На автомойку я опаздываю, и какой-то еврей на меня орет, но я не отвечаю, иду по длинному темному тоннелю на ту сторону, я там сушу машины с парнягой, которого зовут Дурдом, он себя считает «настоящим кретином», а сегодня все желают мытых машин, а я их все сушу, плевать, что жарко, не смотрю ни на кого, ни с кем не разговариваю, кроме Дурдома.
— Я теперь даже типа и не дергаюсь, — говорю я. — Сечешь? Не шарахаюсь, ничего.
— То есть тебе типа уже болт забить? — спрашивает Дурдом. — Так? Я понятно говорю?
— Ага, — отвечаю я. — Плевать — и все дела.
Я досушиваю машину, жду из тоннеля следующую и замечаю мелкого пацана — стоит рядом. В школьной форме, смотрит, как машины из тоннеля выезжают, и от паранойи меня постепенно всего начинает ломить. Выезжает машина, Дурдом отгоняет ее ко мне.
— Это мамы моей машина, — говорит пацан.
— Да? — говорю я. — И, блядь, что теперь?
Я начинаю сушить «вольво-универсал», а пацан все стоит.
— Я уже злюсь, — говорю я. — Мне не нравится, что ты на меня пялишься.
— Почему? — спрашивает он.
— Потому что мне хочется голову тебе размозжить или типа того. — Я щурюсь от смога.
— Почему? — спрашивает он.
— Я притворюсь, будто не заметил, что ты со мной разговариваешь, — говорю я, надеясь, что он уйдет.
— Почему?
— Потому что ты, уродец, задаешь мне глупый вопрос, типа это важно, — замечаю я.
— Ты думаешь, не важно? — спрашивает пацан.
— Ты со мной разговариваешь?
Он гордо кивает.
— Не знаю, мужик, на черта тебе нужно об этом спрашивать, — вздыхаю я. — Глупый вопрос.
— Что такое «на черта»? — спрашивает пацан.
— Глупый, глупый, глупый, — бормочу я.
— Почему глупый?
— Потому что ненужный, тормоз ты чертов.
— Ненужный — это что?
С меня хватит. Я делаю шаг к пацану.
— Вали отсюда, кретин малолетний.
Пацан смеется и идет к женщине, которая пьет «Тэб» и разглядывает сумочку от Гуччи, а я быстро сушу «вольво», Дурдом рассказывает, как ночью трахался с девкой, похожей на помесь летучей мыши и большого паука, и я наконец открываю женщине с «Тэбом» и пацану дверцу, и вдруг мне так жарко, что приходится вонючей рукой вытереть лицо, а пока женщина выруливает с автомойки, пацан все пялится на меня.
Питер около десяти сваливает, потому что у него дела, говорит, что вернется к полуночи. Я сажусь смотреть телик, но пацан скребется, и я психую, так что иду в комнату, где на матрасе валяется Мэри, свет выключен, темно, окна открыты, но все равно жарко, и я смотрю на Мэри и спрашиваю, не поделиться ли с ней косяком.
Она молчит, только ужасно медленно поворачивает голову.
Я уже ухожу, и тут она говорит:
— Эй, мужик… останься… может, оста… нешься?
Я смотрю на нее.
— Хочешь знать, что я думаю?
Ее губы шевелятся, она закатывает глаза.
— …Нет.
— Я думаю: да, мужик, эта девка совсем ебанулась, — говорю я. — Я думаю, любая девка, которая с Питером тусуется, совсем ебанулась.
— А еще что ты думаешь? — шепчет она.
— Не знаю, — пожимаю плечами я. — Мне… охота. — Пауза. — Питер когда вернется? К полуночи?
— А… еще что?
— Блин, может, на этом остановимся? Поглядим, что выйдет?
— Ты… — Она сглатывает. — Не хочешь… на это глядеть.
Я сажусь к ней на матрас, и она тоже пытается сесть, но в итоге лишь прислоняется к стене и спрашивает, как у меня прошел день на работе.
— Что ты несешь? — спрашиваю я. — Ты хочешь знать, как я работаю на автомойке?
— Что… творилось? — Она делает вдох.
