ее пределами. И ни одна, за исключением вышедшего десять лет спустя после «Архипелага ГУЛАГа», не смогла оказать столь ощутимого и реального влияния на ход истории.

Власть поняла, что, если правда о лагерях и вообще о прошлом будет звучать и впредь, она рискует пустить под откос все: не только Сталина, но и Ленина, а с ними – и всю систему, вместе с ложью, на которой она зиждется. Именно поэтому «Иван Денисович» ознаменовал собой одновременно и апогей, и закат процесса десталинизации. Хрущев был смещен со своих постов, и поколение выживших после чисток аппаратчиков восстановило в стране, под благосклонным взглядом незлобивого Леонида Ильича, смягченный вариант сталинизма, до гипертрофированных масштабов раздув роль партии и введя в обиход, во имя кадровой преемственности, систему блатных отношений, кооптации, теплых местечек и умеренных репрессий, – это называлось номенклатурным коммунизмом, по имени элиты, которая извлекала из него выгоду. Эта элита была довольно многочисленна и разрозненна, но, будучи вовлечена в игру, легко сплачивалась. Достигнутая стабильность, хорошо утрамбованная и пофигистская, в сущности, была весьма комфортна, и те из русских, кто успел пожить в ту эпоху, вспоминают о ней с ностальгией, особенно сегодня, когда они вынуждены плавать, а зачастую и тонуть в ледяных волнах эгоистического расчета. Великая поговорка эпохи – аналог нашей «работать больше, чтобы зарабатывать больше» – звучала так: «Мы делаем вид, что работаем, они делают вид, что нам платят». Как образ жизни выглядит не очень привлекательно, но что с того: все как-то выкручивались. Если не делать серьезных глупостей, то жить можно. Всем плевать на все, народ, сидя по кухням, создает свой мир, который – если не явится новый Солженицын – простоит еще века, в этом можно быть уверенным, потому что его глубинная суть – ничего не менять.

В этом мире такой симпатичный лоботряс, как Генка, может позволить себе оставаться симпатичным лоботрясом, и его отец-чекист не возражает. Конечно, было бы лучше, если бы он вступил в партию, как было бы лучше, чтобы молодой французский буржуа, в те же годы – славное тридцатилетие процветания Франции, – учился бы в Национальной школе управления или в Политехническом. А если лоботряс этого не делает – не страшно: он не умрет с голоду и не сгниет в лагере, для него найдется уютное местечко какого-нибудь столоначальника, и его не будут преследовать как тунеядца и антиобщественный элемент, вот и все. И в итоге Генка, нимало не заботясь о будущем, проводит ночи, выпивая на дармовщинку со своим приятелем Эдуардом в заведениях, которыми управляют коллеги его отца, а днем, во всяком случае, летом – в буфете зоопарка, где у него свой столик и где он развлекает свою дворню, выгоняя из буфета посетителей под предлогом, что там происходит заседание чрезвычайного конгресса укротителей бенгальских тигров, генеральным секретарем которого является он сам.


Компания Генки распадается на два крыла – эсэсовцы и сионисты. Самым живописным из SS был славный малый, который развлекал компанию тем, что ловко передразнивал произносящего речь Гитлера. Немецкий он знал слабо, но его приятели знали его еще хуже, так что было достаточно выпучить глаза и брызгать слюной, и успех был обеспечен, тем более что слова kommunisten, kommisaren, partizanen, juden были понятны всем – окружающие покатывались со смеху. Включая и сионистов, среди которых не было ни одного еврея. Их энтузиазм по поводу Израиля возник по время Шестидневной войны. С точки зрения международной политики стоять на таких позициях было непросто, потому что при всем своем шалопайстве эти ребята были патриотами собственной страны, а их страна поддерживала и вооружала арабов. Но на них производила большое впечатление военная доблесть, а в этом перед парнями Моше Даяна можно было снять шляпу. Настоящие солдаты, голыми руками не возьмешь, совсем как фрицы или япошки, и дрался ты с ними или нет, не имеет значения, все равно ты их уважаешь. А вот кого не будешь уважать никогда, так это америкосов, толстых, розовых, изнеженных придурков, для которых идеальная война – это то, что они показали в Хиросиме: они сверху кидают бомбы и стирают все в порошок, сами при этом ничем не рискуя.

Кроме вермахта и ЦАХАЛа, предметом обожания Генки и его разношерстной когорты был фильм, который постоянно крутили в Харькове все эти годы, и они всей компанией ходили на него по десять и двадцать раз: «Искатели приключений» с Аленом Делоном и Лино Вентурой.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6