Я открываю дверь в номер. Тим сидит у себя на постели, смотрит в окно, вокруг колышутся занавески. Совсем темно, не считая луны, и хотя балкон открыт, пахнет марихуаной.
— Что? — оборачивается он.
— Ничего. — Он медленно встает, закрывает балконную дверь.
— Хочешь поговорить? — Я чуть не умоляю.
— Что? Ты спрашиваешь, хочу ли я поговорить? — Он включает свет, гадко улыбается.
— Да.
— Это ты мне скажи.
— Не о чем разговаривать, — отвечает он. Шагает вдоль кровати — неторопливо, лениво, изможденно.
— Ну же, Тим. Прошу тебя.
— Что? — Он с улыбкой вскидывает руки. Глаза распахнутые, воспаленные. Он снимает пиджак, кидает на пол. — Не о чем разговаривать.
— Дай мне шанс. Прошу тебя, не лишай меня шансов.
— Ты шутишь.
— Ничего. Абсолютно ничего, — повторяет Тим уже не так жестко. Останавливается, садится на кровать спиной ко мне.
— Забудь, — зевает он. — Абсолютно… ничего.
Я все стою.
Я долго брожу вокруг гостиницы и наконец сажусь на скамейку над морем, возле прожектора, что светит в воду. Два морских дьявола выплыли на яркий свет, кружат в воде, плавники медленно хлопают в прозрачных освещенных волнах. Больше на морских дьяволов никто не смотрит, и я вроде бы ужасно долго наблюдаю в одиночестве, как неутомимо они плавают. Луна высоко — яркая, бледная. За гостиницей пронзительно вопит попугай. Газовое пламя садовых факелов. Я уже собираюсь пойти к портье и попросить другой номер, и тут слышу за спиной голос:
Она перешагивает скамейку, опирается на прожектор и разглядывает двух больших серых монстров.
— Двигаются с помощью волнообразных движений грудных плавников, длинный хвост служит рулем. Питаются главным образом ракообразными, моллюсками, морскими червями. — Она умолкает, смотрит на меня. — Иногда вылавливали морских дьяволов, которые весили более трех тысяч фунтов и достигали двадцати футов в ширину. Морских дьяволов очень боятся из-за их размеров. — Она смотрит на воду и говорит дальше, будто читает слепому: — В действительности они предпочитают уединение. Переворачивают лодки и убивают людей лишь в целях самообороны. — Она снова смотрит на меня. — Откладывают темно-зеленые яйца, почти черные, с кожистым покрытием, на концах усики, которые цепляются за водоросли. Когда детеныши вылупляются, пустые оболочки относит к берегу. — Она молчит, потом тяжело вздыхает.
— У меня в универе высший балл по океанографии.
— О, — пьяно вздыхаю я. — Это… интересно.
— Мне тоже так кажется. — Она снова смотрит на морских дьяволов.
— Где вы были? — спрашиваю я.
— Да тут где-то. — Она смотрит мимо меня, будто завороженная чем-то невидимым. — Говорили с Тимом?
— Да. — Я пожимаю плечами. — Он в порядке.
— Как большинство отцов и сыновей, — замечаю я.
— Ну, очень жаль. — Она смотрит на меня. Отходит от прожектора, садится рядом на скамейку. — Может, вы ему не нравитесь. — Она вытаскивает из прически цветок, нюхает. — Но наверное, это ничего, потому что, может, и он вам не нравится.
— Вы как думаете, мой сын красивый? — спрашиваю я.
— Да. Очень. А что?
— Просто интересно. — Я пожимаю плечами.
Один морской дьявол выплывает на поверхность и плещет по воде плавником.
— О чем вы с ним днем говорили? — спрашиваю я.
— Особо ни о чем. А что?
— Я хочу знать.
— Просто… о чем-то.
— О чем? — настаиваю я. — Рэчел.
— О чем-то.
Мы разглядываем морских дьяволов. Один уплывает. Второй неуверенно дрейфует в сиянии прожектора.
— Он обо мне говорит? — спрашиваю я.
— Я хочу знать.
— Зачем? — она робко улыбается.
— Хочу знать, что он обо мне говорит.