— Есть автомойка, — рассказываю я. — Там был чокнутый пацан. Ужасно было интересно. Может, самый интересный день в жизни у меня. — Я устал, мой косяк слишком быстро тухнет, и я тянусь через Мэри за спичками — они лежат по ту сторону матраса возле ложки и грязного полиэтиленового пакета. Поджигаю косяк и спрашиваю, как она стусовалась с Питером.
Она долго ничего не говорит, и не могу сказать, что меня это удивляет. Потом отвечает тихо и глухо, я едва слышу, наклоняюсь к ней, а она что-то бубнит, и приходится переспрашивать, а изо рта у нее тянет какой-то дохлятиной. По радио «Орлы» поют «Не бери в голову»[93], и я пытаюсь подпевать.
— Питер сделал… кое-что плохое… в пустыне…
— Да ну? — спрашиваю я. — Я типа, блядь, не сомневаюсь. — Еще тяжка, а потом: — И что же?
Она кивает, точно благодарна, что я спросил.
— Мы в Карсоне с парнем познакомились… он нас подсадил на очень сильную… штуку. — Она облизывает губы, и мне становится грустно. — И… мы с ним тусовались… недолго… и парень был хороший, а один раз Питер уехал за пончиками… за пончиками уехал… и мы с этим парнем стали дурака валять. Хорошо было… — Она так далеко, так обдолбана, что я завожусь, а она умолкает, смотрит на меня, проверяет — точно ли я здесь и слушаю. — Питер вошел…
Моя ладонь лежит у нее на колене, а ей, похоже, все равно, и я снова киваю.
— Знаешь, что он сделал? — спрашивает она.
— Кто? Питер? Что?
— Угадай. — Она хихикает.
Я надолго задумываюсь.
— Съел… пончики?
— Он отвез парня в пустыню.
— Да ну? — Моя рука ползет по ее ляжке, костлявая такая ляжка, жесткая и вся в пыли, и я веду по ней ладонью, смахивая пыль хлопьями.
— Ага… и пальнул ему в глаз.
— Ух ты, — говорю я. — Я знаю, Питер такие вещи проделывает. Так что меня, в общем, не сильно удивляет.
— А потом давай на меня орать, содрал с парня штаны, вытащил нож и отрезал парню… эту штуку и… — Мэри умолкает, начинает хихикать, и я тоже хихикаю. — Швырнул ее мне и говорит — ты этого хотела, блядища, этого? — Она истерически хохочет, и я тоже смеюсь, и смеемся мы, кажется, довольно долго, а потом она перестает и начинает плакать, по-настоящему, задыхаясь и отхаркиваясь, и я убираю руку с ее ноги. — Мы с ним больше ни о чем не говорим, — всхлипывает она.
Я все равно пытаюсь ее отыметь, но она тугая, сухая и под кайфом, так что мне становится больно и я пока бросаю это дело. Но мне по-прежнему охота, и я пытаюсь заставить ее у меня отсосать, а она засыпает, и я пытаюсь ее поднять, прислонить к стене и выебать в рот, но ничего не выходит, и я в итоге дрочу, но не могу даже кончить.
Я просыпаюсь, потому что барабанят в дверь. Поздно, солнце высоко, в окно сочится, бьет в лицо прямо, и я встаю, озираюсь и не вижу ни Питера, ни Мэри, встаю, думаю — может, это они там в дверь колотят, иду, открываю, я устал, меня шатает, а за дверью загорелый парень, блондин, волосы уложены, фигура неплохая, на нем безрукавка, мешковатые шорты, полуботинки, темные очки «Вуарнет», и он пялится на меня, словно только обо мне всю жизнь и мечтал.
— Тебе чего, мужик? — спрашиваю я.
— Ищу кое-кого, — отвечает он, прибавив: — …мужик.
— Кое-кого тут нету, — говорю я и почти закрываю дверь. — Прием окончен.
— Отец, — говорит парень.
— Просто уходи, ладно?
Парень толкает дверь и проходит мимо меня.
— Ох, мужик, — говорю я, — какого черта тебе надо?
— Где Питер? — спрашивает он. — Я Питера ищу.
— Его… нету.
Парень озирается, все осматривает. Наконец прислоняется к спинке дивана и, оглядев меня, спрашивает:
— Ты какого рожна уставился?
