Vintage Story - Сандаловое дерево
ModernLib.Net / Элли Ньюмарк / Сандаловое дерево - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(Весь текст)
Элли Ньюмарк
Сандаловое дерево
THE SANDALWOODTREE by Elle Newmark
Copyright © 2011 by Elle Newmark
Книга издана при содействии William Morris Endeavor Entertainment и Литературного агентства Эндрю Нюрнберга
© Сергей Самуйлов, перевод, 2013
© «Фантом Пресс», оформление, 2013
© «Фантом Пресс», «ЭКСМО», издание, 2013
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
Смерть отнимает у нас все, кроме наших историй.
Адела УинфилдГлава 1
1947
За окном поезда усыпанная золотистыми блестками женщина в сари цвета манго пришлепывала коровьи лепешки, придавая им нужную для печи округлую форму. Сидя в грязи, она умудрялась сохранять благородное достоинство. Черные волосы закрывали лицо, и, даже когда земля под ее босыми ногами задрожала при подходе нашего поезда, она не подняла головы, не повернулась. Мы проносились мимо полуразрушенных, обожженных солнцем деревень, и чем дальше от Дели, тем чаще попадались толпы людей и неспешно тащившиеся вдоль дороги животные – горделивые верблюды, горбатые коровы, быки, тянущие повозки, козы, обезьяны и отчаянные собаки. Люди шли медленно, с какими-то сосудами на голове, с узлами и вязанками за спиной, а я пялилась на них, точно невоспитанная туристка, стыдясь собственной бесцеремонности, – они были самыми обыкновенными людьми, живущими своей обычной жизнью, и мне бы наверняка не понравилось, если бы дома, в Чикаго, кто-то таращился на меня вот так же, словно на какую-то диковинку на выставке, – но не в силах была отвернуться.
Поезд остановился из-за вышедшей на рельсы коровы, и к нашему окну приковылял покрытый язвами прокаженный, протягивая изуродованную, беспалую руку. Мой муж, Мартин, бросил ему монетку, а я, чтобы отвлечь Билли, пробежала пальцами у него по ребрам. Он захихикал и, подтянув к груди коленки, съежился, а я, неловко улыбнувшись, встала, загораживая окно.
– Нечестно, – выдохнул сквозь смех Билли. – Ты меня не предупредила.
– Не предупредила? – Я пощекотала его под мышкой, и он пискнул. – Значит, не предупредила? Ну, это было бы неинтересно.
Мы еще побаловались немного, пока поезд не тронулся, унося нас от благодарно кланявшегося прокаженного в грязных лохмотьях.
Год назад, в начале 1946 года, сенатор Фулбрайт объявил об учреждении поощрительной программы заграничных исследований для молодых ученых, и Мартин, писавший докторскую о политике современной Индии, получил стипендию для сбора материалов о завершении британского господства в этой стране. Мы прибыли в Дели в конце марта 1947-го, примерно за год до объявленного ухода англичан из Индии. После двухсотлетнего владычества империя потерпела поражение в противостоянии с щуплым человечком в набедренной повязке, и вот теперь британцы собирали вещички. Однако перед уходом им предстояло прочертить новые границы, определить по своему усмотрению разделительные линии между индусами и мусульманами, произведя на свет новое государство – Пакистан. Любой историк ухватился бы за такое предложение обеими руками.
Я, конечно, понимала и высоко ценила благородную цель устремлений Фулбрайта и растущую озабоченность мирового сообщества по поводу разъединения Индии, но втайне мечтала о шестимесячной сказке в романтическом обрамлении пейзажей из «Тысячи и одной ночи». Пьянящая перспектива приключений, волнительное ожидание начала чего-то нового для нас с Мартином обернулись тем, что я оказалась совершенно неподготовленной для встречи с угрюмой реальностью – нищетой, очагами на коровьих лепешках и прокаженными. И это в двадцатом веке!
И все же я нисколько не жалела, что приехала. Мне хотелось своими глазами увидеть диковинный мир Индостана и выведать тайну его жизнестойкости. Я хотела понять, как удалось этой стране сохранить свою самобытность, свой характер вопреки беспрестанным нашествиям завоевателей, продиравшихся к ней через джунгли и горы, приносивших своих богов и свои правила и порой надолго, на века, устанавливавших здесь свою власть. Мы с Мартином не сумели удержать наше «мы» после всего лишь одного испытания в одной войне.
На все, что открывалось за окном, я смотрела через новые солнцезащитные очки, большие, в пластмассовой оправе, с бутылочно-зелеными линзами. Мартин носил очки обычные и постоянно щурился из-за жгучего индийского солнца, но говорил, что ему это не мешает. Он даже шляпу не надевал, что уж совсем глупо, – такой вот упрямец. Темно-зеленые очки и широкополая соломенная шляпа придавали мне уверенности, в них я чувствовала себя в безопасности, а потому носила и одно и другое повсюду.
Мы проезжали розовые индуистские храмы и беломраморные мечети, и я несколько раз поднимала свой новенький «кодак-брауни», но никаких признаков извечной вражды между индусами и мусульманами не замечала, а вот ощущение, что люди выживают из последних сил, крепло. За окном мелькали деревни с глинобитными лачугами, непонятные кучки кирпичей, жалкие навесы из натянутой между бамбуковыми палками холстины и уходящие в туманную даль поля, засеянные просом.
Воздух пах дымом, потом и специями, и, когда в купе полетела пыль, я закрыла окно, достала щетку, мягкую мочалку и разведенный спирт для растирания, которые держала в сумочке, и взялась за Билли. Он терпеливо сидел, пока я обмахивала пыль с одежды, протирала лицо и расчесывала до блеска его светлые волосы. К тому времени бедняжка уже привык к моей невротической одержимости чистотой, и тот, кто знает, какие безумные формы принимает тяга к соблюдению приличий, поймет, сколько времени я тратила в Индии на безрассудную борьбу с грязью и пылью.
Этим недугом я заразилась от Мартина. Из Германии он вернулся помешанным на покое и порядке, и к тому времени, как мы, протащившись через полсвета, добрались до этого неопрятного субконтинента, я боролась за чистоту с упорством маньяка, топя смятение в мыльной воде и вычищая неудовлетворенность хлоркой и чистящими порошками. В Дели, где мы остановились в отеле, я вытряхнула на балконе все постельное белье, прежде чем застелить кровати, чтобы мой муж и ребенок могли лечь. На узких улочках Старого Дели, забитых пешеходами, рикшами и бродячими коровами, так воняло отбросами и мочой, что я зажала нос и потребовала, чтобы Мартин вернул нас в отель, где проверила углы и безжалостно раздавила двух обнаруженных под кроватью пауков, – какая уж тут карма.
В поезде, который вез нас на север, я протерла сиденья мягкой мочалкой, с которой уже не расставалась и постоянно держала наготове, и лишь потом разрешила Мартину и Билли сесть. Мартин посмотрел на меня так, словно хотел сказать: это уже смешно. Но тирания мании абсолютна, и доводами рассудка ее не одолеешь. На каждой остановке в поезд запрыгивали продавцы чая, водоносы, лоточники курсировали по вагонам, предлагая лепешки, чай, пальмовый сок, дхал, пакоры, чапати[1], и я в страхе отшатывалась, прижимая к себе Билли и бросая предостерегающий взгляд на Мартина. На первых остановках висевшие в воздухе запахи жира и пота отбивали аппетит, но через несколько часов Мартин все же предложил немного перекусить. Я тут же достала приготовленные еще в Дели сэндвичи и вручила ему один, согласившись купить только три чашки масалы – густого и пряного, с кардамоном и гвоздикой, молочного чая, – потому как знала, что питье кипяченое. Я ела сэндвич с беконом и пила чай, чувствуя, что оградила себя от опасности, и укрепляясь в мысли изучать Индию без непосредственного с ней контакта. И вдруг сердце мое забилось быстрее при виде уходившего к горизонту слона. Сидевший на массивной шее погонщик-махут управлял животным босыми пятками, и я как зачарованная, забыв про сэндвич, смотрела, пока они не скрылись в облачке красной пыли.
Внимание Билли привлекли женщины, бредшие вдоль дороги с латунными котелками на голове, и мужчины, сгибавшиеся под мешками с зерном. Иногда их сопровождали дети, тощие, изможденные, почти нагие.
– Мам, это бедняки? – негромко спросил он.
– Да.
– А разве им не надо помочь?
– Их слишком много, милый.
Билли кивнул, не отрывая взгляда от окна.
В первый же день в Масурле я распахнула настежь голубые ставни предоставленного в наше распоряжение бунгало, яростно выбила коврики-дхурри и протерла старенькую, обшарпанную мебель. Потом прошла по всему дому с карболовым мылом и тряпкой и извела едва ли не кварту чистящего средства «Джейз» в запущенной ванной. Мартин считал, что нам надо взять уборщицу, но как можно доверить свой дом женщине, полжизни просидевшей в коровьем дерьме? Кроме того, я хотела сделать все сама. Пусть я не знала, как поправить брак, но уж убираться мне было не впервой. Отрицание – первое убежище напуганных, и, оттирая, отскребая, расставляя вещи по местам и уничтожая запахи карри и навоза, я действительно отвлекалась от мрачных мыслей. Работа спасает – по крайней мере, на время.
Письма я нашла сразу после штурма кухонного окна. Отжав губку, я отступила и придирчиво оценила результат. Занавески из желтого сари обрамляли прямоугольник голубого неба и вершины далеких Гималаев, отчетливо проступивших за отмытым начисто стеклом, но зато яркое солнце выявило темное пятно на стене за старой английской плитой. Красные кирпичи почернели от жирной копоти, и я без долгих раздумий закатала рукава. У нас уже была айя[2] по имени Рашми, снисходившая иногда до того, чтобы смахнуть со стола крошки или подмести пол веником из прутиков акации, но просить ее отчистить закоптившуюся от сажи стену я бы не стала. Такого рода работа никак не соответствовала рангу ее касты, и Рашми сразу же ушла бы.
Выбирая для нас бунгало, университет предпочел это, с пристроенной кухней, тогда как в большинстве домов кухню устраивали во дворе. Место понравилось мне с первого взгляда, едва я увидела небольшой огороженный участок, густо заросший травой, с высокими фикусами, стволы которых обвивали ползучие побеги. Окружала сад невысокая кирпичная стена, почти скрытая разросшейся гималайской мимозой. Перед столетним бунгало с увитой лианами верандой росло старое сандаловое дерево с длинными овальными листьями и набухшими красными стручками. На всем здесь лежал отпечаток времени и стихий, все выглядело обжитым и изрядно затрепанным. Сколько жизней здесь прожито?
Сбоку от дома обсаженная редкими кустиками самшита тропинка вела к домикам для прислуги, ветхим строениям, число коих намного превосходило наши скромные потребности. В дальнем конце этих растянувшихся рядком лачуг, в рощице гималайского кедра, стояла покосившаяся конюшня, которую Мартин планировал использовать как гараж с наступлением сезона муссонов. Он купил видавший виды, облезший красный «паккард» с убирающимся верхом. Новенький и шикарный в 1935-м, автомобиль пережил двенадцать муссонов и немало лет небрежения. Тем не менее драндулет все еще бегал. Я обзавелась велосипедом, а у Билли был «Ред флайер»[3], и этого нам вполне хватало.
Под раскидистой сиренью на заднем дворе притулилась и старая кухня – покосившаяся хибарка с земляным полом, прогнувшейся полкой и кирпичным квадратом с дырой в центре – для угля или дров. Индийцы не готовят пищу в домах, опасаясь пожара и следуя неким путаным правилам, имеющим отношение к религии и кастовым традициям, и лишь самые решительные и неуступчивые британцы отваживались пристраивать кухню к дому и устанавливать в ней плиту – благослови их Господь.
Прислугу я нанимала сама, выбирая из внушительной толпы явившихся на собеседование кандидатов. Каждый предъявлял записку, нечто вроде рекомендательного письма, а поскольку читать на английском могли немногие, большинство и не догадывались, что купленные на базаре листки зачастую подписаны королевой Викторией, Уинстоном Черчиллем или Панчем и Джуди. В единственной рекомендации, подлинность которой не вызвала у меня сомнений, говорилось следующее: «Ленивейший из всех индийских поваров. Молоко процеживает через дхоти и тащит из дома все, что попадет под руку».
В конце концов мы ограничились скандально малочисленным штатом – поваром, айя и дхоби[4], который раз в неделю молча забирал в стирку наше белье. Поначалу у нас были еще садовник, уборщица и носильщик – традиционный в этих краях набор, – но наличие стольких слуг определенно выходило за рамки разумной необходимости.
Особенно мне не понравился носильщик, что-то вроде мажордома, постоянно за мной таскавшийся, рассчитывавшийся за покупки или передававший мои указания другим слугам. Я все время чувствовала себя какой-то карикатурой на мемсаиб девятнадцатого века, изображавшихся возлежащими на диване. Вышколенный службой в британских домах, носильщик будил нас по утрам традиционным «чаем в постель». Когда я в первый раз, едва открыв утром глаза, узрела стоящего надо мной смуглого мужчину в тюрбане и с подносом, то едва не умерла со страху. Он также подавал на стол и, пока мы ели, стоял у нас за спиной. Ощущение было такое, словно мы в ресторане, а рядом замер навостривший уши официант. Я постоянно следила за собой – за тем, что говорю, как держусь за столом. Я ловила себя на том, что промокаю уголки рта и стараюсь не сутулиться. Мартин тоже чувствовал себя неловко, и в результате обед или завтрак превращался в неприятную, тягостную обязанность.
Я не хотела «чаю в постель», не хотела все время видеть рядом с собой носильщика, но хотела ощущать собственную нужность. Я сама содержала в чистоте дом, сама поливала цветы на веранде, мне нравилась естественная запущенность нашего сада, и мысль о садовнике представлялась мне абсурдной. Мартин заметил, что местное землячество в ужасе от того, как мало у нас слуг. «Ну и что?» – сказала я.
А вот повара, Хабиба, я оставила, потому что не знала и половины продававшихся на базаре продуктов и, поскольку не говорила на хинди, цены на все для меня утраивались. Оставила и Рашми, нашу айю, потому что она мне нравилась и говорила на английском.
При нашей первой встрече Рашми церемонно поклонилась, сложив руки в молитвенном жесте.
– Намасте[5], – сказала она и тут же засмеялась и захлопала в ладоши, отчего многочисленные браслеты на ее пухлых ручках запрыгали и зазвенели. – А из какой вы страны?
– Из Америки, – ответила я, подозревая в вопросе некий подвох.
– Уууууууу, Амерррика! Хоррррошо! – Рубин в ее правой ноздре задорно замигал.
К сокращению штата прислуги Рашми отнеслась неодобрительно. Каждый раз, видя, как я выбиваю коврик или чищу ванную, она прикладывала к щекам ладошки, укоризненно качала головой и делала большие глаза.
– Арей Рам! И что же это мадам делает!
Я пыталась объяснить, что не люблю сидеть без дела, но Рашми сердито расхаживала по дому, бурча что-то недовольно и удрученно качая головой. Однажды в моем присутствии она выразилась в том смысле, что американцы – это диагноз, и тут же, схватив веник из аккуратно связанных прутиков акации, принялась подметать, а потом вынесла мусор. Как она избавлялась от мусора, мне неведомо, но деяние это доставляло ей, похоже, большое удовольствие. Когда же я благодарила ее за что-то, Рашми довольно кивала и говорила: «Такая моя обязанность, мадам».
Если бы мы с Мартином могли принять нашу судьбу с таким же легким сердцем…
Мой муж вернулся с войны со смятенной душой и «пунктиком» насчет порядка – все должно быть таким же аккуратным и опрятным, как армейская койка. Дело, конечно, в стремлении к контролю, это я знаю, но порой меня бесило, когда он снимал с моей одежды воображаемую пушинку или выстраивал обувь в шкафу так, что туфли и босоножки напоминали шеренгу застывших по стойке «смирно» солдат. Поначалу я подчинялась его требованиям и поддерживала соответствующий порядок – просто потому, что поводов для споров хватало и без этого, но вскоре обнаружила, что заказ мебели и борьба с пылью дают мне самой ощущение, пусть и хрупкое, контроля, – Мартин занимался чем-то другим – и принялась с удовольствием навязывать Индии собственные стандарты чистоты, поддерживая свой краешек вселенной в состоянии столь же предсказуемом, как сила тяжести.
Вернувшийся из Германии этот, другой, Мартин, ровнявший книги на полке и начищавший до блеска туфли, часто жаловался на металлический привкус во рту и по пять раз на день убегал в ванную чистить зубы. Я не знала, что это за привкус, но знала, что его преследуют кошмары. Он дергался во сне, бормотал что-то о «скелетах» и звал людей, которых я не знала. Иногда муж кричал, и я вскакивала испуганно, вытирала простыней пот на его лице и покрывала поцелуями ладони, пока он не успокаивался, а мое сердце не замедляло бег.
Мартин лежал, липкий от холодного пота, а я обнимала его, тихонько баюкала и приговаривала на ухо: «Все хорошо, все хорошо. Я здесь, с тобой». Я просила поговорить со мной, и иногда он говорил, но только о языке, или пейзажах, или ребятах из взвода. Мартина задевало, что немецкий так похож по звучанию на идиш, язык его бабушки и дедушки; он качал головой, словно пытаясь понять что-то.
В Германии, рассказывал Мартин, много замков и сказочно красивых деревушек, до основания разрушенных войной. В его взводе собрались люди, которые, не будь этой самой войны, скорее всего, никогда бы не встретились: болтливый механик из Детройта по имени Касино, уроженец Самоа Найкелекеле, которого все звали Укелеле, индеец Уильям, Ничего-Не-Уважающий. Ребята все неплохие, говорил муж, кроме разве что бухгалтера из Квинса, Полански по кличке Ски, широкорожего, с блеклыми глазами парня, видевшего слишком много еврейских погромов. Мартину постоянно приходилось напоминать себе, что они на одной стороне.
Вдобавок Ски жульничал за картами и терпеть не мог евреев. «И надо же так случиться, – рассказывал Мартин, – что именно мне пришлось тащить Ски в полевой госпиталь, когда многие хорошие парни остались лежать на поле боя». Двойственное отношение к спасению Полански не давало мужу покоя, но не это разъедало его изнутри подобно кислоте.