— Он ничего не говорит.
— Да? — слегка удивляюсь я.
— Он не говорит о вас.
Морской дьявол кружит в воде, плещется.
— Я вам не верю, — говорю я.
— Придется, — отвечает Рэчел.
На следующей день мы с Тимом на пляже под тихим безупречным небом играем в нарды. Я выигрываю. Тим в наушниках, исход игры его не особо интересует. У меня выпадают двойные шестерки. Тим апатично озирает пляж, на лице — ни малейших эмоций. Кидает кости. На зеленый зонтик над нами садится красная птичка. К нам идет Рэчел в крошечном голубом бикини, с розовой гирляндой, попивая «перье».
— Привет, Лес, привет, Тим, — радостно говорит она. — Отличный день.
— Привет, Рэчел, — улыбаюсь я.
Тим кивает, не поднимая глаз, не снимая очков и наушников. И Рэчел стоит, переводя взгляд с меня на Тима.
— Ну, увидимся, — мямлит она.
Тим не произносит ни слова. Я двигаю две фишки. Рэчел уходит, возвращается в гостиницу. Я выигрываю. Тим вздыхает, откидывается в шезлонге, снимает очки, трет глаза. Может, особых шансов не было с самого начала. Я ложусь, наблюдаю за Тимом. Он смотрит в море — теплое, тянется плоской синей простыней до горизонта, и, может, Тим пытается заглянуть за горизонт, и в глазах его разочарование, ибо за горизонтом — все та же плоскость, и холодает, хотя ветра нет, а ближе к вечеру океан темнеет, небо рыжеет и мы уходим с пляжа.
глава 5. Сижу тихо
Занавески не поднимаю до самого Нью-Мексико. Не поднимаю, когда поезд уезжает из Нью-Гэмпшира, мчится по Нью-Йорку, не поднимаю, когда поезд влетает в Чикаго, и потом тоже, когда пересаживаюсь на другой поезд, «Амтрак», что в итоге привезет меня в Лос-Анджелес. Подняв наконец занавески в крошечном купе, сижу на полке и смотрю на мелькающие пейзажи, точно за окном кино, а прозрачный оконный квадрат — экран. Смотрю на коров, что пасутся под хмурым небом Нью-Мексико, на нескончаемые задворки, бесцветное белье на веревках, ржавые игрушки, гнутые горки, кривые качели, тучи темнеют, поезд минует Санта-Фе. Мельницы в полях вертятся быстрее, груды желтого поповника вдоль мокрых шоссе дрожат, когда поезд пролетает мимо, и вот я уже мурлычу под нос «Это твоя земля»[29], а потом достаю из чемодана все, что надену к отцовской свадьбе, кладу на полку, разглядываю, пока поезд не тормозит в Альбукерке, и тут же вспоминаю «Семейство Партридж»[30] и песню, которую они пели.
Отец сообщает мне о своей женитьбе, в ноябре явившись в Кэмден. Мы едем в город, он покупает несколько книжек, потом кассету в музыкальном киоске. Не то чтобы мне хотелось книжек или кассету, но отец на удивление упорно желает мне что-нибудь купить, и приходится изображать ликование над кассетой «Клуба Культуры»[31] и тремя сборниками стихов. Я даже знакомлю отца с двумя девчонками — мы с ними сталкиваемся в книжном, они живут в нашем доме, я от них не в восторге. Отец все завязывает мне шарф, сетует на ранний снег, на холод, рассказывает, как прекрасно в Лос-Анджелесе, какие теплые дни да как уютны ночи, как я еще могу поступить в тамошний универ или в Южнокалифорнийский, а может, не туда, а в Пеппердайн. Я улыбаюсь, киваю, почти не раскрываю рта, отцовские стремления мне подозрительны.
За обедом в кафешке на окраине он заказывает «шприцер» с белым вином. Вроде не переживает, когда я прошу джин с тоником. Мы заказываем обед, он выпивает еще два «шприцера» и, кажется, расслабляется.
— Ну-с, и как дела у моей панкушки?
— Я не панкушка.