— Я даже не особо рехнулся, — говорю я. — Просто очень устал. Просто хочу, чтобы все закончилось, потому что больше уже сил никаких нет.
— Скажи только, где, блядь, Питер, — просит этот пижон.
— Откуда мне, блядь, знать?
— Ну, отец, — смеется он, — ты лучше выясни. — Смотрит на меня, прибавляет: — Знаешь почему?
— Нет. Почему?
— Ты правда хочешь знать?
— Ну да, я же сказал — хочу знать почему. Давай, мужик, не говнись. Неделя была кошмарная. Мы можем подружиться, если…
— Я тебе скажу почему. — Он умолкает и театрально, тихим голосом, к которому я уже начинаю приспосабливаться, говорит: — Потому что он в полной, — пауза, — абсолютной, — еще пауза, — беспросветной жопе.
— Вот оно что, — роняю я.
— Да, правда, — говорит загорелый парень. — Sefior .
— Ага. Ну, я ему передам, что ты заходил и все такое. — Я открываю парню дверь, и он к ней подбирается. — И я, кстати, не мексиканец.
— Все очень просто, — говорит парень. — Я вернусь, и если у Питера этого нет, вы все — покойники. — Он долго смотрит на меня, этот парень, восемнадцать лет, девятнадцать, губы толстые, пустое красивое лицо, такое невнятное, что через пять минут я его не смогу вспомнить, не смогу Питеру описать.
— Ну да? — Я сглатываю, закрываю дверь. — И что ты сделаешь? Поджаришь нас до смерти на солнышке?
Он мило улыбается, и дверь хлопает.
Я не еду на автомойку, остаюсь дома, жду Питера с Мэри, я даже не знаю, появятся ли они, я даже не знаю, что такое «это», про которое говорил серфер, и я сижу на диване, пялюсь в окно, ни на что не глядя. Я и думать не могу о том, как Питер явился и все изгадил, — начать с того, что все и было изгажено, и не явись Питер на этой неделе, явился бы на следующей или через год, и как-то не верится, что есть разница, потому что всю дорогу знаешь, что это случится, и вот сидишь пялишься в окно, ждешь, когда вернутся Питер с Мэри и ты сможешь капитулировать.
Я рассказываю им, что приходил серфер. Питер кружит по комнате.
— Я сейчас, наверное, обосрусь.
— Я говорила, я говорила, — начинает бубнить Мэри.
— Соберитесь, — говорит нам Питер. — Мы отсюда выметаемся очень быстро.
Мэри плачет.
— Мне с собой брать нечего, — говорю я. Смотрю, как он нервно вышагивает по комнате. Мэри уходит в заднюю комнату, рушится на матрас, сует в рот пальцы, грызет их.
— Ты какого хрена делаешь? — орет Питер.
— Собираюсь, — всхлипывает она, корчась на матрасе.
Тут Питер подваливает ко мне, достает из заднего кармана пружинный нож, протягивает, и я спрашиваю:
— Отец, а это зачем?
— Пацан.
Про пацана я забыл. Смотрю на дверь ванной, устал кошмарно.
— Если мы оставим пацана, — говорит Питер, — кто-нибудь его найдет, он заговорит, и мы будем в жопе.
— Пусть от голода умрет, — шепчу я, пялясь на нож.
— Нет, мужик, нет. — И Питер сует его мне в руку.
Я стискиваю нож, и он со щелчком открывается. Злобный на вид, длинный, тяжелый.
— Он, блядь, острый такой, — говорю я, рассматривая лезвие, а потом смотрю на Питера, жду указаний, и он на меня смотрит.
— В том-то и штука, мужик, — говорит он. Не знаю, сколько мы так стоим, а потом я открываю рот, а Питер говорит:
— Ну, давай.
Я хватаю его, напрягаюсь, говорю:
— Но я, заметь, не возражаю.
Я иду к ванной, и Мэри меня видит, бежит, хромает ко мне, но Питер бьет ее пару раз, отбрасывает назад, и я вхожу в ванную.