Однажды, выпив за ужином лишний стакан вина, Мартин, уже в постели, рассказал о заведующем столовой, сержанте Пите Маккое, гнавшем самогон из ворованного сахара, дрожжей и консервированных персиков. До войны Пит помогал отцу на подпольной винокурне, укрытой в лесах Западной Виргинии, и Мартин в редкие моменты откровенности мастерски воспроизводил его говорок: «Знаааю, дело незаааконное, но мой стааарик всегда вывернется».
– Но кошмары у тебя не из-за самогонки, – заметила я.
– Ты не представляешь, что это была за гадость. Внутри все просто горело. Но знаешь, порой и самогон бывает нужен. Например, когда Томми… В общем, этот Маккой, он, как тот врач, что дает морфий.
– А кто такой Томми? – спросила я.
Мартин отвернулся:
– Тебе этого лучше не знать.
– Но я хочу знать. Расскажи. Пожалуйста.
Муж молчал.
– Нет, – наконец сказал он. – Спи. – Похлопал меня по руке и отвернулся.
Ветераны Второй мировой были для всех образцами героизма, отважными освободителями, и большинство из них без сожаления оставили пережитые ужасы под руинами войны или, по крайней мере, старались это сделать. Но Мартин вернулся с невидимыми глазу ранами, и наша семейная жизнь походила на изуродованные германские пейзажи. Я хотела понять, что случилось, и два года упрашивала его поговорить со мной, но он все отмалчивался. Муж не подпускал меня к себе, отказывался от помощи, и я устала от бесплодных попыток.
Конечно, меня глубоко задевало, когда он так вот отворачивался в постели, но к тому времени, когда мы попали в Индию, я и сама поступала таким же образом. Мартин страдал и мучился, я отчаялась, и каждый изливал свою боль на другого. Каждый укрывался в своем уголке, пока что-то не выгоняло нас оттуда, и мы вылетали – с уже сжатыми кулаками. Я носилась по бунгало, выискивая клещей, плесень и пятна, кои подлежали немедленному и безжалостному уничтожению. Я выискивала грязь и беспорядок и истребляла на месте. Помогало. Немного.
В то утро я наполнила ведро горячей мыльной водой и с истерической решительностью умалишенного накинулась на закопченную стену за старой кухонной плитой. Вооружившись щеткой, я описывала мыльные круги, и… что такое? Один кирпич шевельнулся. Странно. В доме все держалось прочно: строившие его англичане рассчитывали, что останутся в Индии навсегда. Я отложила щетку, ногтями отломила осыпающийся раствор и, расшатав кирпич, вытащила его из стены, а заглянув в открывшийся тайник, испытала волнение первооткрывателя. В пустотке лежала стопка бумаг, перевязанная растрепанной и выцветшей голубой лентой.
От них веяло духом давних тайн, и мои губы тронула невольная улыбка. Я положила на пол почерневший кирпич и, приподнявшись на цыпочках, уже собралась достать найденное сокровище. Но остановилась и для начала отошла к раковине – смыть с пальцев сажу.
Вытерев насухо руки, я вынула бумаги из тайника, сдула пыль, положила на стол и развязала ленточку. Первый лист, когда я развернула его, только что не заскрипел от старости. Хрупкий и ломкий, с загнувшимися краями и пятнами от воды. Я осторожно разгладила его на столе, и он чуть слышно захрустел. Это было письмо, написанное на тонкой, шероховатой бумаге, и выведенные женским почерком строчки бежали по странице, взлетая и падая, с острыми пиками и изящными завитушками. Письмо было на английском, а сам факт его сокрытия намекал на некую викторианскую интригу.
Я опустилась в кресло.
Глава 2
 За многие десятилетия сырость повредила едва ли не всю страницу. Я взглянула на дату – господи, этой вещи почти сто лет. А имена – Фелисити и Адела – такие милые, такие очаровательно викторианские. Судя по всему, Фелисити жила в Индии (в этом бунгало?) и Адела писала ей из Англии.
Я невольно оглянулась через плечо и улыбнулась: какая глупость. Ни Мартину, ни кому-то еще нет никакого дела до того, что я читаю старое письмо. А пиратом с награбленной добычей я чувствую себя только из-за того, что нашла письма спрятанными в кирпичной стене.
В комнате никого не было. Хабиб еще не пришел, а Рашми сплетничала на улице с соседями. Я прислушалась – объявшую дом тишину нарушал только невинный голосок Билли. Мой пятилетний сын катал по веранде Спайка в своем «Ред флайере».
Игрушечного песика, в полном ковбойском снаряжении, Билли подарили по случаю пятого дня рождения вместо настоящей собаки. Держать собак в нашей чикагской квартире не разрешалось, и Спайк стал своего рода компромиссом. Мы с Мартином раскошелились на самого лучшего из всех, что смогли найти, – задиристого йоркширского терьера с жутковатыми стеклянными глазами и в черной фетровой ковбойской шляпе. Еще на нем была красная в клетку рубашка, джинсы и кожаные сапожки с острыми носами. Билли его обожал.
Но в Масурле этот лихой ковбой напоминал о той беспечной американской жизни, от которой мы оторвали Билли, и я, глядя на него, каждый раз чувствовала себя виноватой перед сыном. В Индии нам было одиноко – поверьте, такого не ждешь от страны с полумиллиардным населением, – и Спайк был для Билли единственным другом. Мой мальчик разговаривал с ним, как с настоящей собачкой, что беспокоило Мартина: вполне ли такое нормально? Но я, даже если бы знала, что игрушка доставит какие-то проблемы в будущем, ни за что бы не отняла у сына Спайка.
Я развернула второй лист и обнаружила подпорченный влагой рисунок – женщина в юбке-брюках и тропическом шлеме верхом на лошади. Мартин рассказывал, что в 1800-х англичанки ездили верхом в специальном дамском седле, и я подумала, что вижу либо карикатуру, либо одну из немногих возмутительниц общественного спокойствия, бросавших дерзкий вызов тогдашним нравственным устоям. Я внимательно изучила рисунок. Лицо у всадницы было юное, с тонкими чертами, ничем особенным не примечательное, а улыбалась она так, словно знала нечто такое, чего не знал больше никто. Поводья она держала с небрежной уверенностью. Глаза прятались в тени от козырька шлема, и судить о характере приходилось только по смелому костюму, гордо вздернутому подбородку и не по годам мудрой улыбке. Я развернула еще несколько в разной степени пострадавших от сырости страничек, выхватывая там – слово, там – фразу.
 Письма были личными, и, придумывая, чем заполнить пропуски, я будто заглядывала без приглашения в чужую жизнь. Пришлось напомнить себе, что письма датированы 1855 годом и те, кого они касаются, давно уже не имеют ничего против. И все же я бросила опасливый взгляд на заднюю дверь. Ни озабоченный Мартин, ни беззаботная Рашми не проявили бы к письмам ни малейшего интереса, но оставался еще загадочный и непонятный Хабиб. Он не говорил по-английски, и я могла только гадать, что у него на уме. В его присутствии мне всегда было немного не по себе, но, с другой стороны, я могла положиться на его поварские способности, и он пока еще не отравил нас своим огненным карри.
При всем моем недоверии к подозрительным угощениям, предлагавшимся в поезде, дома мы с Мартином решили перейти на местную кухню. Индийские повара уже давно готовят английские блюда, которые презрительно называют нездоровой пищей, но муж убедил меня, что гораздо интереснее есть карри, чем учить индийца готовить мясной пирог.
– Либо ты будешь давать уроки кулинарии повару, который не знает английского, либо мы будем есть исключительно пастушью запеканку и бланманже. – Он состроил гримасу, и мне ничего не оставалось, как признать его правоту. – В любом случае ингредиенты будут те же, с того же рынка и приготовлены тем же поваром, а как они приготовлены и чем приправлены, не так уж важно, – резонно рассудил Мартин, чем подвел под этим вопросом окончательную черту.
К несчастью, блюда у Хабиба получались такими острыми, что все вкусовые тонкости сгорали в обжигающем пламени специй. Даже Мартин, сторонник местной кухни, говорил, что еду в нашем доме нужно не только проглотить, но и пережить. Однажды вечером, глядя на козье карри, Мартин погладил живот и смущенно пробормотал:
– Знаю, мы договорились, но нельзя ли сделать так, чтобы волдыри оставались не после каждого блюда?
Он вздохнул, а я сочувственно кивнула. Наверно, в тот момент мы оба не отказались бы от небольшой порции «нездоровой» английской пищи.
Я попыталась было обратить внимание Хабиба на чрезмерную остроту чили – обмахивала рот, пыхтела и глотала холодную воду, – но наш молчаливый лысый коротышка с бесстрастными глазами лишь качал головой. На Востоке этот жест может означать что угодно, и европеец или американец никогда не поймет все оттенки его значения. Он может означать и «да», и «нет», и «может быть», он может означать «я рад» или «мне безразлично», а иногда и что-то вроде «да-да, я вас слышал». Все зависит от контекста.
Я перебрала письма, отмечая на каждом разрушительные следы времени и климата. Какая досада! И какое тягостное место! До приезда сюда я надеялась, что культурная изоляция подтолкнет нас с Мартином друг к другу, но этого не случилось. Индия предстала перед нами страной непостижимо сложной – не источником древней мудрости, но клубком загадок и религиозно-культурных противоречий.
Кстати, о противоречиях. На Мартина Индия повлияла странным образом, сделав из него бесшабашного параноика. Он по-прежнему отказывался носить головной убор и только отмахивался, когда я предлагала ему помазать красный обгоревший нос маслом календулы. Проводя опросы и выясняя мнение индийцев о скорой независимости от Великобритании, он обходил туземные кварталы Симлы и гонял на открытом «паккарде» по разбитым местным дорогам, навещая далекие деревушки. Когда я просила его не забывать об осторожности, он только смеялся: «Я прошел войну и могу о себе позаботиться» – и, беспечно насвистывая, уходил из дому.
Но каждое утро, застилая постель, мне приходилось разглаживать сбитую в беспокойном сне простыню. Я не знала, снится ли ему Германия или Индия, но знала: что-то сжигает его изнутри.
Другой приметой беспокойства были его возмутительные двойные стандарты. Даже отправляясь в далекие деревни, Мартин предупреждал, чтобы я не уходила далеко от дома. Меня это раздражало. Не терплю, когда указывают, что можно делать, а чего нельзя, и, когда такое случалось, я становилась в позу и напоминала мужу, что мы в Индии, а не в Германии, но и Мартин тоже становился в позу и говорил, что я не понимаю, о чем веду речь. При любом упоминании о Германии в его голосе прорезались опасные нотки, и я неизменно отступала.
Я развернула последние листки и тихонько ахнула. Листки, лежавшие внутри, сохранились в целости и сохранности, потому что внешние сыграли роль абсорбента.
От Фелисити Чэдуик
Калькутта, Индия
Январь 1856
Дорогая моя Адела, глупая ты гусыня!
Ты, должно быть, уже получила мои письма с Гибралтара и из Александрии и знаешь, что я не погибла в морских пучинах. Ужасно скучаю по тебе, но все равно, так приятно вернуться в Индию. Как бы я хотела, чтобы ты была сейчас здесь, рядом со мной.
Приезд в разгар Сезона обернулся для меня ужасной скукой – душными гостиными, бесконечными обедами и танцами с одними и теми же унылыми ритуалами ухаживания в исполнении одних и тех же в равной степени измученных одиночеством мужчин и отчаявшихся женщин, одинаково глупеющих от римского пунша. Я взяла за обыкновение сообщать занудным, старомодным джентльменам о том, что вовсе не против выпить и покурить, и предупреждать непристойных сквернословов, что они имеют дело с преданной исследовательницей Библии. Тебя это шокирует? Маму это ужаснуло бы, но до сих пор мне удавалось счастливо избегать каких-либо предложений, а значит, мой план работает. Родители озадачены тем, что у меня так мало предложений, я же храню молчание, предпочитая притворяться, что не понимаю, в чем дело. Жду не дождусь марта, когда мы отправимся в горы, и тогда я вырвусь на свободу – вдалеке от городов, на лоне дикой природы, предоставленная самой себе. Я прослышала об одной не испорченной цивилизацией деревушке под названием Масурла и вдохнула воздух свободы. Я счастлива вернуться в Индию, но толпа слуг, которые все время нас окружают, воскрешает в моей памяти тревожащие воспоминания. Как-то, когда мне было лет шесть, я случайно заскочила в душную кухню, которая находилась за нашим домом в Калькутте, и увидела там мою няню Ясмин, которая стояла, склонившись над медленно кипевшим на огне котлом. Меня это удивило, потому что Ясмин была индуисткой и обычно избегала заходить на кухню, которую считала нечистой. Это было то место, где наша повариха-мусульманка готовила мясо, в том числе и говядину. И все же Ясмин пришла туда.
Мне хотелось взять на кухне немножко чата из гуавы, а получилось так, что я застала Ясмин, когда она вынимала руку из погребальной урны, сделанной из лунного камня. Она медленно повернула голову в мою сторону и взглянула на меня, свою молодую госпожу – маленькую леди, – вынимая из урны щепотку пепла. Некоторые индуисты под влиянием чувств хранят у себя немного пепла своих дорогих любимых. Эту урну из лунного камня я видела в руках Ясмин неделей раньше, когда она, вся в слезах, возвращалась с церемонии кремации Викрама. Викрам был одним из наших многочисленных носильщиков, и мне он запомнился лежащим на помосте, укрытым ковром из бархатцев и роз, подготовленным к кремации. Я вопросительно смотрела на Ясмин, ее рука замерла над котлом с готовящимся рагу, пальцы сжимали щепотку пепла Викрама.
Зная, что я ни за что не стала бы ее предавать, моя любимая няня Ясмин разжала пальцы, позволив пеплу просыпаться в котел. Я наблюдала за тем, как он опускался в котел, смешиваясь с нашим обедом. Она улыбнулась мне, и я ответила ей улыбкой. Ясмин будила меня по утрам поцелуем и пела песенку на ночь. Она подарила мне одеяло, сшитое из лоскутков сари, которое я потом забрала с собой в Англию. Одеяло хранило запах пачули и кокосового масла, которыми пахла Ясмин. А помнишь, как сердилась твоя мама, когда я старательно прятала его от стирки? Я просто не могла допустить, чтобы мыло уничтожило те запахи; это было бы равносильно новому расставанию с Ясмин.
Я смотрела, как Ясмин размешивает ложкой с длинной ручкой рагу; потом, ласково подмигнув, она положила мне целую горсть чата из гуавы.
Это была наша тайна, и я, даже не понимая сути происходящего, была рада разделить ее с Ясмин. В конце концов, мне было тогда всего шесть, я была одинока и приучена к тому, что кругом много такого, чего я не понимаю. Я не понимала, почему коровы останавливают уличное движение или почему отец надевает белую лайковую перчатку, наказывая слуг, когда чем-либо недоволен. Не могла понять мать, имевшую обыкновение давать слугам большие дозы касторового масла в качестве наказания и не разрешавшую слугам подходить к ней ближе чем на вытянутую руку.
Однажды она забылась и позволила себе опереться на плечо Викрама, когда поднималась в паланкин. И тут же, с отвращением фыркнув и отдернув руку как от огня, поднялась самостоятельно. Казалось, что Викрам ничего не заметил, но лицо Ясмин омрачилось. А несколькими неделями позже, когда Викрам внезапно умер, Ясмин подмешала его пепел к нашей еде. Я думала, что так она подшутила над моей матерью.
За обедом в тот вечер слуга расставлял на столе тарелки, наполненные ароматным рисом и рагу из мяса куропатки. Отец и мать отправляли в рот оскверненное мясо и тщательно его пережевывали. Как всегда, мать элегантно промокнула уголки рта, а отец прижал к усам накрахмаленную дамастовую салфетку.
Я помню, как задерживала во рту кусочки рагу, как трогала их языком, стараясь ощутить на языке что-то вроде песка или какой-нибудь посторонний привкус, но ничего подобного не было. Я знала, что Викрам в моем обеде, но мне было всего шесть, и я ничего не имела против. Он был одним из моих любимых носильщиков. Мне нравилось смотреть, как он дурачится в саду, жонглируя бананами и смеясь так, что открывались неровные зубы, а тюрбан сбивался набок. Я не знала, отчего он умер, но Ясмин говорила, что после смерти он превратился в стрекозу и что она хранит частицу его пепла в урне из лунного камня, чтобы он всегда был рядом с ней. Позже мне стало понятно, что, возможно, Викрам был ее мужем.
Я ела и размышляла над тем, какую часть Викрама, возможно, перевариваю в этот момент. Я думала о его проколотых мочках ушей, изуродованном мизинце и крючковатом носе. А может быть, в той щепотке пепла, что Ясмин подмешала в еду, было чуть-чуть от савана, но мне так хотелось надеяться, что нет. Мне хотелось проглотить частичку Викрама, потому что я так скучала без него.
Ты же не считаешь, что я чудовище, Адела?
Когда мы переезжали из малого дома в большой на Гарден-Рич-роуд, Викрам был в числе носильщиков, сопровождавших нас с мамой. Я отодвинула занавеску паланкина и вдохнула запах индийской улицы – запах дыма, специй и чего-то еще, что не могла бы определить, – первое время меня очень занимала мысль о том, из чего же складывается этот очень характерный запах. Позже, уже у ворот нашего нового дома, я посмотрела на мать и потянула носом. Она поджала тонкие губы и покачала головой. «Готовят, сидя на корточках, – сказала она, передернувшись от отвращения. – Женщины сидят на корточках в грязи и готовят пищу. – Она презрительно фыркнула: запах раздражал ее. – Ты должна понять, что эти люди предпочитают жить на улице».
Но, Адела, то был не только запах готовки, а еще и запах горящих коровьих лепешек и погребальных костров – дух нищеты и скорби. Каждый день я видела похоронные носилки, на которых лежали изможденные, коричневые тела, осыпанные живыми цветами. Отец отворачивался при виде этих процессий. «Несчастные цветные, – говорил он с жестокой улыбкой. – В любом случае затягивать это ужасное существование бессмысленно».