— Да ладно, на вид ты несколько… э… панк. — Он улыбается, а поскольку я молчу, спрашивает: — Разве нет? — И улыбка сползает с его лица.
Мне вдруг становится его жаль.
— Наверное, да, немного.
Я допиваю, посасываю лед. Не дам ему играть первую скрипку, решаю я и спрашиваю про студию, про Грэма, про Калифорнию. Мы торопливо едим, я заказываю еще джин с тоником, отец закуривает.
— Ты про Шерил не спросила, — наконец замечает он.
— Разве?
— Да. — Он затягивается, выдыхает.
— Нет. Спросила.
— Когда?
— По дороге в город. Разве нет?
— По-моему, нет.
— Да нет же, я спрашивала.
— Я не помню, милая.
— Ну, мне кажется, спрашивала.
— Тебе она не нравится?
— Как Шерил?
Он улыбается, смотрит в стол, потом на меня.
— По-моему, мы женимся.
— Правда?
— Да.
— Это… ну… значит, поздравляю. Отлично.
Он смотрит вопросительно.
— Ты правда считаешь, что это отлично?
Я подношу бокал к губам, постукиваю по нему, чтобы лед упал на дно.
— Ну… до меня… э… постепенно доходит, что ты, кажется, всерьез.
— Шерил замечательная. Вы ладите. — Он запинается, тянется к сигарете, но отдергивает руку. — Ну то есть, ладили, когда общались.
— Не я же на Шерил женюсь — ты.
— Когда ты так отвечаешь, малыш, я сразу понимаю, что ты думаешь.
Я порываюсь коснуться его ладони, но что-то меня останавливает.
— Не переживай, — говорю я.
— Я был так… одинок, — говорит он. — По-моему, целую вечность.
— Угу.
— Наступает момент, когда кто-то нужен.
— Не объясняй, — поспешно говорю я, а потом не так жестко: — Потому что ты не обязан.
— Я хочу, чтобы ты меня одобрила, — просто отвечает он. — Вот и все.
— Тебе это не нужно.
Он откидывается на спинку, опускает сигарету, которую собирался прикурить.
— Свадьба в декабре. — Пауза. — Когда ты домой вернешься.
Я смотрю в окно на густой холодный снегопад, на облака, серые, будто асфальт.
— Ты маме сказал? — спрашиваю я.
— Нет.
За обедом официант усаживает меня за столик со старым евреем; тот читает потрепанную черную книжечку и бормочет — должно быть, на иврите. Старый еврей совсем не похож на моего отца, но манерой держаться напоминает многих отцовских друзей со студии. Еврей старше, с бородой, но после ноябрьского обеда с отцом я впервые ем так близко от мужчины. Я почти не притрагиваюсь к сэндвичу, тонюсенькому и черствому, и к остывшему овощному супу тоже. Съедаю мороженое, выпиваю «Тэб», собираюсь закурить и понимаю, что здесь не курят. Ковыряю сэндвич, оглядываю переполненный вагон-ресторан, замечаю, что все официанты черные, а пассажиры — по большей части старики и иностранцы. Снаружи мелькает пейзаж цвета сепии, саманные домишки, молодые матери в обрезанных джинсах и блузках с бретельками поднимают красных младенцев, показывают им поезд, вяло машут проезжающим вагонам. Пустые автокафе, громадные, явно заброшенные помойки, опять саманные дома. В купе я разглядываю шмотки на полке, в наушниках Бой Джордж поет «Церковь отравленного разума», песню с кассеты, которую в ноябре купил мне отец.