Пацан бледен, хорошенький, на вид слабый, он видит нож, начинает плакать, ерзает, пытается бежать, я не хочу делать это при свете, поэтому выключаю свет, пытаюсь ударить пацана в темноте, но при мысли о том, что я его заколю в темноте, психую, включаю свет, встаю на колени, тычу носком ему в живот, но недостаточно сильно, тычу снова, сильнее, он выгибает спину, и я тычу опять, пытаюсь его зарезать, но пацан все выгибается кверху животом, будто его скрутило, и я все тычу ему в живот, а потом в грудь, только нож застревает в костях, а пацан не умирает, и я пытаюсь перерезать ему глотку, но он опускает подбородок, и в итоге я тычу ему в подбородок, разрезаю его и, наконец, хватаю пацана за волосы, оттягиваю голову назад, а он плачет, все выгибается, пытается выкрутиться, вся ванна заляпана кровью из неглубоких ран, а в гостиной орет Мэри, и я загоняю нож ему в глотку, вскрываю ее, и у него глаза расширяются — понял, — и мне в лицо бьет фонтанище горячей крови, я чувствую вкус, рукой вытираю глаза, в руке по-прежнему нож, а кровь вообще везде, и пацан еще долго шевелится, а я стою на коленях, весь в крови, кое-где лиловой, местами темнее, а пацан дергается тише, из гостиной уже ничего не слыхать, только кровь течет в сток, а позже приходит Питер, вытирает меня, шепчет: «Все нормально, мужик, едем в пустыню, мужик, все нормально, мужик, тш-ш», — и мы как-то попадаем в фургон и уезжаем из квартиры, из Ван-Найса, и мне нужно убедить Питера, что я в порядке.
Питер тормозит на стоянке «Тако-Белл» на пути из Долины, а Мэри остается в фургоне, потому что у нее конвульсии, и Питер уже охрип все время ей орать, чтоб заткнулась, а она катается по полу, как младенец, и царапает себе лицо.
— Распсиховалась, — говорит Питер и бьет ее пару раз, чтоб замолчала.
— Да уж вижу, — отвечаю я.
Мы сидим за столом под сломанным зонтиком, жара, спецовка у меня вся в крови, скрипит каждый раз, когда я двигаю рукой, встаю, сажусь.
— Ты что-нибудь чувствуешь? — спрашивает Питер.
— Например?
Питер смотрит на меня, что-то понимает, пожимает плечами.
— Не нужно было нам пацана кончать, — бормочу я.
— Нет. Тебе не нужно было, — отвечает Питер.
— Я слыхал, мужик, ты что-то плохое в пустыне натворил.
Питер ест буррито, говорит:
— Я так думаю, Лас-Вегас. — Пожимает плечами. — Что плохое?
Я разглядываю тако — его Питер принес.
— Тебя там никто не найдет, — говорит он с полным ртом.
— Ты что-то плохое там сделал, — говорю я. — Мне Мэри рассказала.
— Плохое? — Он смущен и не притворяется.
— Мне так Мэри сказала, мужик. — Я вздрагиваю.
— Дай определение «плохого». — Он слишком быстро доедает буррито, повторяет: — Вегас.
Я беру тако, собираюсь его съесть, но тут замечаю на руке кровь, кладу тако, вытираю, и Питер съедает часть моего тако, и я тоже немножко, он его доедает, мы садимся в фургон и едем в пустыню.
глава 12. На пляже
— Вообрази, что снится слепому, — говорит она. Я сижу подле нее на пляже в Малибу, и хотя уже тотально поздно, мы оба в темных очках, и хотя я валяюсь рядом с ней под солнцем на пляже с полудня (она сама тут с восьми), у меня все равно типа еще похмелье после вчерашней тусовки. Тусовку помню смутно — по-моему, в Санта-Монике, но может, и дальше, может, в Венеции. Единственное, что застряло в мозгу, — три канистры веселящего газа на веранде, как я сижу на полу под стереосистемой, играет «Ван Чун»[94], у меня в руках бутылка «Куэрво Голд», вокруг море загорелых волосатых ног, кто-то визжит: «Пошли в „Спаго“, пошли в „Спаго“», — нарочито высоким голосом, снова и снова.
Я вздыхаю, молчу, слегка вздрагиваю и переворачиваю кассету «Машинок». По кромке пляжа бредут Мона и Гриффин. В очках слишком темно. Снимаю. Оборачиваюсь к ней. Парик больше не съезжает — поправила, пока я с закрытыми глазами лежал. Перевожу взгляд на дом, снова на Мону с Гриффином, они вроде ближе, но может, и нет. Спорю с собой на десятку, что они сюда не пойдут. Она не шевелится.