Разве это не печально? Они живут и умирают, а мы даже не замечаем этого. Нам даже не дано распознать их в нашей пище. Но ведь они знают об этом! После возвращения в Индию мне приходилось слышать рассказы о поварах, которые подсыпают молотое стекло в пищу своим господам. Они знают.
Я ни разу не вспомнила о «шутке» Ясмин, пока как-то вечером нам не подали на обед рагу из куропатки. С первым же кусочком откуда-то из глубины моего естества всплыло воспоминание о другом рагу, приправленном человеческим пеплом. Я обвела взглядом комнату, в которой наши носильщики стояли по одному за спиной каждого из нас, застыв навытяжку с бесстрастными лицами. Лица не выразили ничего даже тогда, когда отец пустился рассуждать о политике – о религиозных распрях и зреющем среди сипаев недовольстве. Отец может кипятиться сколько угодно, а я люблю Индию и собираюсь жить здесь, но только так, как считаю нужным сама. Я не стану выходить замуж, мне хочется приносить пользу. Когда мы уедем в горы, та ежегодная рента, которой я располагаю, позволит оплачивать непритязательное бунгало неподалеку от Масулы. Я так одичаю, что мама не пожелает иметь со мной ничего общего.
Жду не дождусь!
Твоя сестра в радости,ФелиситиПисьмо так и не было отправлено. Я отложила его и задумалась. Человеческий пепел в рагу? Мне вспомнилась посвященная ритуальному каннибализму статья в «Нэшнл джиографик», в которой говорилось о духовном смысле этого действа, связанного с верой в бесконечность бытия и переход силы. Сожаления и неприятия в тех краях заслуживал вынужденный каннибализм. Поведение Ясмин не соответствовало каннибализму в строгом смысле, но в нем было что-то родственное ему, что-то, для чего у меня еще не было названия. Человеческий пепел в рагу и плевок раба в мятный жулеп своего господина – не одинаковы ли они по сути?
Каннибализм или нет, но вера в то, что пища, которую мы едим, есть вопрос не только физический, глубоко укоренилась в человеческой душе. Ритуальный каннибализм есть подтверждение потребности человека потреблять то, чего он сильно желает, – атавистическое притяжение, как шум моря, – а в религиях, которые допускают символическое поедание тела и питие крови, звучит эхо давних примитивных обычаев. В желании напрямую поглотить силу, любовь, прощение и все-все желаемое нет ничего противоестественного. Я подумала, что если бы Мартин умер, щепотка его пепла в пище, возможно, принесла бы мне какое-то облегчение. «Нет, Фелисити, ты не чудовище», – прошептала я.
Индия, 1856 год… Я порылась в памяти. Напряжение между индусами и мусульманами существовало давно, но упоминание о «зреющем среди сипаев недовольстве» отозвалось неясным воспоминанием о некоем антибританском выступлении из школьного урока по всемирной истории. Детали случившегося стерлись из памяти.
Я подошла к кирпичной стене и еще раз заглянула в темный проем – не пропустила ли что.
Нет, ничего.
Проверила, не шатается ли какой-то другой кирпич.
Нет.
Стоя посреди кухни с письмом в руке, я смотрела в сияющее чистотой окно. Солнце уже клонилось к белоснежным пикам Гималаев. Я знала – через несколько часов они вспыхнут медью, а потом погаснут, погрузятся в сиреневую тень. Мне нравилось наблюдать за этим переходом, но все происходило буквально в считанные минуты: ночь в Индии спускается быстро. В какой-то другой день этот короткий спектакль мог бы навести меня на мысли о скоротечности жизни, но не в тот, когда письма столетней давности одним своим существованием утверждали противоположное.
Я снова сложила листки, перевязала их той же лентой и уже собиралась сунуть в кухонный шкафчик, но в последний момент остановилась. Письма определенно заслуживали большего. Большего внимания, большего уважения. Может, положить их в ящик столика в гостиной? Нет, слишком уж на виду.
Раньше, до войны, я бы, наверно, разложила письма на кухонном столе, торопясь показать их Мартину. Тогда мы делились радостью легко, как и дыханием, и мне казалось, что так будет всегда. Но после войны все изменилось, и теперь, постоянно наталкиваясь на неуступчивую замкнутость мужа, я решила, что находку, пожалуй, лучше скрыть. Его угрюмое безразличие лишь омрачило бы мой маленький праздник. В присутствии Мартина меня как будто всасывала какая-то черная дыра, я почти физически ощущала ее притяжение. Я устала от безразличия, которым он, как холодным душем, гасил мой энтузиазм, устала разгонять его депрессию притворным весельем. На такую почву хорошо ложатся семена горечи и отчужденности, и как ни старалась я не дать им ходу, они пустили ростки, поднялись и расцвели. Моя скрытность стала ответом на его замкнутость; уравновешивая его отстраненность, я впала в безрассудную привычку не распространяться, не делиться, держать все при себе.
В конце концов я положила письма в ящик с бельем, между шелковыми трусиками и атласным бюстгальтером. Там было их место. Они стали моим интимным достоянием. Я еще не знала, кто такие Фелисити и Адела, но уже хотела держать их при себе, охранять и защищать. Пусть Мартин хоть головой о стенку бьется – они теперь мои. Я погладила свое сокровище и задвинула ящик.
Глава 3
1844–1850
Вцепившись в перила, восьмилетняя Фелисити Чэдуик не сводила глаз с уходящей вдаль Индии. Внизу, на переполненной пристани, Ясмин вытирала глаза уголком белого сари.
Уже перед самым трапом она ухватилась за ноги Ясмин, сопротивляясь попыткам леди Чэдуик оттащить ее к трапу.
– Бога ради, прекрати немедленно. – Фелисити как будто не слышала, и тогда леди Чэдуик наклонилась и решительно взяла ее за подбородок: – Тебе нельзя оставаться в Индии, потому что ты вырастешь слабой и изнеженной. У тебя появится этот отвратительный акцент. – Она поморщилась. – Мы ведь не можем этого допустить, верно? – Но Фелисити продолжала плакать, и леди Чэдуик крепко взяла ее за плечи и как следует встряхнула: – Прекрати немедленно. Это делается ради твоего же блага, так что про сантименты придется забыть.
Фелисити попыталась успокоиться, изо всех сил сдерживая прорывающиеся всхлипы, и мать, воспользовавшись моментом, передала ее Перт-Макинтайрам, которым и надлежало доставить девочку в Англию.
Именно миссис Перт-Макинтайр стояла теперь у поручня рядом с Фелисити, внушая девочке, что Англия обязательно ей понравится. Как-никак это их родина, пусть даже Фелисити и не была там никогда, потому что вся ее семья служила в Ост-Индской компании. В таких условиях наилучшим решением представлялась передача ребенка в приемную английскую семью.
– Не беспокойся, моя милая, – сказала миссис Перт-Макинтайр. – Индию мы из тебя быстро выбьем.
Корабль удалялся от берега, и Фелисити все смотрела на Ясмин, которая, уже не сдерживаясь, плакала на удаляющейся пристани.
В ту ночь Фелисити спала в гамаке, завернувшись в старое лоскутное одеяло из обрезков сари, ношеного шелка и мягких кусков хлопка с красивой каймой из птиц и цветов. Сохраненный одеялом аромат пачули и кокосового масла напоминал о Ясмин, и Фелисити будто слышала негромкий звон браслетов, неизменно сопровождавший няню, когда та, босая, проходила по их дому в Калькутте. Девочке снилась Индия, но, когда она на следующее утро вышла на палубу, земля уже скрылась из виду. Пусть пыльный и грязный, Фелисити любила тот мир и теперь поняла, что никогда больше не увидит распускающийся красный бутон на тонкой веточке шелковой акации.
Через несколько месяцев скуки, отвратительной еды, морской болезни и жуткого шторма, когда Фелисити выбросило из гамака, корабль подошел к английским берегам. Был март. При выходе из каюты ее приветствовал порыв ветра, резкого, колючего, холодного. Возбужденные пассажиры собрались у поручней, и посиневшая, дрожащая от холода Фелисити, вытянув шею, пыталась рассмотреть в мглистом тумане хотя бы краешек сказочного острова. В какой-то момент перед ней вдруг возникло видение: колышущиеся в мареве зеленые рисовые поля под ярким солнцем. Память увлекла ее; Фелисити вспомнила пикники в горах, на солнечных лужайках; сладкие арбузы, охлажденные в бегущем меж камнями ледяном ручье; ослепительно искрящиеся пики далеких гор. Когда в тумане протрубил гудок, она уткнулась лицом в индийскую накидку и глубоко вдохнула.
Перт-Макинтайры передали девочку ее опекунше, миссис Уинфилд, и в этот миг чувственный, богатый красками, свободный мир Индии сменился манерным, освещенным газовыми фонарями миром Англии девятнадцатого столетия; миром, где детей видели, но не слышали. Чэдуики на протяжении нескольких поколений верой и правдой служили Ост-Индской компании, и передача ребенка в приемную семью, где ему надлежало получить настоящее английское образование, уже стала у них освященной временем традицией.
Фелисити слышала, как отец называл миссис Уинфилд «приличной женщиной, полагающей, возможно, что вы слишком высокого мнения о себе, и потому подтягивающей вас к низу, но достойной». О докторе Уинфилде он высказывался так: «Обычный врач, но человек респектабельный». Мать говорила об Уинфилдах в том же духе: «Почтенные люди. Готовы принять ее и будут рады получить содержание. К тому же у них и дочь есть ее примерно возраста».
Этих характеристик оказалось вполне достаточно, чтобы рекомендовать Уинфилдов в качестве опекунов, и дело было решено. Но теперь, в порту, Фелисити смотрела на бледную, с вытянутым лицом женщину в отороченной мехом мантилье, стоявшую с протянутой рукой, и не знала, что о ней думать. Миссис Уинфилд сдержанно улыбнулась и повела Фелисити к ожидавшей их карете, но за все то время, что они ехали в Йоркшир, не произнесла ни слова. Проезжая по городу, а потом и по сельской местности, девочка взирала на то, что все с ностальгией называли домом. На остановках дыхание улетало в морозный воздух, а от взмокших лошадей поднимался пар. Как странно, думала Фелисити, что здесь так холодно в марте, когда в Индии уже начинается жаркое лето. Темные леса сменялись холмистыми равнинами, приятными глазу, но выглядевшими после Индии невероятно пустынными.
На ступеньках Роуз-Холла, названного так в честь образцового сада миссис Уинфилд, рядом с мистером Уинфилдом стояла восьмилетняя Адела, то и дело приподнимавшаяся на цыпочках и вытягивавшая шею, чтобы первой увидеть «девочку из Индии». Как она разговаривает? В какие чудные наряды одевается? Адела видела картинки, изображавшие Индию, и имела свое представление о далекой стране.
Но из кареты вышла соответствующим сезону образом одетая девочка с широко расставленными голубыми глазами и в самом обычном капоре. И все же было в ее лице что-то… другое. Смуглая, вопреки моде, кожа, словно отполированная солнцем и ветром, и выражение… какое? Пришедшая на ум мысль потрясла ее до основания. Восхитительно дерзкое! Именно эти слова лучше всего подходили для описания того, что прочла восьмилетняя Адела в выражении лица сверстницы из Индии.
Миссис Уинфилд терпеть не могла дерзость, и Адела не нарушала установленные правила. Но теперь перед ней стояла девочка с дерзкими глазами, девочка, приехавшая с далекого, сказочного Востока, чтобы оживить, а то и взбаламутить размеренное, унылое существование. Открывавшиеся перспективы выглядели восхитительно-пугающими. Затаив дыхание, Адела смотрела, как чудесная девочка соскакивает с подножки кареты и, подбоченясь, словно хозяйка, разглядывает свой новый дом, как стягивает капор и лицо будто тонет в водопаде медово-золотистых волос. Когда же Адела наконец оправилась и пришла в себя, воздух был уже другим, зеленая лужайка и голубое небо как будто расплылись, а сама она ощутила первый прилив того невыразимо сладкого и мучительного желания, что не оставляло ее до конца жизни.
Единственные дети равнодушных, отстранившихся родителей, девочки нашли утешение друг в друге. Дружба их выкристаллизовалась в тот день, когда они скакали по коридору второго этажа и Фелисити пела старую индусскую колыбельную. Неслышно подошедшая сзади миссис Уинфилд схватила ее за руку:
– Во-первых, в доме не прыгают. А во-вторых, я не позволю, чтобы в моем доме распевали какие-то дикарские джинглы.
Адела, знавшая это выражение и тон своей матери, замерла на месте; Фелисити же просто сказала:
– Моя айя не дикарка.
Миссис Уинфилд нахмурилась:
– Ты смеешь возражать?
– Ну да, раз вы не правы.
Грубо схватив девочку, миссис Уинфилд подтащила ее к перилам и наклонила так, чтобы та увидела пустой высокий пролет.
– Вы больше не будете возражать мне, юная леди. Вы будете держать язычок за зубами, а иначе я отправлю вас вот отсюда прямиком вниз. – Она так резко дернула Фелисити, что у Аделы похолодело в животе.
Однажды миссис Уинфилд уже сажала ее саму на эту балюстраду, и каждый раз, когда у Аделы возникало желание поспорить с матерью, она вспоминала, какой испытала ужас, глядя на сбегающие вниз ступеньки лестницы, на далекий каменный пол внизу, вспоминая тошнотворное ощущение в животе и как целый час дрожала потом от страха. Лишь много позже, уже став взрослой, Адела в полной мере поняла, что угроза была всего лишь частью тактики запугивания, а срабатывала потому, что она до смерти боялась матери.
Но Фелисити не испугалась и, глядя миссис Уинфилд в глаза, сказала:
– Ничего вы не сделаете. Потому что это будет убийство, и вас тогда повесят. – С этими словами она гордо вскинула подбородок.
Рот у хозяйки сам собой открылся и застыл в форме идеального круга, а Фелисити легко соскользнула с перил. Миссис Уинфилд шагнула было к ней, но девочка не стала убегать, и опекунша в нерешительности остановилась.
– Ах ты нахалка… – Какое-то время они смотрели друг на друга, и женщина первой отвела глаза. Потом еще раз тряхнула Фелисити за плечи, повернулась и ушла, бормоча под нос: – Совсем не думает, что делает. Испорченная девчонка.
Потрясенная, Адела смотрела матери в спину. Никогда прежде она не видела, чтобы кто-то взял над ней верх. Это не удавалось даже отцу. И вот девочка из Индии совершила чудо. С этого момента ее отношение к Фелисити окрасилось еще и благоговением.
Как Адела восхищалась живостью и бойкостью Фелисити, так и Фелисити ценила увлеченность Аделы Индией. Никто другой не слушал с таким интересом ее рассказы о Ясмин, чате с гуавой и мальчиках, которые ходили за ними с веерами из хвостов яков, чтобы отгонять мух.
– Индия – это как «Тысяча и одна ночь», – вздохнула как-то Адела.
– Как что?
– Шахерезада, глупая! Ну ты ж знаешь.
Но Фелисити не знала, и Адела поспешила восполнить пробел. Любовь дочери к литературе была еще одним разочарованием для ее матери. «Будешь продолжать в том же духе, и все закончится тем, что никто и замуж не возьмет», – предупреждала миссис Уинфилд, но ради хорошей книги Адела могла ослушаться даже матери. Фелисити рассказывала о красочных индийских праздниках, ярких и шумных базарах и славящихся мягкосердием нянях, балующих детей бесконечными угощениями и тискающих их каждый раз, когда рядом нет мемсаиб. Адела же читала подруге «Короля Золотой реки» и сказки Ханса Кристиана Андерсена.
– Ты такая умная, – сказала однажды Фелисити.
Адела пожала плечами:
– Я просто много читаю, а твои рассказы настоящие.
Всю весну и лето, пока миссис Уинфилд ухаживала за своими розами, девочки обменивались историями и понемножку обживались в мире друг дружки. Адела записывала рассказы подруги, а Фелисити рисовала Ясмин и четырех носильщиков, несущих паланкин под плотным занавесом, ограждающим от хаоса Калькутты. Адела никогда не принадлежала миру своей матери, а Фелисити не чувствовала себя ни англичанкой, ни индианкой, – теперь у каждой появилась подруга.
В сентябре девочек послали в Сент-Этель, элитную школу-интернат из нескольких зданий в тюдоровском стиле, с куполами и башенками, ухоженной лужайкой и вековыми деревьями. За Аделу, по договоренности с Уинфилдами, заплатили Чэдуики. Вверяя дочерей на милость Сент-Этель, родители полагали, что девочки будут носить накрахмаленные передники и обучаться верховой езде, шитью, счету, чтению и каллиграфии.
Поначалу застенчивую Аделу в Сент-Этель просто-напросто игнорировали, Фелисити же откровенно высмеивали за то, что она называла завтрак чота хазри, – в результате пара стала есть отдельно, за угловым столиком. Дела пошли хуже после лекции о лондонских женщинах, считавшихся чрезвычайно умными и немного мужеподобными. Их называли «синими чулками», и прозвище незамедлительно приклеилось к робкой книжнице Аделе. Адела старалась не обращать внимания на насмешниц, чаще всего отгораживаясь от них книгой, но Фелисити отвечала на выпады соответствующими взглядами и жестами.
В свободное время девочки строили планы на будущее, в котором они были то индийскими принцессами, то знаменитыми писательницами. Впрочем, по достижении десяти лет подруги больше мечтали уже о том, чтобы сделаться шпионками и куртизанками, а в двенадцать, обнаружив в библиотеке мемуары, восхищались такими женщинами, как Эмма Робертс, которая издавала в Калькутте свою газету, и Гонория Лоуренс, которая путешествовала по Индии с мужем, ездила по джунглям на слонах и рожала в палатке. И все же их любимейшей героиней была неистовая миссис Фанни Паркс, забиравшаяся в самые отдаленные уголки Индии в сопровождении одних только слуг. Читая мемуары при свете свечи, шокированные девочки узнавали, например, о том, что, когда муж их героини повредился рассудком в холодный сезон, она сочла долгом перед собой оставить его и идти дальше.
– Ты только представь, – сказала Адела. – Долгом не перед мужем и не перед Империей, а долгом перед собой.
– Она – чудо.