Ночами фигово. Не могу спать даже после валиума, от него лишь впадаю в прострацию, шагаю по купе — там особо не погуляешь, — стараясь не падать, когда поезд разгоняется по пустыням, внезапно тормозит без предупреждения, и в сумеречном вагоне меня резко дергает. Поднимаю занавески, ничего не вижу, только уголек сигареты светится в оконном стекле. На развязках, как правило, объявляют, что на пути надуло песка, а один раз, около трех ночи, — что-то про койота. Я ненадолго засыпаю и прихожу в себя, когда на границе Аризоны поезд въезжает в грозу. Полная темень, и вдруг пурпурные, фиолетовые молнии расцветают по всему небу, на несколько секунд освещая городишки. Поезд их минует — вокзальные колокола, мерцание красных вспышек, фары одинокого пикапа застыли на переезде, ждут, а поезд громыхает в ночи, и кошмарные городишки уменьшаются, исчезают, отдаляются друг от друга, а я еду поездом не потому, что не люблю летать, и не потому, что хочу увидеть свою страну, — я не желаю лишние три дня торчать в Лос-Анджелесе с отцом и Шерил, или с Грэмом, или с матерью. Закрытый универмаг, неоновая вывеска бензоколонки, поезд тормозит, ползет дальше, без толку оттягивать неизбежное, опускать занавески.
Наутро в вагоне-ресторане знакомлюсь с богатым парнем из Венесуэлы. В спортивной куртке от Ива Сен-Лорана, тоже в Лос-Анджелес едет. Только что из Сальвадора, все болтает, какая красивая страна, да как часто ее недооценивают, да на каком концерте Лайонела Ричи[32] он там побывал. Мы ждем завтрака, парень листает последний «Пентхаус», а я смотрю в окно: на красной глине проступают бесконечные заплаты полей и башни нефтеперегонных заводов, трейлерные стоянки и вышки ретрансляции. Открываю блокнот, пытаюсь разобраться с докладами, что нужно переписать еще с прошлого семестра, но выдыхаюсь, не успев начать. Семья, пять человек, выходит из «Пиццы-Хат», и один ребенок машет поезду — интересно, кто водит детей завтракать в «Пиццу-Хат»? — а венесуэлец машет ребенку, а потом улыбается мне.
Я медленно ем, притворяюсь, будто целиком поглощена несвежей картофельной запеканкой и резиновыми, с одной стороны почерневшими оладьями, чтобы венесуэлец не задавал вопросов. Иногда поднимаю глаза, смотрю в окно, за окном — выгоны и коровы на выгонах. Достаю из кармана валиум, стискиваю в ладони. Кроме богатого венесуэльца только что из Сальвадора, единственный мой примерно ровесник — невзрачная негритянка с грустным лицом. Она смотрит на меня через весь вагон, и от этого я сжимаю валиум сильнее. Жду, пока девушка отвернется, и в конце концов глотаю таблетку.
— Голова болит? — вопрошает венесуэлец.
— Да. Голова. — Я застенчиво улыбаюсь, киваю.
Негритянка снова глядит на меня, встает, и за ее столик садится тотально жирная пара, вся в бирюзе. Венесуэлец рассматривает разворот «Пентхауса», потом глядит на меня, улыбается — может, отец был прав, он две недели назад сказал мне по телефону: «Тебе бы, детка, в „МГМ“ податься», — но удивительно, как земля то и дело словно вылетает из-под колес, когда рельсы пересекают шоколадные реки или овраг.
Звоню своему брату Грэму со станции «Амтрак» в Фениксе. Грэм в Венеции, лежит в горячей ванне.
— Он упорствует, — говорю я после паузы.
— Какой скандал, — отвечает Грэм.
— Он упорствует, — повторяю я.
— Да какая разница?
— Ты укурился.
— Нет.
— У тебя голос грустный, когда ты укурен. Ты укурился.
— Я еще не курил.
— Передо мной вот торговый автомат. Размером с двуспальную кровать, — сообщаю я. — Поговори с ним. — Я закуриваю. Тошнотворный вкус.
— Что? — спрашивает Грэм. — Ты мне зачем звонишь? — А потом: — Поговорить с… ним?
— Может, поговоришь с ним? Может, сделаешь что-нибудь?
— Ох блин. — Я слышу, как Грэм вдыхает, потом выдувает что-то — медленно. Тональность падает на три октавы. — Например?
— Просто… поговори с ним.
— Да мне он даже не нравится.
— И что, ты плюнешь и будешь смотреть, что он творит?
— С чего ты взяла, будто я смотрю, что этот осел творит?
— Ты же говорил, Грэм, ты говорил… — Я вот-вот разревусь. Сглатываю, пытаюсь взять себя в руки. — Ты говорил, она девять раз «Танец-вспышку»[33] смотрела. — Я тихо всхлипываю, кусаю костяшки. — Ты говорил, это ее… — пауза, — …любимый фильм.