— Боль не понять, не постигнуть, — говорит она, но губы еле движутся. Посмотри на пляж, на плывущий розовый закат. Попытайся вообразить, что снится слепому.
Впервые она сказала мне об этом на выпускном.
Мы пошли с ней и с Эндрю, который встречался с Моной, и у нас был странный такой водитель лимузина, похожий на Энтони Гири[95], а мы с Эндрю надели смокинги из проката, с чересчур большими бабочками, пришлось заехать в «Беверли-Центр» купить новые, у нас было граммов шесть, мы с Эндрю их зарядили, и пара коробок с «Джарум», а она казалась такой худой, когда я прикалывал букетик ей на платье, и ее костлявые руки дрожали, когда она цепляла розу мне на рукав. Под кайфом я заткнулся, не сказал, что розу в другое место надо цеплять. Бал устроили в отеле «Беверли-Хиллз». Я заигрывал с Моной. Эндрю заигрывал со мной. Мы заныкались в «Поло-холл», зарядили кокаин в уборной. На балу она ничего не сказала. Только потом, на вечеринке после бала, на яхте Майкла Лэндона[96], когда кокаин уже кончился, а мы трахались внизу в каюте, она вырвалась, сказала, что вот такая проблема. Мы пошли на верхнюю палубу, я закурил сигарету с гвоздикой, а она больше ничего не говорила, а я не спрашивал, потому что вообще-то и знать не хотел. Утро было холодное, все казалось унылым и серым, и я вернулся домой на взводе, усталый и с пересохшим ртом.
Она просит — скорее, шепчет — вынуть «Машинок» и поставить Мадонну. Мы уже три недели ежедневно валяемся на пляже. Она только этого и хочет. Лежать на пляже, на солнце, перед домом матери. Мать на съемках в Италии, потом в Нью-Йорке, потом в Бербанке. Последние три недели я тусуюсь в Малибу с ней, Моной и кем-нибудь из Мониных приятелей. Сегодня это Гриффин, пляжный обормот с кучей денег, дружелюбный, у него гей-клуб в Западном Лос-Анджелесе. Мона и ее приятели тоже иногда тусуются с нами на пляже, только недолго. Меньше, чем она. «Но она ведь даже не загорает», — однажды ночью сказал я. Мона помахала ладошкой у меня перед носом, зажгла свечи, предложила погадать по руке, отрубилась. Часто она еще бледнее, когда я или Мона втираем масло для загара в ее тело, на вид уже тотально отощавшее — крошечное бикини висит, прикрывает молочную кожу. Она перестала брить ноги, потому что нет сил, а за нее это делать никто не согласен, и темная щетина слишком заметна, липнет к ногам, жирная от масла. «Она раньше была тотально хороша», — заорал я Моне в прошлое воскресенье, когда собирал манатки, готовясь отчалить. Высокая (она и сейчас высокая, только, скорее, высокий скелет) и светловолосая (когда стала разваливаться, по какой-то идиотской причине купила черный парик), и тело было гибкое, натренированное тщательно, продукт аэробики, а теперь она вообще-то выглядит как не пойми что. И все знают. Наш общий друг Дерф из Южнокалифорнийского приезжал в среду трахнуть Мону — он сказал мне, полируя доску для серфа, кивнув туда, где она одиноко лежит в той же позе под облачным небом, без всякого солнца:
— Выглядит она, отец, весьма хреново.
— Но она умирает, — сказал я, сообразив, о чем он.
— Ну да, но все равно хреново выглядит, — сказал Дерф, натирая доску, а я оглянулся на нее и кивнул.