Фанни Паркс пронзала шляпной булавкой скорпионов, обожала острую местную пищу и, когда болела голова, принимала опиум. Фанни даже жевала пан, представляющий собой, объяснила Фелисити, завернутые в лист бетеля табак и специи. «После него зубы становятся красные», – добавила она, поморщившись. Девочки на мгновение притихли, представляя свою героиню женщиной с красными зубами, и, запечатлев в памяти полученный образ, продолжили чтение. Оказывается, у Фанни был свой любимец, белка по кличке Джек Банс, и однажды она провела целый месяц в зенане.
– То есть в гареме, – прошептала Фелисити, и девочки захихикали.
Но восхитительная миссис Паркс писала также об изнуряющей, сводящей с ума жаре, эпидемиях холеры, змеях в спальне и плывущих по Гангу обгоревших трупах. Фелисити отложила книгу и посмотрела в окно.
– Я вот думаю, как Фанни удавалось совершать такие удивительные подвиги и не падать духом перед лицом невзгод. – Она представила, как миссис Уинфилд тщательно подрезает свои розы и как ее собственная мать вливает касторку в рот провинившемуся слуге. Подперев кулачками подбородок, девочка задумалась. – Наверно, она никого не осуждала и не порицала. А еще у нее была радость.
Адела вспомнила, как ее мать, уколовшись о шип, с угрюмым видом сосала палец.
– Думаю, ты права. Я, наверно, ни разу не видела маму по-настоящему счастливой.
Фелисити вдруг широко улыбнулась:
– Давай будем такими, как Фанни. Отбросим правила и будем жить с радостью, чего бы это ни стоило.
– Да! – Адела взяла подругу за руки. – Будь что будет, мы не станем никого судить и порицать и будем жить с радостью.
После этого обе всегда и с удовольствием называли завтрак чота хазри и только смеялись, когда другие ругали их за это.
Глава 4
1938
В первый раз я увидела Мартина в кампусе, где он лежал под старым вязом, и учебники по истории валялись вокруг, как опавшие листья. Мы посмотрели друг на друга, даже задержали взгляды чуть дольше обычного, но никто ничего не сказал.
Поначалу Мартин показался мне темнокожим – возможно, из-за непослушных, растрепанных черных волос, слегка вьющихся и совершенно не в стиле того времени, или, может быть, из-за оливковой кожи и черных глаз. Но для цветного у него были слишком тонкие черты. Одевался он, скорее, практично, чем стильно, а очки добавляли ему сходства с каким-нибудь ученым. Тем не менее я нашла его потрясающе стильным и частенько сворачивала с дорожки, чтобы пройти под вязами. Химия работала беззвучно, ничем себя не выдавая, но в 1930-е «хорошие» девушки никогда не делали первый шаг. Если принять во внимание застенчивость и робость Мартина, то не стоит удивляться, что мы проходили мимо друг друга, не решаясь сказать ни слова.
Я лишь недавно закончила школу для девочек, называвшуюся Школой Непорочного Зачатия, – я называла ее Школой Ошибочного Восприятия, – и еще ни разу не влюблялась. В колледже примыкала к платоническим группам, но по ночам, когда меня подхватывал поток эротических видений и снов, объектом желания всегда был тот смуглый темноволосый парень под вязами.
Я получала стипендию – отец не смог бы оплачивать мою учебу в университете Чикаго – и собиралась изучать астрономию, поскольку горела желанием подобраться к космическим загадкам. Меня называли «одаренной», что накладывало определенную ответственность, заставляло быть требовательной к себе, но ответственность была не бременем, а привилегией. Я хотела учиться, хотела вносить свой вклад, и жизнь, казалось, открывалась передо мной на всех направлениях. Я мечтала переехать в небольшую, но яркую квартирку, с интересными соседями, самодельными книжными полками и постерами в стиле ар-деко. Разрисовала бы по трафарету стены, раскрасила бы абажуры. Прошлась бы по благотворительным магазинам, поискала зеленые стеклянные подставки для книг, какие-нибудь интересные штучки вроде старого французского барометра или бакелитовой стриптизерши с веерами. Может, попался бы даже геометрический коврик по сходной цене. Я мечтала о богемной квартирке, пещере, как тогда говорили в колледже, но все выходило слишком дорого, да и отец бы только беспокоился, так что приходилось довольствоваться тем, что есть.
Таким, излишне, на мой взгляд, заботливым, отец стал после смерти матери. Она умерла, когда мне едва исполнилось восемь, но я помню, что у нее были золотисто-каштановые волосы и ее руки пахли кремом «Пондс». Помню ее глухой, хрипловатый голос – «Дэнни, малыш». Помню, как она, уже мертвая, с раскрытыми удивленно глазами, лежала на кровати. Помню захвативший меня темный шквал эмоций. Нам и в голову не приходило, что астма может убить. Даже когда мать задыхалась у нас на глазах. Ни похорон, ни поминок я не помню – только тот момент, когда ее опустили в землю, в глубокую яму. Вот тогда я и расплакалась. И отец тоже.
Ее смерть еще крепче связала нас с отцом, как будто выковала новую, прочную цепь, как будто, держась друг за друга, мы могли и мать удержать среди живых. Вот почему после школы я поступила в колледж и нашла подработку в «Немецкой булочной Линца», недалеко от кампуса. После занятий я отключала в себе растущего молодого ученого и принимала роль смиренной Fraulein, рабочей пчелки в белом, с кружевами, передничке, одной из четырех молодых женщин, жужжавших над яблочным пирогом. Наши циклы прекрасно синхронизировались с лунными, а разговоры ограничивались местными сплетнями и шварцвальдским тортом.
Булочная Линца имела что-то общее и с гаремом, и с монастырем, и в такой вот атмосфере, пахнущей дрожжами и сахаром, я мечтала о темноволосом парне под вязами, пока однажды, оторвавшись от кассового аппарата, не увидела его прямо перед собой. Мой принц указывал на еврейский ржаной хлеб. Теплая волна разлилась по лицу и выплеснулась на грудь. «Привет», – сказала я, «Привет», – сказал он, и мы оба застыли как два идиота. «С вас десять центов, сэр», – вмешалась туповатая Кейт. Он достал бумажник, расплатился и, вроде как не придумав ничего лучшего, ушел. Но на следующий день вернулся и потом стал приходить каждый день. Нет, правда, столько ржаного хлеба просто не съесть. Каждый раз, когда он появлялся, я летела к нему сломя голову. В конце концов мы познакомились.
– Эвалин? Необычное имя, – сказал он.
Я пожала плечами:
– Ирландское.
– Красивое. – Он подтянул повыше очки. – И тебе идет.
Я снова покраснела. Господи, какое позорище. Потом он пригласил меня погулять в субботу вечером, и у меня голова пошла кругом.
Та суббота… Я надела мягкое, нежно-серое платье – мало того, что оно повторяло все мои движения, так еще и волосы мои на его фоне отливали медью – и чувствовала себя какой-то тропической рыбкой. Увидев меня, Мартин в первый момент опешил, уставившись как дурачок, а потом расцвел улыбкой во все лицо.
Мы пошли в кино и держались за руки – да, понимаю, сейчас это звучит так банально. Сегодняшние молодые люди думают, что это они изобрели секс, и предаются ему с беззаботной развязностью. Никто уже не держится за руки, эта форма прелюдии вышла из моды, но мне их просто жаль. Сидеть часами, касаясь друг друга только руками, когда каждое движение пальцев намекает, предлагает что-то; сидеть, следя за упавшей на воротник прядью, стараясь не отстать от происходящего на экране и одновременно вслушиваясь в шорох ткани, уносясь в мечты, сдерживая желания, что набирают силу и требуют выхода… да, вот это и есть прелюдия.
Не помню, какой шел фильм, но мы смеялись на одних и тех же эпизодах и замирали в одни и те же мгновения. Когда зажегся свет, мы посмотрели друг на друга уже по-другому, с узнаванием – так вот ты какой.
Потом мы отправились в «Паб Дарби», где мой отец каждый субботний вечер играл на скрипке, и я представила их друг другу, моих мужчин. Мартин, такой серьезный и вежливый, пожал папе руку и выдвинул для меня стул. Отец обнял меня и оценивающе посмотрел на моего кавалера, а когда Мартин отошел за пивом, спросил:
– Кто его родители?
– Он – еврей, пап.
Отец задумался, как бы взвешивая чужеродность Мартина и его статус студента колледжа. Не думаю, что он смог бы понять разницу между историком, историком-обществоведом и неистовым дервишем, но Мартин в его глазах был парнем с образованием, одним из тех, в расчете на кого он и отправлял меня в чудной, с его точки зрения, университет. Он просто не рассчитывал, что мне попадется еврей.
В тот вечер папа уже не подсаживался больше к нам, он только играл. Выкладывался полностью, пристукивая в такт ногой, пел песни – страстные, про то, как ирландцы сражались с англичанами, и залихватские, с присвистами и гиканьем, застольные, что горланят за столом, когда порядком наберутся. Папина музыка – это всегда искры и пламя, джига и звонкий стук каблуков. Я выросла под эту музыку и любила ее, но опасалась, что Мартину, предпочитавшему Баха, она может показаться немного шумной и резкой.
В зависимости от точки зрения мы с Мартином могли быть как идеально сбалансированной парой, так и совершенно не подходящими друг другу одиночками. Мрачный красавчик, натура слегка меланхолическая, Мартин часто говорил, что настроение у меня меняется, как апрельская погода, что смех безудержный, а когда я улыбаюсь, ямочка на левой щеке превращает меня из невинной инженю в опасную кокетку. Он был серьезен, я – ветренна; я была непредсказуема, он – традиционен. Узнав, что он еврей, я стала думать, что его лицо и темперамент выкованы предками в черных одеждах, веками скитавшимися по гетто Центральной Европы. Оно, это лицо, уносило меня еще глубже в историю, к древнему Леванту, вызывая в воображении симпатичных кочевников, пересекавших песчаные пустыни с верблюжьими караванами.
В его доме, воображала я, все должно напоминать об извечных гонениях и преследованиях; комнаты заставлены темной мебелью и странными предметами культа с въевшимся запахом вареной капусты; молчаливая мать возится с фаршированной рыбой; лысый, с окладистой бородой отец в талите склонился над свитком Торы.
О евреях я не знала ничего, кроме тех ветхозаветных, невнятных и с душком подозрительности историй, которыми нас потчевали в Школе Ошибочного Восприятия. Некая потаенная религия, ермолки и покрывала, завывания и причитания над рассыпающимися свитками, кровавые ритуалы с участием младенцев и коз – и все это по субботам, когда католики играют в бейсбол и постригают лужайки. Я знала, что мои предки, кельты, во времена Моисея раскрашивали синим физиономии и выли на луну, но к нам с папой это не имело никакого отношения. Мы были нормальными, евреи – загадочными.
Вот почему меня так удивили Дейв и Рэчел. Я встретилась с ними однажды в воскресенье, у них дома, в Хайленд-парке, в комнате с завешенными коврами стенами, белой с розоватым оттенком мебелью и окном с видом на широкую лужайку. Дом они украсили сувенирами, собранными за время путешествий: бронзовой балериной работы Дега из Парижа – в кабинете, раскрашенной вручную гравюрой из Италии – в туалетной комнате, веджвудским портсигаром – на кофейном столике…
Рэчел преподавала живопись, и ее симпатичные акварели в подобранных со вкусом рамах висели по всему дому. Мягкие пейзажи и величественные марины оживляли стены, и во всех работах ощущался твердый, уверенный характер написавшей их женщины. Светло-пепельные волосы Рэчел искусно убирала за ухо, и ее кашемировые джемпер и кардиган никогда не морщились, если она садилась, изящно скрестив ноги.
Дейв, с элегантной сединой на висках и неизменно чисто выбритый, отличался крепким телосложением и внушительным, даже устрашающим, подбородком (вот, значит, откуда у Мартина эта ямочка, придающая ему сходство с Кэри Грантом). Подбородком человека, с которым принято считаться. Человек со средствами, он обладал учтивыми манерами, на фоне которых мой папа выглядел грубоватым провинциалом. Дейв встретил меня поцелуем в щеку, отчего я малость оторопела, и в дальнейшем частенько и без видимой причины похлопывал Мартина по спине. Выпускник Колумбийского университета, он терпел Средний Запад лишь потому, что Рэчел имела здесь возможность преподавать в Художественном институте. Сам Дейв преподавал английскую литературу в Северо-Западном университете.
Люди жизнерадостные и оптимистичные, они держали в бухте моторный катер «крис-крафт», на котором любили отдыхать в теплые солнечные деньки. Мрачный темперамент, столь часто оборачивающийся дурным настроением, впечатлительность, доходящая до паранойи, склонность к самоанализу, перерастающая в ненависть к себе самому, – все эти черты, развившиеся под прессом войны в кошмары, были присущи только Мартину.
Дейв и Рэчел были вежливы, но сдержанны, и я подумала, что, может быть, мой католицизм так же непонятен им, как мне их иудаизм. Пышность византийских мантий и песнопения на мертвом языке, трагедия мучеников, непорочное зачатие и распятие – все это при многочисленном повторении утратило первоначальный смысл и не производило должного впечатления. Я потеряла интерес даже к каннибальскому подтексту поедания тела и пития крови, с воскресной службы уходила, зевая от скуки, а эзотерические ритуалы воспринимала как нечто обыденное и нисколько не мистическое. Может быть, спрашивала я себя, то самое недоверие, что мой отец выражал в буйной ирландской музыке, пряталось и за безукоризненными манерами Дейва и Рэчел?
Рэчел приготовила обед. Я бы не удивилась, получив кусок печенки, но она подала жареного цыпленка, пухленького и сочного под хрустящей корочкой, приправленного эстрагоном, и свежий зеленый салат с кедровыми орешками. После обеда Дейв угостил нас «Гранд Марнье», разлив ликер по суженным кверху рюмочкам, а Мартин сыграл на пианино, блестящем черном «Стейнвее», подобного которому я не видела ни в одном доме. На табурет он сел как человек, готовящийся к молитве, – спина прямая, голова склонена – и на мгновение, переполненный эмоциями, замер над клавишами, а потом сыграл Моцарта и, кажется, Шопена. Играл Мартин чудесно, легко и проникновенно, с трогательной нежностью и пронзительностью.
После того как Мартин сыграл для меня, мне захотелось поделиться с ним своей страстью. Сомнительно, что чье-то сердце растает от лекции по гравитации, но я верила, что смогу тронуть его душу.
Однажды, в начале мая, мы договорились встретиться в Пуласки-парке.
– Сегодня в десять вечера приходи к солнечным часам за манежем. – Я приняла развязную позу и улыбнулась.
Мартин тронул ямочку на моей щеке:
– И что же задумала медноволосая шалунья?
– Просто приходи.
Зимы в Чикаго долгие и суровые, но к концу апреля последние снежные корки уже растаяли и город омыли весенние дожди. Майские вечера теплы и приятны: ветер потерял свои ледяные зубы, и нежные бризы приносят ощущение приятной свежести.
Я пришла в парк пораньше и стояла на лужайке за манежем, наслаждаясь мягкой погодой. В манеже какой-то парнишка пытался играть на виолончели, и болезненные взвизги рвали весенний вечер. Оставалось только надеяться, что урок закончится до прихода Мартина.
Камни, изображающие цифры на открытом всем ветрам лике солнечных часов, обросли мхом, и саму лужайку окружали густые кусты мирта. Место напоминало друидский храм под открытым небом, с которого, словно мириады искрящихся богов, смотрели вниз луна и звезды. Прислонившись к солнечным часам, я думала о лунном свете, обволакивающем мир объединяющим всех сиянием. Мы здесь, внизу, колотим друг друга почем зря, а старушка-луна висит там, вверху, мудрая и молчаливая, и умывает нас одним прохладным светом.
– Милая, – прошептал, подойдя сзади, Мартин.
Мне нравился запах его шампуня и свежей глажки, слегка шероховатое прикосновение его щеки к моей, нравилось смотреть на его красивые руки, обнимающие меня, лежащие на моих плечах. Я даже забыла, зачем попросила Мартина прийти. Вот что он со мной делал.
– Сегодня полная луна, – сказал Мартин, и я вспомнила.
– Хочу показать тебе лунные часы.
– Я думал, это солнечные часы.
– В полнолуние, как сегодня, они становятся лунными. Смотри.
Он наклонился и увидел тонкий клинышек лунной тени на десяти часах.
– Ну и ну…
– Я часто приходила сюда в детстве. Меня сюда как будто притягивало что-то, хотелось знать, как здесь все работает.
– Ты моя вундеркинд.
– Нет. – Неужели не понимает? – Это же чудесно. Здесь все чудесно. – Я сделала широкий жест рукой, включив в него ночное небо. – Вопросов куда больше, чем ответов. Видишь, вон там? Большая Медведица. А вон то – Орион. Что дальше? – Я запнулась. – Смотри! Звезда падает! – Надо же. Ничего лучше не могло и случиться.
Звезда прочертила полнеба и погасла. Я повернулась и увидела на лице Мартина изумление.
– Разве это не восхитительно?
– Восхитительно.
– А ты знаешь, что такое на самом деле падающая звезда?
– Я не видел ее.
– Что?
– Я смотрел на тебя. – Он отвернулся и тайком, сделав вид, что чешет нос, вытер глаза.
– Мартин? – прошептала я.
– Ты светишься.
– Жалеешь, что не увидел?
– Я ни о чем не жалею. – Он погладил меня ладонью по щеке, притянул к себе, и едва слышный стон слетел с моих губ.
Лунный свет запутался в его черных волосах, густых и упругих, в его влажных глазах. Мы замерли, прижавшись друг к другу, застыли, чтобы не нарушить этот миг, чтобы он проник в само наше естество и отпечатался там, как в глине. И в этот момент виолончель в манеже взял, должно быть, учитель, потому что по волнам весеннего вечера поплыли печальные, рвущие сердце звуки баховской сюиты. Я закрыла глаза и увидела янтарные огоньки, тающие и перемешивающиеся. «Я люблю тебя», – сказал Мартин, и я сказала «люблю», и то было началом смешения и переделки нас во что-то новое, в часть друг друга.