— Она его смотрела, наверное… — Он умолкает. — Да, по-моему, девять раз.
— Грэм, пожалуйста, ну хоть теперь…
— Она не так уж плоха, — наконец произносит Грэм. — Вообще-то, довольно интересная.
Валиум, прячусь за занавесками, снаружи — станции, испанский стиль, вывески, предлагающие «Иглы» или «Барстоу», ночью машины катят по пустыне в Лас-Вегас, опять дождь, сильнее, молнии озаряют рекламные щиты на дороге в Рино, крупные капли долбят в стекло, плющатся. Я пугаюсь и реагирую так: моргаю. По громкой связи объявляют: «Все, кто говорит по-французски, пожалуйста, пройдите в салон», и просьба кажется такой соблазнительной, такой неуместной, что я причесываюсь, беру журнал и отправляюсь в салон, хотя по-французски не говорю. В салоне, судя по всему, ни единого француза, и помощь француза вроде бы никому не требуется. Сажусь, глазею в окно, листаю журнал, но напротив меня пьяная женщина, она разговаривает как бы сама с собой, но вообще-то — с жирной бирюзовой парой, а те пытаются не обращать внимания. Женщина бормочет про кино по «Эйч-Би-О», которое она видела, пока жила у сына в Карсоне.
— Вы «Мистера Маму»[34] видели? — Пьяная клюет носом.
— Нет, — говорит жирная женщина. Обнимает бирюзовую сумочку, что лежит на коленях — утопла в коленях.
— Чудненькая киношка — просто чудненькая. — Пьяная умолкает в надежде на ответ.
В салон входит бедная на вид пара с тремя маленькими детьми, и мать начинает играть с одним из детей в какие-то резинки. Я наблюдаю, как младший съедает кубик масла, — я надеялась, он не станет.
— Вы не видели «Мистера Маму»? — опять вопрошает пьяная.
Бирюзовая женщина говорит:
— Нет. — А ее муж ощупывает узкий галстук с кусочком бирюзы на конце и скрещивает слоновьи ноги.
Детские голоса, бубнеж пьяной, две девочки из колледжа хихикают, болтают про Лас-Вегас — все меня раздражает, но я сижу в салоне, потому что мне тошно возвращаться в купе, оно мне напоминает, куда я еду. Еще сигарета, огни наверху мигают, затем тускнеют. Поезд мчится сквозь тоннель, выныривает с другой стороны — никакой ощутимой разницы. Ребенок весело вопит: «Бог тебя накажет, бог тебя накажет», а потом, громче: «Папа, папа, папа», а младший, который съел кубик масла, тычет в отца пальцем, распахнув глаза, приоткрыв рот, глядит на отца, ждет указаний. Отец рыгает, вытаскивает еще «Парламент», прикуривает, смотрит на меня — на вид он ничего.
Спустя час у меня в купе прибирается черный проводник. Заправил постель, вымыл крошечное стойло, которое они называют ванной.
— Куда едете? — спрашивает он.
— В Лос-Анджелес. — Я стою в коридоре, жду, когда он уйдет.
— А что в Лос-Анджелесе?
— Ничего, — наконец говорю я.
— Не в первый раз слышу. — Он мрачно хмыкает. — В гости?
— У меня отец женится.
— Она хорошая? — Проводник достает из корзины мусорный пакет, завязывает.
— Что?
— Она вам нравится?
Поезд дергается, замедляется, скрежещут тормоза, поезд вздыхает.
— Нет.
— Скоро приедем.