Я машу Моне и Гриффину, они идут мимо нас к дому, потом смотрю на пачку «Бенсон-энд-Хеджес» с ментолом возле нее, рядом с пепельницей из «Ла Скала» и плеером. Узнав, она стала курить. Я лежу у нее на кровати, смотрю MTV или фильм какой, а она все прикуривает, пытается затянуться, давится или закрывает глаза. Порой у нее и это не выходит. Иногда она кладет сигарету в пепельницу, где уже пять-шесть забычкованных, невыкуренных сигарет, и прикуривает новую. Она не выносит этот запах, первую затяжку, прикуривание, но хочет курить. Мы бронируем столик в «Козырях», в «Плюще» или у «Мортона», и в итоге я неизбежно прошу: «Зал для курящих, пожалуйста», — а она говорит, что теперь без разницы, и оглядывается на меня, будто надеется, что я возражу, но я лишь говорю «да, круто, наверное». И она прикуривает, вдыхает, кашляет, закрывает глаза, отпивает диетической колы, которая греется у нее на туалетном столике («Все отлично, — стонет она, — чертов „Нутрасвит“»). Иногда она два часа кряду сидит и смотрит, как сигареты превращаются в пепел, а потом поджигает новую, все это меня как бы изводит, и я лишь смотрю, как она открывает новую пачку, и Мона смотрит, а порой она надевает темные очки, чтобы никто не видел, как она плакала, она говорит, что ее солнце нервирует, а ночью — что огни в доме и она поэтому надевает «уэйфэреры» или что у нее глаза слезятся от мерцания большого телика, который она все равно смотрит, но я знаю, что ее достало, она часто плачет.
Заняться нечем — лишь торчать на солнце, на пляже. Она молчит, еле шевелится. Хочется курить, но я не выношу ментол. Интересно, осталась ли у Моны шмаль. Солнце уже низко, океан темнеет. Как-то ночью на прошлой неделе, когда она лечилась в «Кедрах», мы с Моной поехали в «Беверли-Центр», посмотрели дрянной фильм, выпили замороженную «Маргариту» в «Хард-роке», а потом вернулись в Малибу, занимались сексом в гостиной и, по-моему, много часов разглядывали завитки пара над джакузи. Мимо скачет лошадь, кто-то машет, но солнце позади наездника, я щурюсь, пытаясь разглядеть, кто это, и все равно не вижу. Начинается основательная мигрень, и спасет меня только шмаль.
Я встаю.
— Пойду в дом. — Смотрю на нее сверху. Солнце тонет, отражается в ее очках, вспыхивает рыжим, гаснет. — Я, наверное, уеду сегодня, — говорю я. — В город вернусь.
Она не шевелится. Парик все равно не выглядит натурально, как поначалу, он и тогда казался пластиковым, тяжелым, слишком огромным.
— Хочешь чего-нибудь?
По-моему, она качает головой.
— Ладно, — говорю я и иду в дом.
На кухне Мона смотрит в окно, чистит бонг, наблюдает за Гриффином. Тот снял плавки и на веранде голышом моет ноги. Мона чувствует, что я вошел, — жалко, говорит, что ее не взбодрили суси на завтрак. Мона не знает, что она грезит о тающих скалах, о встрече с Гретом Кином[97] в вестибюле «Шато-Мармон», о беседах с водой, прахом, воздухом под попурри «Орлов», оглушительное «Мирное чувство покоя»[98], и брызги бирюзового напалма расцвечивают текст «Любишь ее до безумия»[99], нацарапанный на бетонной стене, в гробнице.
— Ага. — Я открываю холодильник. — Жалко.
Мона вздыхает, чистит бонг дальше.
— А что, Гриффин всю «Корону» выпил? — спрашиваю я.
— Наверное, — шепчет она.
— Черт. — Я стою, смотрю в холодильник, изо рта — пар.
— Она правда больна, — говорит Мона.
— Да неужели? А меня правда обломали. Я хотел «Корону». Ужасно.
Входит Гриффин, вокруг талии обернуто полотенце.
— А на ужин что? — спрашивает он.
— Это ты всю «Корону» выпил? — спрашиваю я.
— Эй, отец. — Он садится за стол. — Полегче типа, расслабься.
— Мексиканское что-нибудь? — предлагает Мона, выключая кран. Все молчат.
Гриффин задумчиво мурлычет песенку, мокрые волосы зачесаны назад.
— Ты чего хочешь, Гриффин? — вздыхает она, вытирая руки. — Мексиканского хочешь, Гриффин?
Гриффин глядит испуганно.
— Мексиканского? Ага, детки. Сальсы? Чипсов? Мне — в самый раз.