Две недели спустя мы собрали их – папу, Дейва и Рэчел – на десятиминутную свадебную церемонию в здании городского совета. Ни священника, ни раввина, никого – кроме нас. Человек, облеченный соответствующей властью, произнес: «Объявляю вас…» Мы поцеловались, по-настоящему, а потом Дейв пригласил всех в китайский ресторанчик. Папа с трудом поддерживал плохо клеившийся разговор, и мы с Мартином заказали блюдо из креветок под названием «Любовное гнездышко».
Соединив наши стипендии, мы сняли двухкомнатную квартирку в подвале неподалеку от университета. Дейв предлагал помощь, но мы отказались, потому что хотели создать свой собственный мир, не будучи ничем никому обязанными. В первый вечер на новом месте Мартин принес домой букетик ромашек. «Они не закрываются на ночь, как маргаритки. Они смелые, как ты». Я поставила цветы в стакан, а стакан на старый стол «Формика», к которому у нас не было стульев. Потом мы разогрели в нашей единственной кастрюльке баночный суп, разлили его по разнокалиберным мискам из «Гувилла» и сели, подобрав ноги, на полу.
Матрас на полу застелили старенькими простынями и бурыми шерстяными одеялами, купленными на распродаже армейских излишков. Мы не в первый раз спали вместе, но впервые в своем доме, в своей постели, и потому старались не спешить. Сидя по обе стороны матраса, друг против друга, мы выбирались из одежды, как робкие бабочки выбираются из кокона. Глядя на Мартина, сухощавого и угловатого, со спутанными темными волосами и глубокой ямочкой на подбородке, я почему-то думала об идеально сбалансированном уравнении.
Мы опустились на колени, прильнули друг к другу, и Мартин положил ладонь на ямочку у основания моей шеи. «Мне нравится это местечко. Я чувствую, как бьется твое сердце».
Когда мы стали жить вместе, многие в колледже гадали, беременная я или нет. Те, кто не знал, что мы поженились, спрашивали, не коммунисты ли мы и не основали ли коммуну. Все эти разговоры ничуть нас не смущали, мы чувствовали себя так, словно сбросили оковы. Мы были Адамом и Евой до грехопадения, невинными, одинокими, благословенными.
Тогда нам хватало одной только любви, а это не только нечто редкое и особенное, но и почти неуловимое, как говорят буддисты.
В том нашем крошечном, закрытом мирке все было легко, и даже когда мы спорили, это ничего не значило, потому что Мартин всегда уступал. Кто мог подумать, что, уступая, он не всегда забывал. Наверно, если бы я догадывалась о чем-то, то смогла бы хоть немного подготовиться к тому, каким мой муж вернется с войны. Но я была наивна и думала, что мы такие вот особенные, что у нас все не так, как у других.
Неужели наш случай и впрямь столь уникален? Неужели наша любовь столь сильна, что как щитом защищает нас от обыденных проблем? Я думала об этом, но не задумывалась, опасаясь все испортить, спугнуть удачу. Я не знала тогда, что любовь – это не только то, что ты чувствуешь, но и то, что ты делаешь. Тогда нам было достаточно одних только чувств и ставить что-то под сомнение представлялось неблагодарным – пока не кончилась война.
Глава 5
1941
Я забеременела в наш первый год магистратуры. Еще раньше мы с Мартином договорились не заводить детей – зачем, если они все одинаковые? Мы никогда не сюсюкали над чужими младенцами, этими абсолютно одинаковыми, бледными, липкими, безволосыми, с кривыми, как у лягушек, ножками и вечно орущими созданиями.
Но в 1941-м кролик все же умер[6] и моя карьера астронома оборвалась. Убивать кроликов мочой беременных – звучит дико, отдает каким-то Средневековьем, но что было, то было. И разумеется, в колледже меня держать не стали, потому что в 1941-м беременным женщинам просто не было места в учебном заведении; они вообще едва вписывались в рамки публичности. В этом видели что-то неприличное. И все же, несмотря на мое вынужденное расставание с колледжем и наше общее неприятие детей, великое чудо, появление на свет нового человека, ошеломило и потрясло нас. Мы до смешного разволновались. Помню, однажды ночью, вскоре после того, как я почувствовала первый толчок, мы с Мартином лежали в постели и перебирали детские имена. Зацепив мою ногу своей, он поглаживал меня по набухшему животу, и глаза его влажно поблескивали. Милый, сентиментальный дурачок… «Моя семья. Здесь, со мной. Расцветает, как оранжерейный цветок». И он поцеловал меня с каким-то новым чувством.
Через несколько месяцев, уже в 1942-м, мы вместе купали нашего сына: вдыхали его невинность, намыливали невесомый пушок на голове, восхищались идеальной формой малюсеньких ушек и пухленьких ручек, нежным румянцем на круглом животике. Взяв крохотную ножку, Мартин зарычал: «Хррр… хррр… я его съем». Он поцеловал по очереди все розовые пальчики. «М-м, какой вкусный». Потом мы лежали в постели и посмеивались, слушая, как малыш сопит – будто старичок.
Мы называли его нашим славным Бу-Бу, которое со временем трансформировалось в Бо-Бо, одно из многочисленных прозвищ Билли. Другими были Котлетка, Лапшичка, Сладенький Горошек, Проказник, Цыпленочек и Пикуль. Мой папа звал его Крохой, Дейв – Великаном, Рэчел – Малышом. В десять месяцев он произнес первое «мама». В год, уронив пластмассовую погремушку, сказал «тьфу». В четырнадцать месяцев мой малыш уже бродил по комнате, сунув руки в карманы и делая вид, что звенит ключами от машины. Когда он спал, я смотрела на него и спрашивала себя, есть ли на свете что-то милее. Иногда я даже думала, что умру от инсулинового шока.
Грустя по несбывшейся мечте стать астрономом, я утешалась тем, что у меня есть теперь Билли – малыш с блондинистыми кудряшками, отливавшими медью на солнце, тонким личиком эльфа, оловянными глазками и бойким, решительным нравом. Каждый раз, когда меня одолевали сомнения, когда казалось, что я только изображаю жену и мать, я смотрела на Билли и чувствовала прилив уверенности. Если бы пришлось выбирать, я бы снова и снова выбрала Билли.
Мы были просто невероятно счастливы, пока в 1943-м Мартина не призвали в армию. Сначала его отправили на два месяца в учебный лагерь для новобранцев, потом еще на три в офицерскую школу, из которой он вышел очередным «чудом трехмесячной выдержки». Как и все остальные, мой муж изъявил желание продолжить службу.
Я начала курить сигареты «Рэли», носить слаксы и практичную обувь. Мне нравилось ходить по улице уверенным, длинным шагом. Я научилась водить наш старенький «шевроле», мотать бинты для Красного Креста, считать карточки. На окнах домов некоторых из наших соседей появились первые золотые звезды, и каждый раз, когда на улицу въезжал строгий правительственный автомобиль, у меня перехватывало дух.
Война закончилась, когда Билли исполнилось три года. Мартин вернулся домой. Я сразу же, с первого взгляда, поняла: у нас неприятности. К этому времени он тоже пристрастился к сигаретам, но предпочитал «Честерфилд», хотя в Европе курил все, что попадалось под руку. Ничего больше его не интересовало; он не хотел никуда ходить, не хотел никого видеть, даже родителей. Мог просто смотреть в окно или на коврик, забыв про тлеющую в пальцах сигарету, а когда я окликала его тихонько, вздрагивал и непонимающе глядел на меня влажными безумными глазами. Секс? Забудьте. Однажды я принесла в постель Билли, чтобы немного его расшевелить. Малыш пристроился у него под боком и чмокнул в щеку – милый, слюнявый детский поцелуй, – и Мартин расплакался.
Тогда, в 1945-м, это называли травматическим неврозом, хотя раньше, в Первую мировую, термин был другой и, на мой взгляд, более точный – контузия. Мартин не просто устал от войны, его шокировала та дикость, что кроется в человеческих душах. После Вьетнама придумали еще одно название – посттравматический стресс. Стресс? Пожалуйста. Новая война и новое название, каждый раз смягченное, облагороженное.
Травмированный, контуженный, пришибленный, муж удивил меня и тем, что принял от своего отца ежемесячное пособие, дополнившее правительственные выплаты тем ветеранам, которые пожелали закончить образование. В результате он пошел учиться, предоставив мне хозяйничать дома и распоряжаться финансами. Не могу сказать, что занималась последним с большим удовольствием, но позднее, уже в Индии, я не раз мысленно благодарила супруга за его решение предоставить мне управление нашим бюджетом.
В те первые после возвращения дни Мартин учился, курил, ел и спал, но не улыбался и не играл на пианино. Его новым увлечением стало чтение «Преступления и наказания». Он постоянно носил с собой эту книгу, старую, в мятой бумажной обложке с загнутыми уголками. Поля потрепанных, в жирных пятнах, страниц покрывали загадочные пометки. Словно талисман, она всегда была при нем, в заднем кармане брюк.
В первое время у него ничего не получалось в постели, и однажды, устав от бесплодных, но упрямо повторяемых попыток, я просто оттолкнула его и сказала:
– Хватит. Это неважно.
– Нет, важно, – бросил он и, повернувшись спиной, убрал со своего плеча мою руку.
Импотенция прошла внезапно, однажды вечером, когда я повернулась, чтобы пожелать ему спокойной ночи, а он набросился на меня. Именно так. Никакого возбуждения, только ярость. Я стала для него полем боя. Он раздвинул мне ноги, схватил за плечи, прижал и просто вонзился в меня. Я расплакалась. Мартин замер, пробормотал «О боже» и с придушенным всхлипом упал мне на грудь. Мы плакали вместе, обнимая друг друга.
После того он каждый раз целомудренно чмокал меня в щеку и, пожелав спокойной ночи, отворачивался. Мы жили, как хорошие, вежливые соседи, до одного воскресного утра в 1946 году. Мартин, налив чашку кофе, сел за стол с «Чикаго трибюн». Дойдя до помещенного на второй странице объявления, он поднял газету и стал читать вслух:
Предрассудки и недоразумения, существующие в каждой стране в отношении иностранцев, являются серьезным препятствием для любой системы управления. Но если бы народы мира могли лучше узнавать друг друга, жить вместе и учиться бок о бок, то, может быть, они больше склонялись бы к сотрудничеству и меньше – к войнам и убийствам.
Когда муж опустил газету, я увидела, что он улыбается.
Первые американцы получили Фулбрайтовскую стипендию в 1946 году, и среди них был Мартин, восходящая звезда исторического отделения. Ему предстояло отправиться в Индию, встретиться с доктором Ширанживом из университета Дели и проследовать далее на север, в Симлу, дабы засвидетельствовать окончание британского правления в этой стране. Университет уже договорился о выделении для него рабочего места в помещении телеграфной станции «Рейтер» в Симле и бунгало в соседней деревне Масурла. Денежные средства на содержание семьи из трех человек выделялись небольшие, но достаточные.
Я тут же поспешила в библиотеку, где узнала, что Симла – это официальная летняя столица британских владений времен Раджа[7], популярное место, куда, спасаясь от гнетущего зноя равнин, устремлялись английские семьи. Однако после того, как начатая по призыву Ганди кампания «Уходите из Индии» набрала силу, британцы стали покидать страну, и к 1947-му половина бунгало в Масурле уже пустовала.
Меня это предложение устраивало как нельзя лучше. Я уже представляла, как мы, оказавшись одни во враждебном окружении, возвращаемся к первым дням нашей благословенной изоляции. Я видела улыбающихся смуглых людей в белых дхоти и пестрых сари, пещерные храмы, освещенные масляными лампами, живописные железные дороги, змейками вьющиеся между горных склонов, раскрашенных слонов и священных коров, шумные базары с кобрами и играющими на флейте факирами. Я ощущала аромат жасмина и запах костров. Мы склеим наш давший трещину брак экзотическим клеем и заново откроем для себя тот зачарованный мир, который делили на двоих в наши первые дни.
Что сказать? Я была молода. Проведя в Индии три месяца, мы преуспели лишь в том, что благополучно перевезли наше несчастье и делили теперь только рутину повседневного житья-бытья, обходя друг друга так ловко, как будто существовали в параллельных вселенных.
В тот день, когда я, словно воровка, спрятала письма Фелисити и Аделы, Мартин пришел домой в приподнятом настроении, заряженный энергией, с оживленным лицом. Огонек надежды вспыхнул во мне. Обычно он возвращался замкнутым, поникшим, и если спрашивал о чем-то, то лишь о том, каким смертоносным карри его будут травить сегодня. Его не интересовали рассказы об уроках английского, которые я давала деревенским детям, – милые застенчивые лица, пытливый ум и смешной акцент, – он равнодушно пробегал взглядом по моим новым фотографиям.
Но когда Мартин ворвался в дом с горящими глазами, я позволила себе момент оптимизма. Может быть, наконец-то случилось что-то хорошее, что-то чудесное. Может быть, я даже смогу поделиться с ним своим секретом. Может быть, когда Билли ляжет спать, мы разопьем бутылочку вина и отправимся в веселое путешествие за сокровищами, разнесем на щепки бунгало в поисках других писем и с ними или без них свалимся в мятую постель. Он выглядел таким живым, таким возбужденным – помню, я даже пожалела, что не надела платье вместо слаксов.
– Мартин… – Я смахнула со лба прядь волос.
– Беда.
Та к вот из-за чего он такой возбужденный.
Билли, игравший на полу со Спайком, тут же поднял голову – его эмоциональный радар уже среагировал на что-то.
– Мам?
– Не сейчас, Лапшичка. – Я потрепала сына по головке.
– Что…
– Вам с Билли надо убираться отсюда. – Мартин бросил на стол портфель, замок расстегнулся, и на пол посыпались какие-то бумажки. – Черт! – рявкнул он, багровея.
Билли прижал к груди Спайка, и его нижняя губа предательски задрожала.
Мартин наклонился и взял его за подбородок:
– Эй, Бо-Бо? Я тебя напугал? Извини, сынок.
Он подхватил Билли на руки и поцеловал, не понимая, что сам же и распространяет панику. Я забрала у него мальчика и отнесла в спальню.
Избавленный от пыток Хабиба, Билли уже съел тарелку имбирного супа с курицей и запил сладким манговым ласси[8]. Я переодела сына в нашу любимую хлопчатобумажную пижаму, ту, что с Маленьким Паровозиком на груди, и положила на узкую кроватку. Лежа в нимбе рассыпавшихся по подушке золотистых кудряшек, он посмотрел на меня с недетской серьезностью.
– Папа злится на нас?
– Нет, Котлетка. Просто устал на работе. – Я забрала Спайка и, поглаживая сына по лбу, тихонько замурлыкала «Дэнни-бой».
Через пару минут он пробормотал:
– Глазки закрываются.
– Спи, малыш. – Я провела ладонью по сонному личику, поцеловала в щечку, опустила москитную сетку и вышла, оставив дверь приоткрытой.
Мартин сидел за столом в кухне, обхватив голову руками. Очки лежали у локтя. Я остановилась, подбоченясь – моя боевая стойка.
– Может, расскажешь, что случилось?
– Господи, Эви, не начинай. – Он поднял голову, и во мне что-то дрогнуло. Обычно бесстрастное, словно окаменевшее, лицо сморщилось от боли. Глубокие карие глаза, оставшись без очков, казались голыми и беззащитными. – Страна вот-вот взорвется. Вам с Билли нужно вернуться в Штаты.
Я села напротив:
– Так что все-таки случилось?
– Не надо было тащить вас сюда. Тем более Билли… Боже, о чем я только думал? – Он потер лоб.
Я потянулась через стол, коснулась его руки:
– Мартин, что слу…
– Собери чемодан, самое необходимое. Не суетись. Я хочу, чтобы вы сели на восьмичасовой поезд до Калка. Оттуда доедете до Дели. – Он закурил, держа сигарету дрожащими пальцами. – Университет поможет добраться до Бомбея. Сядете на пароход до Лондона, а уже оттуда – в Штаты.
– Ты сам себя слышишь? – Я откинулась на спинку стула и сложила руки на груди. – До восьмичасового поезда еще двенадцать часов. Успокойся и расскажи, что происходит.
Мартин затянулся и шумно, со свистом, выдохнул.
– Да, ты права. Я только что узнал, но… все в порядке. – Он поднял руки ладонями вверх – мир.
– Принесу поесть. – Я взяла две тарелки, положила риса и не слишком аппетитного вида карри из баранины. Не знаю почему, но мне вдруг жутко захотелось сэндвича с сыром. Я поставила тарелки с карри на стол. – Итак, что происходит?
– Маунтбеттен[9] перенес дату ухода англичан. – Мартин ткнул сигаретой в пепельницу и уставился в тарелку.
– На какое число?
– На пятнадцатое августа.
– Этого года? Но это уже через два месяца.
– Вот именно. – Мартин проглотил кусочек карри и замахал ладонью у рта, но я видела – больше напоказ. – Так или иначе, раздел все равно произойдет. Прежде чем уйти, они проведут через эту страну воображаемые линии и поделят ее между индусами и мусульманами.
– Но Ганди против раздела.
– Ганди сейчас проигрывает.
– Почему в августе? Это же…
– Безумие. – Мартин отложил вилку. – Индия будет индуистской, а новая страна, Пакистан, мусульманской. Миллионам сбитых с толку, обозленных, испуганных людей придется оставить свои дома и уйти за новые границы. Маунтбеттен говорит, что тех, кто пожелает остаться, защитят, но как? И кто? – Он опустил локти на стол, и по губам его скользнуло подобие улыбки. – Представь, что англичане или кто-то еще говорят американцам, что поскольку у нас проблемы с межрасовыми отношениями, то пусть Западное и Восточное побережье будут черными, а середина белая, и все это надо успеть за два месяца.
– Не дай бог.
– А теперь представь, что черные и белые экстремисты не дают спокойно работать и подзуживают обе стороны. – Мартин взял меня за руку. – Ничего хорошего из этого не выйдет, особенно вблизи новых границ и в больших городах. В Калькутте уж точно и, возможно, в Хайдарабаде. Я не хочу, чтобы вы с Билли находились здесь, когда это начнется.
Я сжала его руку, давая понять, что ценю внимание и заботу. Но о разделе было известно заранее, новостью стал только перенос даты ухода британцев. Что будет потом, когда «Юнион Джек» перестанет реять над страной, об этом мы могли только гадать. С окончанием британского правления, Британского Раджа, индийцы получали то, чего так давно хотели. Причин для ссор с иностранцами у них нет. Раздел страны – дело мусульман и индусов, к тому же от нас до Калькутты и Хайдарабада тысячи миль.