С Шерил я познакомилась летом, когда бездельничала в Лос-Анджелесе. Я о ней уже кое-что слышала от отца — воскресными вечерами он звонил мне в общежитие, но изъяснялся двусмысленно и, едва намекнув, что близок с ней, тут же застенчиво отступал и менял тему. То немногое, что я знаю, рассказывал Грэм: загорелая, мелированная блондинка, худая, на вид лет двадцать с чем-то, имеет смутное желание стать теледиктором. Если удается, я выжимаю из укуренного Грэма еще что-нибудь: Шерил беспрестанно, отчаянно перечитывает гороскоп Сиднея Омарра для Рыб на 1984 год; Шерил нравится фильм «Танец-вспышка», вышел в прошлом году, и она смотрела его уже пять раз, у нее десяток драных фуфаек с надписью «МАНЬЯК»; Шерил разминается под видеокассеты Джейн Фонды[35]; Уильям кормит Шерил пиццей в «Спаго». В финале всех Грэмовых рассказов звучало еле слышное «Дошло?». Если я пыталась вникнуть, спрашивала как, Грэм отвечал: «Ты же сама с инструктором по лыжам роман крутила? Тебе же всегда было плевать?»
Я даже не уверена, завершился ли родительский развод, но в августе два дня живу у матери и все это время нигде ее не обнаруживаю, а потому еду в новый отцовский кондоминиум в Ньюпорт-Бич, и Шерил предлагает вдвоем прогуляться по магазинам. «Баллокс», «Сэкс», только что открывшийся «Нейман Маркус», где Шерил покупает жуткую на вид оливковую кожаную куртку, вся спина заляпана восточными узорами — наверняка отец станет носить. Шерил восторгается книжкой «Мегатенденции» — я о ней и не слыхала. Мы с Шерил пьем сок и чай в летнем кафе «Солнечный свет» напротив универмага — Шерил, видимо, знает тамошних барменов. Тофу с фруктовым сахаром, травяные чаи, замороженный йогурт. На Шерил — флуоресцентная розовая фуфайка с разрезом на плече, с небесно-голубым словом «МАНЬЯК», и фуфайка эта вытряхивает меня откуда-то куда-то. Шерил болтает про одну мыльную оперу, там человек пытается сообщить семье, что еще жив.
— Ты в порядке? — осведомляется Шерил.
— Да, прекрасно, — хмуро отвечаю я.
— По виду не скажешь. Ну то есть — ты загорелая, но, кажется, не очень-то счастливая.
— Да все нормально.
— Ты когда-нибудь оксид цинка принимала?
— О да. Принимаю.
— И все равно куришь?
— Меньше.
— Твой отец обещал мне бросить. — Шерил подносит ко рту ложечку с йогуртом.
— Угу.
— А Грэм курит?
— Ага. И трубку тоже.
— Только не это. — Шерил в ужасе.
— Изредка. Зависит от обстоятельств.
— Каких?
— Если ему неохота скручивать. — Она смотрит непонимающе, и я прибавляю: — Или если бонг потерялся.
— Хочешь со мной на аэробику?
— На аэробику?
— Ты так говоришь, будто впервые слышишь это слово.
— Я просто устала, — объясняю я. — Наверное, хочу.
— Тофу с киви, — говорит она. — Я понимаю, звучит безумно, но вкусно. Только не смейся, ладно?
— Прости, правда.
Потом, в новом «ягуаре», который купил ей мой отец, Шерил спрашивает:
— Я тебе нравлюсь?
— Наверное. — Пауза. — Не знаю.
— Этого недостаточно, милая.
— Но я больше ничего сказать не могу.
На закате поезд прибывает в Лос-Анджелес. Город будто вымер. Вдалеке — холмы Пасадены, каньоны, синие квадратики освещенных бассейнов. Мимо проносятся высохшие пруды и громадные пустые стоянки вдоль автострады, потом явно бесконечный ряд пустых складов — мальчишки группками ошиваются под пальмами, кучкуются в проулках или вокруг машин, горят фары, парни пьют пиво, играют «Мотели».[36] Поезд замедляется, сворачивая к Центральному вокзалу, точно сомневается, катит мимо мексиканских церквей, баров, стрип-клубов, в открытом кинотеатре — фильм ужасов с субтитрами. Пальмы подсвечены на фоне рыже-лилового неба, неба цвета леденцов, за дверью проходит женщина, громко кому-то бурчит — себе, может: «Это тебе не Ла-Манш», — а снаружи мальчишка-мексиканец в красном пикапе «шевроле» подпевает радио, и я совсем близко — протянуть руку и коснуться пустого печального лица, что смотрит прямо перед собой.