Я открываю дверь, иду в патио.
— Отец, холодильник закрой, — говорит Гриффин.
— Сам закрой, — отвечаю я.
— Тебе дилер звонил, — говорит мне Мона.
Я киваю, оставляю холодильник как есть, спускаюсь по ступенькам на песок, думаю, где бы сейчас хотел оказаться. Мона идет за мной. Я останавливаюсь.
— Я сегодня отчалю, — говорю я. — И так слишком долго протусовался.
— Почему? — спрашивает Мона, глядя в сторону.
— Похоже на кино, которое я уже видел, и я знаю, что дальше будет. Чем все закончится.
Мона вздыхает.
— Тогда что ты тут делаешь?
— He знаю.
— Ты ее любишь?
— Нет, ну и что? Что это изменит? Если б любил — помогло бы?
— Просто все как-то побоку, — говорит Мона.
Я ухожу. Я знаю, что такое «исчез». Я знаю, что такое «умер». Пересиливаешь, расслабляешься, возвращаешься в город. Вот я смотрю на нее. По-прежнему играет Мадонна, но батарейки садятся, и голос вихляющий, далекий, диковатый, а она не шевелится, даже не показывает, что видит меня.
— Пойдем лучше, — говорю я. — Уже прилив.
— Я хочу остаться.
— Холодно ведь.
— Я хочу остаться, — говорит она, а потом, слабее: — Мне бы еще солнца.
Из кучки водорослей вылетает муха, садится на белое костлявое бедро. Она ее не сгоняет. Муха сидит.
— Да какое ж солнце, мать? — говорю я.
Я иду обратно. Ну и что, вполголоса бормочу я. Захочет — придет. Вообрази, что снится слепому. Я направляюсь в дом. Интересно, а Гриффин останется, а Мона заказала столик, а Движок перезвонит?
— Я знаю, что такое «мертвый», — шепчу я как можно тише, потому что звучит знамением.
глава 13. С Брюсом в зоопарке
Я сегодня в зоопарке с Брюсом, и сейчас мы разглядываем грязно-розовых фламинго — некоторые стоят на одной ноге под жарким ноябрьским солнцем. Вчера вечером я ехала мимо его дома в Студио-Сити и видела, как силуэт Грейс скользнул на фоне гигантского телеэкрана, что стоит наверху в спальне напротив футона. Брюсовой машины возле дома не было — понятия не имею, что это значит, потому что машины Грейс там не было тоже. Мы с Брюсом познакомились на студии, которой теперь рулит мой отец. Брюс пишет сценарии «Полиции Майами. Отдел нравов»[100], а я — на пятом курсе Калифорнийского универа в Лос-Анджелесе. Вчера вечером Брюс должен был расстаться с Грейс, но сегодня, вот сейчас, совершенно ясно, что он не решился. Мы едем по холму в зоопарк почти молча, не считая новой сальса-группы в магнитофоне и Брюсовых замечаний в паузах между песнями насчет качества звука. Он старше меня на два года. Мне двадцать три.
Будний день, четверг, скоро полдень. Мы разглядываем фламинго, а мимо кривой колонной проходят школьники. Брюс безостановочно курит. У мексиканцев выходной — они пьют пиво из банок в бумажных пакетах, тормозят, пялятся, бормочут, пьяно хихикают, тычут в скамейки. Я притягиваю Брюса ближе и говорю, что не помешала бы диетическая кола.
— Спят, как женщины. — Это Брюс про фламинго. — Не могу объяснить.
Мимо идут буквально сотни первоклашек, парами. Я толкаю Брюса локтем, он отрывает взгляд от птиц, и я смеюсь — какая толпа детей. Брюсу неинтересно смотреть на смущенные, улыбчивые лица, и он кивает на указатель: НАПИТКИ.
Дети скрылись из виду, и зоопарк словно опустел. По пути к киоску с напитками я вижу только Брюса, впереди. Так пусто, что кого-нибудь убьют — никто не заметит. Брюс не из тех, с кем я обычно встречаюсь. Женат, невысок, когда я подхожу, платит за колу моей сдачей с автостоянки. Жалуется, что никак не найдем гиббонов, вроде гиббоны должны быть тут где-то. То есть про Грейс мы не говорим, но я надеюсь, что Брюс сделает мне сюрприз. Ничего не спрашиваю: он ужасно расстроен, что не нашел гиббонов. Дальше еще звери. Видимо, несчастные, одуревшие от жары пингвины. Крокодил неторопливо ползет к воде, огибая большое мертвое перекати-поле.