– Мы далеко от всего этого, – сказала я, – и до сих пор никаких признаков вражды здесь не наблюдалось.
– Не преуменьшай опасность.
– Я и не преуменьшаю. Просто не понимаю, как это может отразиться на нас. Мы не индусы, не мусульмане и даже не англичане.
Мартин хлопнул ладонью по столу так, что тарелка подпрыгнула.
– Черт возьми, Эви. Не спорь со мной. Ты не знаешь, что такое война. Я – знаю.
Та к вот оно что. Новость от Маунтбеттена стала, конечно, неприятным сюрпризом, но паника – результат доведенной до предела паранойи самого Мартина. Я собрала в кучку рис на тарелке и, продемонстрировав образец терпения, сказала:
– Хорошо. Уедем завтра утром. Но я хочу, чтобы и ты поехал с нами.
– Я провожу вас до Дели. Дальше вами займется университет. Но мне придется вернуться, ты же и сама понимаешь, что так надо. Мне выпал отличный шанс. Я должен составить подробный отчет о том, как это происходит.
– Но если все настолько опасно…
– Для вас. О себе я позаботиться сумею. Надеюсь только…
– Мы оба надеемся. – Глупо, конечно. Я не хотела уезжать, не верила, что в этом есть необходимость, а потому и обрезала его с удовольствием.
После обеда Мартин сложил кое-что в чемодан и сел за свой стол в углу нашей спальни, чтобы разобрать бумаги. Я достала деньги, лежавшие в жестянке из-под чая, и положила их в кармашек сумочки. Поскольку времени на сборы оставалось мало, я решила взять только необходимое, слаксы и практичную обувь, а черное платье с короткими рукавами и туфельки на высоком каблуке оставить. С грустью попрощалась с лимонным шелковым сари, в котором намеревалась выходить на коктейльные вечеринки в Чикаго. Пройдя на цыпочках в комнату Билли, собрала детские шорты, рубашки и кое-что из нижнего белья. Складывая пижаму с вышитыми голубыми мишками, я спросила:
– А что было в Индии в 1856-м?
– В 1856-м? – Мартин удивленно посмотрел на меня. – Почему ты спрашиваешь?
– Ну… – Те письма были теперь моими. – Просто так. Вспомнилось что-то из учебника истории…
– В 1856-м сильно обострились отношения между индийскими солдатами, сипаями, и офицерами-англичанами. В 1857-м разразилось Сипайское восстание. Вообще-то, это мы его так называем, а для индийцев это Первая война за независимость. Мятеж сипаев обернулся полномасштабной войной. Обе стороны действовали жестоко. – Мартин закусил губу. – Так всегда и бывает. – Он сердито фыркнул и снова спросил: – А что?
– Ничего. – Я положила пижаму в чемодан и взяла светло-коричневый свитер. Как же могла одинокая молодая женщина жить в Индии во время восстания? Да и пережила ли она его? – Представляю, как должно быть ужасно для… постороннего человека оказаться в такой ситуации.
– Да, хорошего мало. – Мартин оторвался от бумаг, встал, пересек комнату и взял меня за плечи. – Как и сейчас. – Он помолчал, словно терпеливо ожидая, когда его слова дойдут до меня и заржавевшие, неразработанные колесики в моей голове придут в движение. – Как сейчас. В эту страну идет война, а вы с Билли – посторонние. Ради бога, слушай, что тебе говорят.
Глава 6
1846–1851
В Сент-Этель девочки привыкли спать в одной спальне, а потому, возвращаясь на Рождество в Роуз-Холл, они и там ложились вместе на большую кровать в комнате Аделы. Так продолжалось потом годами. Ложась в разных спальнях, Адела не могла бы, обсуждая Фанни Паркс, играть с волосами Фелисити, а утром они не пили бы вместе чай, который Марта приносила на подносе вместе с вареными яйцами, беконом, тостами и по-особенному приготовленным мармеладом. Не могли бы совещаться и строить планы, пока Марта разводила огонь, а за окном, в уголках резных рам, собирались снежные треугольники.
Марта изготовила и рождественский поцелуйный шар – двойной обруч, увитый зелеными веточками и украшенный яблоками, остролистом и лентами. В центре висел росток омелы, и каждый, кто проходил под ним, должен был расплачиваться поцелуем. На Рождество девочки прошли под шаром, и Адела принялась целовать подругу. Фелисити рассмеялась:
– Хватит, Адела. Хватит.
В то Рождество Адела часто ловила Фелисити под омелой – как будто нарочно поджидала ее там.
К четырнадцати годам Фелисити, что называется, вошла в тело. Голос стал глубже, выровнялся, обрел глубину, а кожа осталась такой же чистой и свежей, словно светящейся. Золотистые, с розоватым отливом, волосы сделались гуще и шелковистей. Школьная форма с трудом удерживала грудь и плотно облегала округлившиеся бедра.
Адела не отличалась красотой в общепринятом смысле, но ее лицо оживляли пронзительно зеленые глаза, в которых светился незаурядный интеллект. Тело же оставалось угловатым и худощавым – кожа да кости. Платья висели на плоской, как зеркало, груди, зато руки и ноги выросли, что только добавляло нескладности и неуклюжести. Недостаток женственности усугубляла противоестественная тяга к книгам.
Подняв безжизненную прядь русых волос, миссис Уинфилд разжала пальцы и горестно вздохнула:
– Мужчине никогда не понравится девушка, которая считает себя умнее его.
– Так пусть и сам прочитает пару книжек, – хихикнула Адела.
В тот год миссис Уинфилд наняла служанку, в обязанности которой входило присматривать за девочками во время каникул и помогать по дому. Звали ее Кейтлин Флинн, она была ирландкой, и от нее пахло хозяйственным мылом. Вручая форму грубоватой, с румяным лицом и непокорными черными кудряшками, упрямо высовывавшимися из-под белого чепца, Кейтлин, миссис Уинфилд сказала:
– Посмотри, можно ли что-то сделать с волосами бедняжки Аделы.
– Да, мадам. – Кейтлин ловко исполнила книксен и игриво улыбнулась подругам, давая понять, что она на их стороне.
Когда служанка поднялась по лестнице в крыло для прислуги, Адела заметила:
– Думаю, Кейтлин не намного старше нас.
– Да, – согласилась Фелисити. – И лукавства ей тоже не занимать.
Девочки переглянулись и пропели в унисон:
– Слава богу!
В предрождественской суматохе только Адела и Кейтлин обратили внимание, что Фелисити какая-то вялая. Когда она начала кашлять, доктор Уинфилд, захватив черный саквояж, прошел в ее комнату, где просидел добрых полчаса, простукивая спину и задавая приглушенным голосом вопросы. Выйдя, он огласил нерадостный диагноз: чахотка. При этом мистер Уинфилд пригладил пальцем усы и, как гробовщик, скорбно склонил голову. Адела бросилась к подруге на кровать, но родители тут же оттащили ее со словами, что она может заразиться. Тем не менее Адела при каждой возможности пробиралась к Фелисити – юности и любви чужда рассудочность.
Несколько недель Фелисити провела в постели, вялая, в горячке, заходясь в кашле, с пятнами нездорового румянца на щеках. Каждый раз, когда мать отвлекалась на гостей или выходила в сад, Адела прокрадывалась в темную комнату с чашкой крепкого мясного бульона и терпеливо поила больную, проталкивая ложечку между сухих губ. Когда Фелисити навещал доктор, Адела неизменно ждала за дверью и по завершении осмотра требовала от него заверений, дать которые он не мог.
Кейтлин посещала «палату» добровольно, не выказывая и тени страха, и, пока доктор Уинфилд прослушивал Фелисити, стояла у постели с водой и полотенцами. Потом, когда он заканчивал, она садилась на краешек кровати и губкой протирала лицо и руки больной, приговаривая:
– Вот так, мисс, вот так. Сейчас освежимся, и вам сразу полегчает.
Однажды, когда служанка наклонилась поправить подушку, Фелисити сказала:
– Ты не должна ко мне приближаться.
– Обо мне не беспокойтесь, мисс.
Кейтлин с характерным для нее добродушием взбила подушку, отжала салфетку сильными, загрубелыми руками и ловко обтерла шею и плечи больной. Работать она начала в двенадцать лет, а до того помогала матери по дому, убирала и готовила на семью из восьми человек, имея в своем распоряжении залежалую капусту да старую картошку и таская на себе торф, чтобы согреть двухкомнатный кирпичный коттедж. Ничего, кроме работы, Кейтлин не знала и в ней находила удовольствие. Наблюдая за ирландкой, Адела каждый раз восхищалась ее неизменным добродушием и стойкостью, говоря себе, что наверняка озлобилась бы и отчаялась, оказавшись на ее месте.
– Нет, правда, – сказала Фелисити. – По крайней мере прикрывай рот и нос, когда бываешь около меня.
– Хорошая мысль, – поддержал ее, складывая инструменты, доктор Уинфилд.
– Говорю же вам, обо мне беспокоиться не надо, – улыбнулась Кейтлин. – У моего брата была чахотка, и я ухаживала за ним целый год, пока он не преставился. – Она смахнула с лица своевольную прядку и добавила: – Меня ничто не берет.
Доктор Уинфилд щелкнул замком саквояжа.
– Тебе повезло. Похоже, у некоторых природная невосприимчивость.
Стоявшая в дверях Адела подумала, что у нее, наверно, тоже природная невосприимчивость. Никто, даже сама больная, не знал, как часто она проникала в комнату, чтобы поцеловать подругу – Фелисити много спала и иногда бредила – в горячий лоб, и при этом ни разу даже не кашлянула.
Фелисити сильно похудела и ослабла, и, когда состояние ее ухудшилось, Уинфилды позвали священника. Пока тот совершал свои ритуалы, Адела закрылась в своей комнате, забилась в угол и попыталась представить, каким будет мир без подруги. Все равно что без солнца, без света, без радости.
Когда горячка спала и миссис Уинфилд позволила дочери отнести больной утренний чай, Адела усадила подругу на скрипучий деревянный стул на колесиках и сначала провезла ее по комнате, а потом выкатила в коридор. Фелисити попыталась встать, но ослабевшие ноги подкосились, и Адела едва успела подхватить ее и удержать. После этого девушки ограничивались тем, что ходили по комнате; одна обхватывала другую, и они кружили в некоем неуклюжем подобии танца. Это повторялось ежедневно, по два раза в день, и через какое-то время девушки уже гуляли, взявшись за руки. Звонкий смех снова разлетался эхом по дому, а доктор объявил, что больная исцелилась.
К следующему Рождеству подругам исполнилось пятнадцать, и за обедом им позволили выпить пунша, приготовленного по классическому рецепту: горячий эль, крепкий сидр, сахар, специи и яблоки с гвоздикой. Получилось, на взгляд подруг, горьковато и слишком крепко, но они все же выпили и даже ухитрились скрыть гримасы, чтобы продемонстрировать, какими стали взрослыми.
Позже, удалившись в общую комнату, девушки разделись, как всегда, при свечах. Фелисити, в белых хлопчатобумажных блумерсах[10] и шелковой сорочке, сидела перед овальным зеркалом, расчесывая переброшенные через плечо роскошные сияющие волосы. Жемчужины мерцали в неровном свете, и у Аделы отчего-то – то ли от выпитого пунша, то ли от вида проступающих под сорочкой грудей, то ли от матового блеска жемчужин – ослабели ноги. Сконфуженная, тем более что причина стеснения была ей непонятна, она торопливо переоделась и, скользнув под одеяло, притворилась спящей. Фелисити, решив, что Аделу свалил пунш, тихонько легла рядом, чтобы не побеспокоить подругу. Пунш и впрямь оказался крепким, и сон не заставил долго себя ждать.
В ту ночь, глядя на спящую Фелисити, Адела впервые осознала истинную природу своих чувств. Держа дрожащую руку в дюйме от подруги, она описала незримый контур ее тела: повела над плечами и вдоль руки, нырнула у талии, взмыла над бедром, проплыла ниже… Между ее ладонью и телом Фелисити возник некий ток, ощущаемый через теплое покалывание и слабую тошноту внизу живота. Она судорожно перевела дыхание, потом легла, подтянула к подбородку одеяло и тихонько заплакала.
Тихонько, да не очень. Фелисити проснулась от ритмичного покачивания кровати и услышала сдавленные всхлипы. Она не стала оборачиваться, не стала спрашивать, в чем дело, потому что знала. Знала, не вполне ясно понимая, на каком-то подсознательном уровне. Она уже замечала, какими глазами смотрит на нее Адела, – так девочки друг на дружку не смотрят. Она чувствовала, как задерживаются на ее шее пальца Аделы, застегивая жемчужное ожерелье, и как прижимается бедро, когда они сидят рядом на диване. Фелисити лишь смутно догадывалась, что это все значит, но сознавала, что Адела любит ее не так, как она любит Аделу. А еще она знала, что Адела ее подруга, и не собиралась ее судить.
Глава 7
1947
Спиной друг к другу, старательно избегая даже малейшего контакта, мы с Мартином лежали под несвежей простыней. На полу, в изножье кровати, стояли два чемодана. Я закрыла глаза, понимая – Мартин знает, что я не сплю. Ну и ладно. Ты внимательно слушаешь? Меня трясло от его снисходительного тона. Да как он смеет намекать, будто я могу не позаботиться о безопасности сына!
После этого напоминания Мартин добавил:
– Ты не видала войны, Эви. Ты живешь в блаженном неведении.
Не просто в неведении, а в блаженном. Когда-то он называл меня вундеркиндом. Теперь, похоже, я просто блаженная невежда.
Я, конечно, заметила, как смутила его, когда спросила о 1856-м, и могла бы рассказать о письмах, но к тому времени у меня уже выработалась привычка помалкивать. Письма, когда Мартин отвернулся, благополучно перекочевали из ящика с бельем в чемодан.
Я подтянула за уголок подушку. Как кстати, что кровать шла в комплекте с чистыми простынями. За три месяца в Масурле секса у нас не было ни разу.
Ни с того ни с сего зачесалась лодыжка. Почесать – значит выдать, что я не сплю. И пусть даже я знаю, что он знает, что я не сплю, и пусть даже я знаю, что он знает, что я знаю, что он знает, – правила есть правила. Я чуточку согнула ногу, надеясь решить проблему одним движением, вполне естественным для человека спящего. На секунду помогло, но потом зуд вернулся с новой силой. Я стиснула зубы и повторила попытку. Брак сошел с рельсов из-за Второй мировой войны, теперь шарада со сном срывалась из-за непреодолимого желания почесаться. Зуд поднимался выше, и я осторожно потерла ногой о простыню, понимая, что делать нечего и что так или иначе почесаться придется.
Раньше я бы просто села и от души, всеми десятью пальцами, охая и ахая, почесала треклятую лодыжку, и Мартин назвал бы меня плутовкой, и мы оба рассмеялись, но та счастливая связь оборвалась, и мои попытки воскресить ее лишь вызывали у мужа раздражение. Однажды я предложила сесть по-турецки на пол, поесть карри с рисом при свече, и он посмотрел на меня с таким высокомерием, что у меня перехватило дух. А потом сказал: «Повзрослей, Эви».
Когда стало совсем невмоготу, я подтянула ногу и принялась чесать лодыжку с таким остервенением, словно тушила пожар. В темноте мне был видел четкий профиль Мартина. Индийская луна вычертила высокий лоб, благородный нос, придававший лицу выражение властности, и чувственный, четко вылепленный, но не женственный рот – идеальный рот для человека, ясно выражающего свои мысли. Я бы дотронулась до его щеки, спросила, что же с нами случилось, но – внимательно слушаешь… блаженное неведение – не могла.
– Ты не спишь, – сказал Мартин.
– Не сплю, и ты это знаешь.
– Да.
– Тебе ведь тоже не спится. Беспокоишься?
– Конечно, беспокоюсь, – фыркнул он. – Господи, Эви.
– Извини. Я знаю…
– Ничего ты не знаешь. Для тебя война – карточки да флаги на ветру.
– Что? Нет.
– Вонь такая, что можно пробовать на вкус. И от этого вкуса уже не избавишься. Вот что мне не нравится в Индии, постоянный запах дыма и гари. Он меня душит.
– Успокойся.
– Не надо меня успокаивать. Ты же ничего не знаешь. И я не хочу, чтобы знала. – Мартин прижал глаза указательным и большим пальцами и приподнялся на локте. – Извини, Эви. Ты ни в чем не виновата. Не нужно было тащить сюда вас с Билли.
Я тоже приподнялась на локте и посмотрела ему в глаза.
– Мы не оставили тебе выбора.
Мне хорошо запомнился тот день. Университет предложил ему бунгало, а Мартин сказал, что достаточно небольшой квартиры или даже комнаты, потому что он поедет один. Узнав об этом, я встала в позу.
– Тебя не было два года, а теперь ты снова уезжаешь? Это же шанс для нас – побыть вместе вдалеке от всего, забыть войну. Либо мы поедем вместе, либо – это я тебе обещаю – я буду напоминать тебе об этом до конца жизни.
– Но…
– Будь это опасно, тебя бы не послали туда. Англичане пробудут в Индии еще полтора года. Все равно что съездить в Лондон. – Я положила руки ему на плечи. – Нам предлагают дом в Индии. Предлагают приключение, от которого нельзя отказаться. Я хочу его – для нас. Помнишь – для нас?
Он провел ладонью по волосам:
– Ох, Эви.
Бедный, у него не было ни единого шанса.
Я подвинулась ближе:
– Мартин?
– Спи, Эви.
– Ты ни в чем не виноват. Никто же и предположить не мог, что Маунтбеттен перенесет дату на целый год. И мы же сами не хотели, чтобы Билли думал, будто весь мир – это средний класс белой Америки. Помнишь? Разве не так?
Он фыркнул:
– Средний класс Америки? Не так уж это и плохо.
– Мы уедем утром. – Я дотронулась до его лица. – Все будет хорошо.
Мартин просунул под меня руку, привлек к себе. Я уткнулась носом в его грудь, вдохнула знакомый запах, ощутила шероховатость кожи. Мне даже захотелось поделиться с ним секретом.