Я в телефонной будке на Центральном вокзале. Жарко — даже для декабрьского вечера. Возле будки три негра танцуют брейк. Я сажусь, выуживаю записную книжку, вдумчиво набираю материнский номер по отцовской кредитке. Быстро вешаю трубку, наблюдаю за неграми. Закуриваю, докуриваю, снова набираю. Тринадцать гудков.
— Алло, — наконец отвечает мать.
— Привет… это я.
— А-а. — В голосе — заторможенное волнение, он бестелесен, монотонен.
После паузы приходится повторить.
— Ты где? — неуверенно спрашивает она.
— Ты спала?
— Сколько… времени?
— Семь. — И еще: — Вечера.
— Да нет, — оцепенело говорит она.
— Я сейчас в Лос-Анджелесе.
— М-м. — Мать смущенно умолкает. — Зачем?
— Затем. На поезде приехала.
— И как… поезд? — после долгой паузы интересуется мать.
— Мне… понравился.
— А чего ж ты не на самолете? — устало спрашивает она.
Мимо проходит венесуэлец — видит меня, улыбается, но заметив, что я плачу, шарахается и поспешно удирает. Снаружи у тротуара стоит лимузин. У водителя — табличка с моим именем.
— Ну, хорошо, что ты вернулась… м-м-м… М-м, да. — Пауза. — Это же на Рождество, правильно?
— Ты говорила с папой? — наконец спрашиваю я.
— С чего… это я буду с ним… говорить?
— Так ты не знаешь?
— Нет. Я не знаю.
Я сажусь в салоне — поезд набирает скорость, уезжает из Лос-Анджелеса. Передо мной бокал, я листаю «Вэнити Фэйр», глотаю валиум. В салон заходят два серфера, пьют пиво с двумя девочками из колледжа, которые болтали про Лас-Вегас. Напротив меня садится пожилая женщина — утомленная, загорелая.
— Вы на север? — спрашивает она.
— Да.
— В Сан-Франциско?
— Примерно.
— Там так хорошо, — вздыхает она и прибавляет: — Наверное.
— А вы куда?
— В Портленд.
— Поезд туда едет?
— Надеюсь, — отвечает она.
— Вы из Лос-Анджелеса? — В голове гудит от валиума, от «Танкерея».
— Из Резеды.
— Замечательно, — шепчу я, листая журнал, безмятежная. Точно не знаю, где эта Резеда, лишь примерно представляю. Взгляд скользит по рекламе, что рассказывает мне, как лучше всего жить. — Как замечательно. — Я медленно протягиваю женщине журнал, и она его берет — так же, как я отдала, хотя, кажется, не хочет.
глава 6. Вода из солнца
Дэнни на моей постели — подавлен, потому что в ночь конкурса двойников «Дюран-Дюран»[37] какой-то брейк-дансер склеил Рики в «Одиссее» и убил. Видимо, Дэнни эту новость сообщил Бифф, теперешний любовник Рики — позвонил, добыв мой номер у кого-то на студии. Я вхожу, а Дэнни говорит:
— Рики погиб. Горло перерезали. Вся кровь из тела вытекла. Бифф звонил. — И все. Дэнни не шевелится, не рассказывает, каким тоном Бифф поведал эту новость, не снимает «уэйфэреров», хотя мы не на улице и уже почти восемь. Лежит, смотрит по кабельному какую-то религиозную передачу, и я не знаю, что сказать. Просто радуюсь, что он еще тут, не ушел.
Теперь из ванной, расстегивая блузку, юбку, кричу:
— Ты новости записал?
— Нет, — отвечает Дэнни.
— Почему? — спрашиваю я, а потом надеваю халат.
— Хотел «Джетсонов»[38] записать, — тупо отвечает он.
Я молча появляюсь из ванной. Подхожу к кровати. На Дэнни шорты цвета хаки и футболка «РАСПУСТИВ НОГИ»[39], она у него с того дня премьеры на студии, где его отец — исполнительный продюсер. Смотрю на Дэнни, мое отражение кривится, коробится в темных стеклах, потом уношу блузку и юбку в гардеробную, закидываю в корзину. Прикрываю дверь, стою над кроватью.