— Крокодил на тебя смотрит, детка, — говорит Брюс, прикуривая. — Крокодил думает: ням-ням.
— Могу поспорить, эти звери не сказать чтобы сильно счастливы, — говорю я, глядя, как белый медведь с голубыми пятнами хлора на шкуре ковыляет к мелкой луже и поддельному леднику.
— Ой да ладно, — возражает Брюс. — Разумеется, счастливы.
— С чего бы?
— А чего ты от них хочешь? Чтоб они бенгальские огни жгли? Чечетку плясали? Я сказал, что блузка тебе очень идет?
В воде цвета мочи плавает бочонок, и медведь в воду не идет, бродит вокруг. Брюс шагает дальше. Я за ним. Теперь он ищет снежного барса — один из первых пунктов в Брюсовом списке обязательной к просмотру живности. Мы находим вольер, где должны быть снежные барсы, но те прячутся. Брюс снова закуривает, смотрит на меня.
— Не переживай, — говорит он.
— Я не переживаю, — отвечаю я. — Тебе не жарко?
— Не-а. Пиджак льняной.
— А это кто? — Я смотрю на большую, странную на вид птицу. — Страус?
— Нет, — вздыхает Брюс. — Не знаю.
— Может… эму?
— Я их впервые вижу. Откуда мне знать?
У меня дергается глаз, я выкидываю остатки колы в ближайшую урну. Брюс возвращается к белым медведям, а я нахожу уборную. В уборной теплой водой споласкиваю лицо, давлю в себе панику. На унитазе сидит маленький мальчик, негритянка его держит, чтоб не провалился. Тут прохладнее, воздух сладкий, неприятный. Я быстро поправляю линзы и иду к Брюсу, а тот показывает мне громадный красный шрам с большими черными стежками у одного медведя на спине.
Брюс смотрит, как кенгуру тревожно скачет к служителю, но погладить себя не дает. Несмело тянет лапу и шипит — кошмарный для кенгуру звук, — а служитель хватает кенгуру за хвост и уволакивает. Другой кенгуру в ужасе наблюдает, забившись в угол, нервно чавкает бурыми листьями. Он визжит, скачет кругами, потом, резко дернувшись, замирает. Мы идем дальше.
Мне по-прежнему хочется пить, но все киоски закрыты, а питьевого фонтанчика я что-то не вижу. Последний раз мы с Брюсом виделись в понедельник. Он заехал за мной на зеленом «порше», мы отправились на студию на пробы новой подростковой секс-комедии, потом ужинать в Малибу, какой-то мекситекс. В ту ночь перед уходом он рассказывал, что собирается бросить Грейс, которая теперь — одна из любимейших молодых актрис моего отца и которую Брюс, как он утверждает, никогда по-настоящему не любил, но все равно год назад женился по причинам, «по сей день не выясненным». Я знаю, что от Грейс он не ушел, и на девяносто девять процентов уверена, что потом он мне все объяснит, но все-таки надеюсь, что он решился и поэтому так молчалив теперь, сделает мне сюрприз потом, после обеда. Курит сигарету за сигаретой.
Брюсу двадцать пять, но выглядит он моложе — мальчишеский рост, безупречное лицо без малейших волос или щетины, волосы густые, светлый модный ежик, а из-за наркотиков Брюс худее, чем должен быть, но красив, и в нем есть достоинство, какого у большинства известных мне мужчин нет и не будет. Брюс исчезает впереди. Я иду за ним — теперь в абсолютно иной мир: кактус, слоны, еще какие-то странные птицы, громадные рептилии, камни, Африка. У нас за спиной бесцельно ошиваются мальчишки-латиноамериканцы, школу прогуливают, а может, и нет, я смотрю на часы и вижу, что лекцию в час пропущу.
Мы познакомились на студии, на отходном банкете. Брюс подрулил ко мне, вручил стакан льда и сказал: «Вы похожи на Настасью Кински[101]».