– Мартин…
– От тебя хорошо пахнет.
– Послушай, сегодня…
– Не беспокойся. Я вытащу вас обоих отсюда.
– Но…
– Знаю. Досадно. Но тебе нужно отдохнуть. Постарайся уснуть.
Он отвернулся, и открывшееся было оконце душевной близости захлопнулось. Что же это за человек, даже не дал мне закончить предложение.
– Ты прав. Надо поспать. – Я тоже повернулась к нему спиной, говоря себе, что все равно получилось бы неловко – рассказывать, как вытаскивала кирпич, как сдувала пыль со старых писем, как радовалась, словно мальчишка, нашедший блестящий, новенький пенни. А он сказал бы, что мне нужно повзрослеть.
В конце концов я забылась беспокойным сном, но и во сне, кажется, не переставала думать о том, почему Фелисити все же не отправила письмо?
На железнодорожный вокзал мы приехали около семи, невыспавшиеся, раздраженные. Билли, немного напуганный внезапным отъездом, сидел на руках у Мартина, тихонько наблюдая за происходящим и крепко прижимая к груди Спайка. Мартин опасался, что поезд могут отменить, но ржавый старичок был на месте, грел косточки на солнце и даже готовился тронуться более или менее по расписанию. В Масурле считалось, что восьмичасовой идет по графику, если вышел до десяти. Утешало, что поезд по крайней мере на путях.
– Слава Иисусу, Кришне, Аллаху и всем остальным, – облегченно сказал Мартин.
Мы поставили чемоданы на платформу, сели и принялись ждать.
Постепенно подтягивались другие пассажиры, и я, чувствуя себя невидимкой за темными очками, исподтишка наблюдала за ними. Высушенные солнцем носатые лица с обостренными нуждой чертами, пыльные тюрбаны, женщины со свертками на голове, худые дети, куры, добродушного вида коза. Одна семья притащила с собой стальной сундук со всеми своими пожитками – распространенный в здешних краях обычай. Женщина достала чайник и чашки и опустилась на землю, собираясь развести огонь в небольшой латунной жаровне. Остальные, присев на корточки, терпеливо ждали чай.
Около половины восьмого рикша доставил Эдварда и Лидию Уортингтон. Лидия, женщина с мелкими и острыми чертами лица, придававшими ей сходство с птицей, отличалась пронзительно-гнусавым голосом – как у осла. Ее супруг, высокий и худощавый мужчина, носил тонкие, щегольские усики. Бывая недовольным чем-то, он с поразительной ловкостью проводил кончиком языка по верхней губе. Однажды я попробовала сделать то же самое, но не смогла – у Уортингтона язык двигался быстрее, чем крыло у колибри. Судя по впечатляющему результату, выражать недовольство жизнью Эдвард начал еще в детстве.
Имея деловые интересы в Лондоне и Найроби, Уортингтоны навещали Индию, как другие навещают зоопарк. Для Лидии все значение Ганди выражалось прежде всего в том, что покупать плетеные коврики становилось все дороже. Эдвард, воображавший себя сахибом, всегда ходил в мятом льняном костюме и тропическом шлеме. В Симле они жили в британском отеле и теперь прибыли на станцию в сопровождении трех рикшей, доставивших два пароходных кофра и четыре черных чемодана.
– А вот и сама Империя, – пробормотал Мартин.
Соскочив с повозки, Эдвард подал руку супруге. Ступив на землю, Лидия, облаченная в габардиновый костюм, быстро отвернулась от худого как палка рикши и опустила вуаль, спасаясь от мух. Эдвард достал из кармашка тесного жилета несколько монет. Пока он рассчитывался, два других рикши стащили на землю чемоданы и кофры. Лидия оглянулась и, заметив нас, торопливо подошла.
– Какая досада, правда?
– Доброе утро, Лидия, – поздоровался, поднимаясь, Мартин.
– А мы поедем на поезде, – сказал Билли.
– Да уж, доброе. – Лидия неодобрительно покачала головой. – Нет, правда, Эви. Не знаю, о чем вы думали, когда тащили ребенка в такую даль.
– Злючка, – пробормотал Билли, опуская голову Мартину на плечо.
Мы смущенно рассмеялись, и я поспешно повернулась к Эдварду:
– Доброе утро.
Двумя пальцами он коснулся козырька шлема. Язык появился на мгновение и спрятался.
– Черт знает что. Ни машины не достать, ни даже двуколки. Здесь постоянно что-то случается. Ей-богу, не лучше, чем в Африке.
Мы пробормотали что-то сочувственное и, оглядываясь по сторонам, заметили пробивающегося через толпу Джеймса Уокера, работающего на «Рейтер» британского журналиста. Мартин помахал ему и крикнул:
– Джеймс! Сюда!
Уокер помахал в ответ и повернул в нашу сторону. Крупный, плотный, с жесткими седыми волосами и густой бородой, он двигался с удивительным проворством. На прокаленном за годы пребывания в Азии лице выделялись голубые глаза, дружелюбные и немного усталые, а на лоб постоянно падала непослушная прядь. Как и всегда, на нем был потрепанный жилет-хаки со всем необходимым для оказания первой помощи и йодовыми таблетками для очистки воды. От него частенько попахивало сигарами, а один карман неизменно оттопыривала фляжка. Подойдя ближе, он крикнул что-то шатавшемуся неподалеку кондуктору, который ответил красной от пана улыбкой.
– Так и думал, что найду вас всех здесь. – Уокер дружески подмигнул Билли.
– Конечно, здесь, – криво усмехнулась Лидия. – Из этой чертовой страны надо поскорее убираться, пока тут не начались большие неприятности.
– Неприятности начались не сегодня. – Уокер пощекотал Билли под подбородком. – Как настроение, малыш?
– Хорошее, – хихикнул Билли.
– Не притворяйтесь, – промычала Лидия. – Вы знаете, что я имею в виду.
– Знаю, – кивнул Уокер. – В любом случае уже поздно. Новость уже не новость. О переносе даты знают. Люди в панике, все напуганы, все спешат убраться отсюда поскорее. Сбежать туда, где им надо быть. Так что да, неприятности. Вы просто не попадете на этот поезд.
Билли радостно улыбнулся.
– Давайте пойдем домой и поедим чота хазри. – В спешке он успел только проглотить тост и выпить стакан пахты.
– Чота хазри? – рассмеялся Уокер. – Парень, да ты здесь уже освоился.
– Перестаньте. Не поощряйте мальчика в этом. – Эдвард облизал губу. – Надо говорить «завтрак», а не «чота хазри». – Он снова повернулся к Уокеру: – Не знаю, что нашло на Маунтбеттена, но это все меняет. Отсюда надо уезжать.
Мартин передал мне сына.
– А вы что слышали, Джеймс?
Уокер сделал успокаивающий жест, словно приминая ладонью воздух.
– Подумайте сами. Симла – опорный пункт британцев. Британцы уходят – причины для ссоры нет. Они победили – мы проиграли. Проблемы будут у индусов с мусульманами, причем, по большей части, в городах по новой границе. Масурла – тихий уголок. Здесь много безопаснее, чем на дороге, куда наверняка уже стекаются беженцы.
– Разумно, – заметила я, стараясь не выказать радости. Разумеется, Мартин, как обычно, перестраховался.
– У вас совсем другая ситуация, – возразил мой муж. – Вы же один. – Он взглянул на нас с Билли. – Мне нужно вернуть семью в Штаты. Здесь, если только займется, вспыхнуть может в любом месте.
– Джеймс здесь давно. – Я пересадила Билли с одной руки на другую. – И народ этот знает лучше.
Мартин, упрямый осел, покачал головой:
– Я хочу, чтобы вы уехали из Индии. – Он погладил Билли по щеке.
– В том-то и загвоздка, – спокойно заметил Уокер. – Беспокойство за семью мешает вам рассуждать здраво. Я не уверен, что вы сможете вывезти их сейчас. Я живу в Индии почти двадцать лет и говорю вам: пока лучше остаться здесь.
Мартин снова покачал головой:
– Из Дели университет перебросит их в Бомбей, а там они уже сядут на корабль.
– Дели? – усмехнулся Уокер. – Что ж, удачи. Только поезд из Дели может ведь и не пойти. Эти поезда и в лучшие времена постоянством не отличаются, а сейчас они будут забиты беженцами. Поездка на поезде – предприятие на сегодняшний день крайне опасное.
– Чертова Индия, – процедил Эдвард.
Уокер как будто и не слышал его.
– Да что говорить. Я сам путешествовал на поездах, которые останавливались специально для того, чтобы прийти с опозданием. – Он добродушно улыбнулся, показав желтые от никотина зубы. – Хорошего мало – стоять невесть где, жариться под солнцем. Пассажиры выходят из вагонов размяться, на рельсах коровы… Потом это старое корыто вдруг трогается – никого, разумеется, не предупреждая, – и все бегут, суетятся. И так бывало в лучшие времена.
– Вот этого не хотелось бы, – сказала я.
– Да, это было бы в высшей степени неудобно. – Эдвард снова облизал губу.
– Может быть, удастся найти машину, – заметил Мартин.
Уокер покачал головой:
– Мусульмане бегут в одну сторону, индусы в другую… Дороги будут забиты испуганными, злыми людьми. Это слишком опасно.
– Что ж, меня вы убедили. – Эдвард предложил локоть Лидии. – Не очень-то и хотелось. Вот успокоится все, тогда и выедем. Достойно.
– Но наши рикши уже ушли, – всполошилась Лидия.
– Ничего, что-нибудь придумаем. Всего хорошего. – Эдвард дотронулся до козырька шлема, и они направились к сидевшему в сторонке рикше.
– Чертова Империя, – объявил Билли.
– Билли! – упрекнула я, пряча улыбку.
– А что? – удивился он. – Так папа сказал.
Я взглянула на мужа:
– Ты же знаешь, он всему подражает.
– Господи, извини. – Мартин пожал плечами. – Мне не следовало так говорить.
Билли мгновенно дернул плечом:
– Господи, извини.
Я сердито посмотрела на Мартина, но он уже повернулся к Уокеру:
– Мне это не нравится, но в том, что вы говорите, есть смысл. Не хотелось бы застрять где-нибудь.
– Вот теперь и вы это поняли. – Уокер потрепал Билли по голове: – Возвращайся к своему чота хазри, маленький сахиб.
– Моя мама делает сладкий чай.
Джеймс еще раз пощекотал его под подбородком и ушел.
– Хорошо, что мы его встретили. Могли бы попасть в переделку. – Я чмокнула сына в щеку, и он довольно засмеялся. – Ладно, Плутишка, давай покормим этот пустой животик чем-нибудь вкусным.
Мартин недоуменно уставился на нас и покачал головой:
– И ты радуешься? Ей-богу, Эви, иногда я тебя не понимаю.
Глава 8
Я согрела воду на старой плите, открыла банку подслащенного концентрированного молока и отсыпала Билли пригоршню фисташковых орешков – пожевать, пока заварится чай. Он тут же угостил Спайка и принялся громко хрустеть. Я налила в кружку чаю, добавила густого сладкого молока, и мы все сели за стол. На веранде тихонько постукивали бамбуковые подвески. Я заметила, что вчерашнего мусора уже нет, а значит, Рашми, увидев, что в доме никого, вынесла ведро и тоже ушла. Накануне все произошло так быстро и в такой суете, что я даже не отправила записку в деревню. С другой стороны, это означало, что Хабиб, ничего не знавший о нашем предполагавшемся отъезде, придет, как обычно, готовить обед. Поскольку кухня примыкала к дому и мы с самого начала почему-то решили есть там, где готовим, то его присутствие в доме в нерабочее время выглядело неуместным.
После завтрака Билли поиграл в рикшу, катая на веранде Спайка и прокладывая маршрут между горшками с цветами и плетеными креслами. Время от времени он кричал «Привет» или «Намасте!» подбиравшейся к веранде обезьянке.
– Ты только их не трогай! – предупредила я.
– Знаю-у-у! – отозвался он.
Я улыбнулась, вернула деньги в жестянку из-под чая и принялась разбирать чемоданы. Что-то отправлялось в ящики комода, что-то – на вешалку в альмире[11].
Я убрала в шкаф свое шелковое, лимонного цвета, сари, на мгновение представив, как иду в нем на коктейльную вечеринку, – экспат, вернувшийся домой из далекой страны и с упоением рассказывающий всем желающим об индуистских храмах, раскрашенных слонах и удивительных, живописных обычаях. Спасибо Джеймсу Уокеру, уберегшему нас от поспешного бегства. Пряча письма в ящик с трусиками и бюстгальтерами, я испытала чувство облегчения, словно избежала некой опасности. Через несколько дней Мартин успокоится и все будет хорошо.
Из-за раннего подъема, скомканного завтрака и напряженного ожидания на железнодорожной станции Билли быстро устал и ко второму завтраку уже клевал носом. Он всегда с нетерпением ожидал появления разносчика с его доверху нагруженной тележкой. Корзинка с деликатесами была для Билли чем-то вроде сундучка с сокровищами. Открывая дверцы, он никогда не знал, что обнаружит в том или ином отделении. «Уууу, райта![12] О, нут! Пакоры! Личи!» Больше всего Билли радовался, находя пихирини – легкий пудинг с кардамоном и молотыми фисташками. В тот день, однако, он почти уснул над лакомством, так что мне пришлось взять его на руки и отнести в постель. Я накинула сетку, закрыла голубые ставни, переключила на медленный режим вентилятор, а когда повернулась, Билли уже спал, подложив под щеку ладошку. Я просунула руку под сетку, намотала на палец прядку волос и, поцеловав ее, вышла из комнаты.
У себя в спальне я достала из ящика связку писем и некоторое время смотрела на них. Писем было всего четыре, но их разделяли месяцы, и если эти две женщины называли друг друга сестрами, то и писать они должны были чаще. Вернув письма в ящик, я прошла в кухню и принялась за поиски тайника: проводила ладонями по стене, проверяла на прочность бетонные швы, но никаких признаков пустоты не обнаруживала – кирпичи держались крепко, ничто не сдвигалось, не шевелилось. Пришлось расширить область поисков, распространив их на другие стены.
Оштукатуренные стены, широкие деревянные плинтуса, дощатый пол с широкими половицами, сияющими под многолетним слоем воска. Вооружившись ножом для масла, я проверила, нет ли чего за декоративными накладками, прощупала старые парчовые подушки на скрипучем кресле с деревянными подлокотниками. Один подлокотник выглядел так, словно его погрызло какое-то животное, – такие же крохотные следы оставлял когда-то Билли на перильцах своей детской кроватки. Может быть, крысы? С другой стороны, помета мне не попадалось.
Потолки в бунгало были высокие, с открытыми балками, но викторианская мебель придавала ему вид скорее английский, чем индийский. В качестве штор я использовала ткань, которая шла на сари, в гостиной – изумрудного цвета, в спальнях – сапфирового, в кухне – цвета топаза. Комнату Билли мы украсили гирляндой с оранжевыми и пурпурными верблюдами. Старые каминные часы уступили место на полке нефритовой фигурке Ганеши, бога-слона, с оттопыренными ушами и вскинутым хоботом. Ганеша – бог удачи, устранитель препятствий, и я подумала, что его присутствие в доме нам не помешает. В столовой, на обеденном столе красного дерева, в старом оловянном кувшине, всегда стояли красные маки.
Единственным предметом обстановки, привезенным нами с собой, был патефон «Стромберг-карлсон» с корпусом вишневого дерева, стоявший на столе в гостиной, рядом со стопкой виниловых пластинок, которые я собирала с фанатическим упорством. Поскольку Мартин после войны играть уже не мог, отсутствие пианино было только кстати – инструмент служил бы неким немым укором неведомо кому, – но вечерами, когда муж углублялся в Достоевского, мне хотелось музыки. Я слушала патефон с тем же удовольствием, с каким убирала в нашем маленьком домике, учила деревенских детей английскому и фотографировала. Мне вообще нравилось все, что отвлекало от руин развалившегося брака.
В жаркую погоду я включала потолочный вентилятор. До прихода электричества в колониальных домах держали слугу, единственной обязанностью которого было сидеть в углу и, дергая за шнурок, приводить в движение тростниковое или полотняное опахало. Глядя на сохранившиеся крепления, я вспоминала изображения древнеегипетских рабов, обмахивающих фараонов павлиньими перьями и пальмовыми ветвями. Но индийцы рабами не были, напоминала я себе, и как же тогда кому-то удавалось убедить их играть столь жалкую роль в собственной стране. Скорее всего, объяснение крылось в характере индийцев, переживших немало завоевателей и предпочитавших сгибаться, но не ломаться. Арийцы, турки, португальцы, монголы, британцы – все они прошлись по субконтиненту, однако ж Индия осталась индийской. Этот народ склонил голову и пережил всех.
Когда Ганди начал свою кампанию, индийские землевладельцы, заминдары, стали скупать британские бунгало. Наш заминдар, сикх, купил этот домик полностью меблированным и сдавал его иностранцам помесячно. Он считался человеком умным и ловким, поскольку, обладая деловой хваткой, сумел утроить составленное на торговле шелком семейное состояние.
Переходя из комнаты в комнату и простукивая стены в поисках следов Аделы и Фелисити, я оказалась на ступеньках веранды, откуда открывался вид на сосновые рощи и зеленые террасы, врезанные в склоны Гималаев. Вдалеке поднимались величественные пики, заснеженные вершины которых терялись в белых облаках. Мартин говорил, что там, на высоких склонах, облака заплывают в дома и дети играют с ними.
Теперь я понимала, почему англичане выбрали Симлу своей официальной летней столицей, – древние храмы уживались здесь с многолюдными базарами, в ясном воздухе мягко плыли причитания мудрецов-пандитов. Под огромным лазурным небом тихо колыхались красные кусты бугенвиллеи. Остановившаяся у нашей калитки сливочно-белая корова мирно пощипывала мимозу, и я, наблюдая за ней, впрямь чувствовала себя в полнейшей безопасности, как и говорил Джеймс Уокер.