— Подвинься, — говорю я.
Он не двигается, лежит себе и лежит.
— Рики умер. Из него вся кровь вытекла. Весь почернел. Бифф звонил, — холодно повторяет Дэнни.
— По-моему, я просила не класть трубку на рычаг, отключить телефон, ну, как-нибудь, — замечаю я и все равно сажусь. — По-моему, я говорила, чтобы мне все звонили на студию.
— Рики умер, — бормочет Дэнни.
— Мне сегодня дворники отломали зачем-то, — через некоторое время сообщаю я, забрав у него пульт и переключая каналы. — Оставили записку. Написали: « Mi hermana».[40]
— Бифф, — вздыхает он, а потом: — А что ты сделала? Обсчитала «Тако Белл»?
— Это Бифф мне дворники отодрал?
Нет ответа.
— Ты почему сегодня новости не записал? — тихо спрашиваю я, стараясь не давить.
— Потому что Рики умер.
— Но «Джефферсонов»[41] ты записал? — с упреком замечаю я, уже теряя терпение. Переключаю на MTV — неубедительная попытка порадовать Дэнни. Увы, там клип «Дюран-Дюран».
— «Джетсонов». Не «Джефферсонов». Я «Джетсонов» записал. Выключи это.
— Но ты же всегда новости записываешь, — канючу я, стараясь не канючить. — Ты же знаешь, я люблю их смотреть. — Пауза. — Мне казалось, ты «Джетсонов» целиком видел.
Дэнни молчит, лишь опять скрещивает длинные, будто лепные ноги.
— И почему трубка на рычаге лежала? — говорю я: мол, вот как занятно.
Дэнни встает так резко, что я пугаюсь. Идет к стеклянным дверям, выходит на балкон, смотрит на каньоны. Снаружи светло, тепло, за силуэтом Дэнни видно, как жар поднимается над холмами, и тут я говорю:
— Только не уходи, — а он говорит:
— Я даже не знаю, почему я здесь, — а я почти покорно спрашиваю:
— Почему ты здесь? — а он отвечает:
— Потому что отец выкинул меня из дома, — а я спрашиваю:
— Почему? — а Дэнни говорит:
— Потому что отец спросил: «Может, поработаешь?», а я ответил: «Может, хуй мне пососешь?» — Он умолкает, но я-то читала про Эдварда и сомневаюсь, что Дэнни и впрямь так сказал, и тут он говорит: — Меня тошнит от этого разговора. Мы об этом уже сто раз говорили.
— Мы об этом ни разу ни говорили, — тихо отвечаю я.
Дэнни прислоняется спиной к стеклу, тяжело сглатывает, смотрит в телевизор — там по MTV новый клип.
Я тоже смотрю в телевизор. Девушку в черном бикини запугивают три мускулистых, почти голых человека в масках и с гитарами. Она вбегает в комнату, цепляется за жалюзи, на нее наползает туман или дым. Конец клипа, все как-то разрешается, и я смотрю на Дэнни, а он все пялится в телевизор. Реклама конкурса «Потерянные выходные с „Ван-Хален“[42]». Обкуренный Дэвид Ли Рот, а по бокам — две местами одетые девушки, все трое сидят, плотоядно пялятся в камеру, а он вопрошает: «Ну как, в лимузине прокатить?» Я оборачиваюсь к Дэнни.
— Только не уходи, — вздыхаю я. Плевать, если звучит жалко.
— Я туда записался, — сообщает он. Черных очков не снял.
Я отключаю телефон, думаю про отломанные дворники.
— На конкурс? На «Потерянные выходные»? — спрашиваю я. — Мы разве об этом говорили?
Я обедаю с Шелдоном на Мелроуз. Полдень, в ресторане уже людно и тихо. В колонках негромко играет рок. На потолке неспешно крутятся серебристые вентиляторы, от них ползет прохлада. Шелдон пьет «перье», и я жду, что он ответит. Шелдон ставит большой стакан со льдом, смотрит в окно — вообще-то на пальму, — и я моментально убита.