Вернувшись в дом, я заглянула под мраморные столешницы и перевернула стулья, простучала задние панели старого дубового комода и потратила немало времени на поиски потайных отделений в платяных шкафах в спальне. Я даже встряхнула старинную вязаную шаль, насыщенные цвета которой, знойный коралл и прохладную лазурь, простреливали золотые искры. Встряхнула и не нашла ничего, даже пыли. Должно быть, пока мы были на станции, Рашми хорошо обработала все вокруг своим веником из веток акации.
Веселая, жизнерадостная, никогда не унывающая, наша маленькая, кругленькая айя с ее очаровательным пиджин-инглиш быстро нашла с Билли общий язык. Наш сын обожал ее. Болтая с ним, она не забывала обращаться и к Спайку, а когда расчесывала ему волосы, обязательно что-то напевала. Каждый день Рашми приносила свежий кокос, искусно спрятанный в складках ее гималайской шали, и тайком, у меня за спиной, передавала его Билли. «Идем, бета»[13], – говорила она, и они исчезали вместе. Я ничего не имела против, но притворялась, что не догадываюсь об их секретном ритуале.
Рашми же помогла мне открыть что-то вроде школы, убедив местных крестьян, что их детям не помешает немножко выучить английский. Я соорудила «классное помещение» из нескольких рогожек и бамбуковых стоек, выбрав для него хорошо знакомое всем место под старым, почитаемым всей деревней баньяном. Дерево так разрослось с одной стороны, что первоначальный ствол затерялся среди вторичных. Мне повезло найти на базаре школьную доску, которую мы и прибили к дереву. Рашми внесла свой вклад в виде коробочки розовых мелков. Пока я занималась с восемью босоногими, темноглазыми ребятишками, айя оставалась дома с Билли.
В первый день дети собрались у дерева, недоверчиво поглядывая на школьную доску. Усевшись на земле, они сбились в кучку, а некоторые даже держались за руки. Я была для них чужестранкой с бледными, водянистыми глазами, носившей, как мужчины, штаны и ездившей на велосипеде. Прохаживаясь между ними под кроной баньяна, я улыбалась и старалась не повышать голос.
В первый день они выучили мое имя, а я узнала, как зовут их. Потом мы взялись за алфавит, и они прилежно, как попугаи, повторяли за мной буквы, но я видела, что они ничего для них не значат, поэтому взялась за мелки. Под крики снующих над головой обезьянок и щебет птиц я нарисовала розовые деревья, розовые дома и розовых верблюдов. Теперь дети чувствовали себя увереннее и, повторяя за мной слова, подталкивали друг друга. Обучая их, я и сама многое узнала. Мои ученики, например, не понимали, что живут в бедности. Тесные домишки, отсутствие водопровода, скудное двухразовое питание – такой порядок вещей принимался ими как нечто само собой разумеющееся. Они не совсем понимали, что такое школа, работа или игра, и их серьезные личики озарялись порой ослепительными улыбками. Они все были такие чудесные, с большими темными глазами, тяжелыми веками и сияющими, как начищенная медь, щеками.
Я почти физически ощущала, как расширяется мое мировоззрение, и мне это нравилось. Я была благодарна Рашми, открывшей для меня этот маленький уголок Индии.
Обшарив весь дом, я остановилась в центре гостиной и по некотором размышлении решила, что искать информацию нужно прежде всего в одном из имеющихся уже писем. Я достала их из-под стопки трусиков, разложила на кухонном столе и выбрала то, где сохранилось больше всего слов.
 Подышав на бумагу, я обнаружила еще два слова и, вдохновленная успехом, схватила кисточку и взялась за работу. Когда под пылью проступило что-то еще, я повернула письмо к свету.
 Третье письмо дало чуть больше.
 Я сложила листки и посмотрела в окно. И кто же такая Кэти?
Глава 9
1853–1854
Школу Фелисити и Адела окончили в семнадцать лет. Пришло время представить девушек свету и Чэдуики, все еще находившиеся в Калькутте, прислали в Роуз-Холл деньги на платья. Увидев чек, миссис Уинфилд нервно хихикнула – столько ее муж не зарабатывал и за год, – но время терять не стала и тут же бросилась покупать ткани и договариваться с портными. За примерками она надзирала с наигранным безразличием, как будто тратить такие огромные суммы на одежду было для нее обычным делом. Отбирая ткани, миссис Уинфилд прикладывала отрезы к лицам девушек, чтобы определить, какой цвет идет им лучше, и перелистывала каталоги с рисунками туфель и ридикюлей.
Девушки презрительно фыркали, выражая свое отношение ко всей этой суете, но Фелисити в какой-то момент поймала себя на том, что ей нравится серебристое шелковое платье со шлейфом, издающим при ходьбе удивительно приятный шорох. Проведя ладонями по богато украшенному парчовому лифу, она испытала приятное волнение. Адела влезла в зеленое шелковое платье с турнюром, выгодно подчеркивавшее цвет глаз и придававшее фигуре некоторую округлость, а контурам плавность, подошла к псише[14], уткнула кулачок в костлявое бедро и удрученно вздохнула.
На первом балу Адела танцевала так, что расстроенный партнер в конце концов спросил:
– Неужели вы уже устали от танцев?
– Да, – ответила она откровенно. – Есть люди, которым по душе более интеллектуальные занятия, чем сомнительное искусство перемещения по залу по бессмысленной, определенной заранее схеме.
Фелисити танцевала грациозно, и партнером ее чаще других становился Перси Рэндольф, высокий, широкоплечий, симпатичный блондин с волнистыми волосами и прямым носом. В костюме из тонкой шерсти, с широким золотистым шарфом на шее он выглядел изящным и утонченным, а еще ей нравилось вдыхать задержавшийся в его одежде запах трубочного дыма и ощущать под пальцами движение тугих мышц предплечья.
Из-за плеча партнера Адела оглядывала зал. Почему Фелисити так, словно демонстрирует изгиб шеи, отводит голову, чтобы посмотреть на Перси? Почему так часто улыбается? Тонкие пальцы подруги лежали на плече Перси и чувствовали себя там совершенно уютно, как, впрочем, и его широкая ладонь на ее узкой талии. Дважды Адела, извинившись, выходила на террасу, где стояла, стиснув зубы и постукивая по ладони туго свернутым шелковым веером.
– Что ж, – прошептала она в темноту, – ты знала, что этот день придет.
Потом, уже в их общей комнате, Адела, глядя, как Фелисити расчесывает волосы, внезапно произнесла:
– Он тебя не стоит.
Фелисити на мгновение замерла:
– Что?
– Перси. – Адела впилась в нее взглядом, как приготовившийся к нападению ястреб. – Не ценит тебя.
– А по-моему, очень даже ценит.
– У него гнусные намерения.
– Адела!
– Я вижу, как он смотрит на тебя.
– Мне нравится, как он на меня смотрит.
– Держу пари, он даже не заметил, какие тонкие у тебя запястья.
– Запястья?
– Он так доволен, когда ты ему улыбаешься. Должен быть благодарен.
– Адела, что на тебя нашло?
– Он тебя не любит.
– Ты ревнуешь?
Адела осеклась. Затянула потуже шаль на плечах. Фелисити потянулась к ней, но Адела отвернулась.
Перси Рэндольф стал бывать в доме чаще. Выпив чаю под строгим присмотром хозяйки, молодые люди шли гулять. Отдав должное розам миссис Уинфилд, они поворачивали к лужайке, где Перси расстилал на траве свое пальто. Фелисити садилась. Он тоже, но не рядом, а на расстоянии вытянутой руки. Когда девушка наклонялась ближе, Перси отодвигался. Наверно, он чрезвычайно бы изумился, узнав, как раздражает ее эта его сдержанность.
Наблюдая за тем, как молодой человек старается уклониться от любого физического контакта, Фелисити невольно задумывалась, какая же жизнь ждет ее с человеком, отставляющим мизинец, когда пьет чай. Она вспоминала свою мать, вечно занятую утомительными, бесконечными домашними делами и общественными обязательствами, и мать Аделы, мир которой ограничивался ее садом и ее правилами. Какая скука в сравнении с Гонорией Лоуренс, продиравшейся на слоне через джунгли, и Фанни Паркс, жующей пан в зенане. Но она была в Англии, а не в Индии, и Перси ничем не отличался от других молодых людей. У него, по крайней мере, приятная наружность. Может быть, ей удастся вдохнуть в него искорку жизни, пробудить какую-то беззаботность, если, конечно, есть что пробуждать. Попробовать? Смеясь и увлекая Перси за собой, Фелисити добежала до конца лабиринта, где и укрылась в засаде с поцелуем наготове. Если в нем есть страсть, она ее пробудит. Если…
Но Перси в засаду не попал, просто отказавшись последовать за ней в конец лабиринта и призывая вернуться на лужайку и почитать стихи Роберта Браунинга, книжечку которого он достал из кармана. Очевидно, поэтический полдник был спланирован заранее с таким расчетом, чтобы не допустить глупых девчачьих игр.
Адела наблюдала за ними из окна; с такого расстояния они выглядели идеальной парой. Вернувшуюся подругу она встретила у двери:
– Скажи, ты его любишь?
– Ох, ради бога… Ну что с тобой такое? Ты как будто задушить меня готова.
– Любишь?
– Перси – довольно милый мальчик. Но мне не нравится твой тон.
Пока Фелисити развязывала ленточки, Адела ждала продолжения. Но продолжения не было. Фелисити повесила шляпку на крючок и вышла.
Уклончивый ответ подруги Адела интерпретировала как попытку скрыть истинные чувства. Ее собственное отношение к Перси ни для кого секретом не было, и Фелисити просто не захотела устраивать сцену. Адела еще больше укрепилась во мнении, что стороны вот-вот объявят о помолвке, и эта уверенность лишь усилила ее отчаяние и одиночество.
Вернувшись в свою комнату, Адела еще долго мерила ее шагами, но так и не смогла успокоиться. Она села с книгой, но, не сумев сосредоточиться, отбросила ее, потом с минуту расчесывала жидкие, безжизненные волосы и наконец отшвырнула гребенку и снова поднялась.
За обедом Фелисити вздыхала и почти не ела – верные признаки, решила Адела, любовного недуга – и впервые за все время не выказала желания сидеть с ней рядом.
Вечером Адела позвала Кейтлин погулять. Теплый воздух и уморительные рассказы Кейтлин о других слугах рассеяли мрачное настроение. На следующий день девушки снова вышли вместе, и со временем эти променады вошли у них в привычку, стали чем-то вроде приятного ритуала. Прогуливаясь, они держались за руки, пели и иногда задерживались на несколько часов, но на вопрос миссис Уинфилд, где были, только пожимали плечами.
– Да так, – отвечала Адела. – И здесь и там.
Однажды вечером Адела и Кейтлин присели отдохнуть под раскидистым каштаном. Кейтлин, прислонившись к дереву, смотрела вверх, через густую крону, а Адела нерешительно, исподтишка наблюдала за ней, то и дело возвращая взгляд к упругим холмикам грудей под формой прислуги. Потом медленно протянула руку, дотронулась до волос Кейтлин и осторожно прикоснулась к ее лицу. Кейтлин замерла, и воздух заполнился вдруг чем-то давяще тяжелым, непонятным и тревожным, чем-то таким, что до недавнего времени пряталось и набиралось сил в темных углах. Пальцы Аделы спустились по шее ирландки и робко перебрались на грудь. Напрягшийся сосок проступил под тканью платья. Молодые женщины молча посмотрели друг на друга. Адела даже задержала дыхание, уже не сомневаясь, что совершила непростительный грех, но выражение лица Кейтлин убеждало в обратном.
– У вас, мисс, такие красивые зеленые глаза.
– Пожалуйста, называй меня Аделой.
– А вы будете называть меня Кэти?
– Кэти…
Адела улыбнулась, и Кейтлин покраснела. Время сбавило шаг, ветерок с шорохом пробежал по листьям каштана, и их губы встретились, просто и естественно. Кэти прижалась ртом к шее Аделы, и два сердца застучали в унисон. Руки сами нашли путь через крючки и блумерсы, поцелуи сделались настойчивее, и Адела застонала. Кейтлин будто знала, что и как делать, и огонь под ее пальцами разгорался все сильнее. Давление нарастало, и Адела металась, пока едва не лишилась сознания.
В Роуз-Холл они вернулись растрепанные и разрумянившиеся, что, наверно, могло показаться не совсем обычным после недолгой прогулки, но в доме, затаившем дыхание в ожидании новостей от Фелисити и Перси, никто ничего не заметил. Парочку видели в беседке – молодые люди разговаривали, взявшись за руки, – и теперь всех интересовало, какое платье выберет Фелисити, когда ждать свадьбы и где может состояться это событие, если дом Уинфилдов будет признан недостаточно величественным.
Уже и сама Фелисити стала подумывать, что брак с Перси неизбежен, если только ей удастся высечь из него хотя бы искорку. Разве мужчины не похотливы? Не предприимчивы и авантюрны? Все это определенно присутствовало и в Перси, но все же, прежде чем делать ответственный шаг, ей хотелось убедиться в своей правоте.
Однажды вечером в беседке Фелисити, кокетливо выгнувшись, подалась к Перси с закрытыми глазами и для верности приоткрыла губы. Поначалу ничего не происходило, что немало огорчило и разочаровало девушку, но потом его рука скользнула по ее талии и опустилась ниже. Подвинувшись ближе, она ощутила его теплое дыхание, уловила запах свежевыстиранной рубашки. Платье зашуршало… Вот оно! Фелисити слегка подалась к Перси, и… все. То есть ничего. Она открыла глаза и увидела, как он, отстранившись, поправляет шарф и разглаживает саржевый жилет.
– Простите. Это никогда больше не повторится.
Фелисити выпрямилась и в упор посмотрела на него. Этот человек до конца жизни будет связан приличиями и ее повяжет ими.
– Думаю, что нет. Не повторится.
Позже, уже в спальне, Фелисити сказала Аделе:
– Представь себе, этот ханжа не пожелал меня поцеловать.
– Не могу даже представить.
– Такие вот гнусные намерения.
Адела бросила многозначительный взгляд в сторону Кейтлин, и та густо покраснела, выронила платье, которое пыталась заштопать, и торопливо вышла из комнаты.
– Что это с ней? – спросила Фелисити.
– С Кэти? О, думаю, у нее месячные. – Адела подобрала платье, отряхнула и понесла к шкафу.
Фелисити немного удивилась тому, что Адела в курсе столь интимных деталей, но благоразумно промолчала.
Повесив платье, Адела как ни в чем не бывало опустилась на край кровати и сложила руки на коленях.
– Раз уж ты порвала с Перси, что будешь делать дальше?
Перемену в теме разговора Фелисити встретила с непонятным ей самой облегчением.
– Ты же знаешь. Если девушка не обручена после двух первых сезонов, на нее смотрят немного косо. – Вынув из волос заколки и булавки, она тряхнула головой. – Думаю, спасусь от скуки еще одного сезона и присоединюсь к Рыболовецкому Флоту[15].
– К Рыболовецкому Флоту? Ты имеешь в виду, что хочешь вернуться в Индию? Плохо представляю тебя в компании отчаявшихся девушек, которые плывут за полсвета, чтобы поймать на крючок мужа. Разве что ты думаешь, будто британские офицеры проявят большую заинтересованность, чем та компания, которую прогнала перед нами матушка. – Адела вдруг вскинула голову, и глаза ее вспыхнули. – Или Рыболовецкий Флот всего лишь повод, чтобы вернуться в Индию?
– А как еще одинокая молодая женщина может попасть в Индию? Мне не нужен муж, но я люблю Индию. Может быть, стану учительницей. Ты же знаешь, там сейчас открывают школы. И приюты. Мой Индостан вернется. Уверена, я еще пригожусь.
– И не выйдешь замуж?
– Думаю, что нет. Но тогда мне придется стать настоящей мемсаиб. – Фелисити тряхнула волосами. – Я видела, как скука съедает мою мать. А выходить замуж… Нет, не хочу. И не выйду.
– Никогда?
– Может быть. Перси заставил меня о многом задуматься. Полагаю, прожить всю жизнь с одним мужчиной ужасно скучно. Я бы предпочла менять мужей по меньшей мере через каждый год или два.
Она взяла Аделу за руки и села рядом:
– Вспомни, что Фанни Паркс говорила о долге перед собой. Вот что мы обе должны делать.
– Но…
– Я незамедлительно телеграфирую родителям, что отплываю в сентябре и присоединюсь к ним в январе. В Калькутте будет разгар сезона. Теперь я совершеннолетняя, и они решат, что я приехала искать мужа, и с радостью помогут. Нисколько не сомневаюсь, что мне предложат несколько вариантов. Выиграю время до марта, а в марте начинается жаркий сезон, когда все на шесть месяцев убегают куда-нибудь поближе к горам. С сентября по март бесконечные танцы и обеды в клубе. Все в расчете на то, чтобы избавиться от самых безнадежных. Но осенью, когда родители вернутся в Калькутту, я намерена остаться в Симле. Найду себе небольшое, милое бунгало где-нибудь в сельской местности. Там так красиво – террасы чайных плантаций, горные речки, полевые цветы и вдалеке могучие Гималаи. И там я смогу делать все, что только захочу, как Фанни и Гонория. О, Адела, поедем со мной.
– Я? – Адела удивленно вскинула брови. – В Индию?
– А что тут такого?
– Индия. – Глаза у Аделы как будто вспыхнули. – Вот было бы… О боже. Мы вдвоем… и Индия. Свет в глазах потух. – Родители никогда меня не отпустят. Такие расходы…
– Я могла бы попросить отца…
Адела рассмеялась:
– Ты представляешь, что скажет моя мать, если я вдруг ни с того ни с сего объявлю, что собираюсь в Индию? Рыболовецкий Флот хорош для девушек с двумя-тремя неудачными сезонами или для таких, как ты, у кого там семья. А я? Нет, никогда. Матушка считает, что мужчины, служащие в Компании, это что-то вроде мирской приправы к миссионерским крокетам. Мы с тобой болтаем о Фанни Паркс, а она думает, что женщин там похищают и прячут в гареме. Представь меня в гареме.
Фелисити не ответила. Адела в гареме? Смешно. И в то же время не смешно.
Адела погладила подругу по изящному запястью:
– У меня за спиной всего один сезон, и матушка еще не потеряла надежду. Может быть, через несколько сезонов, если ничего не получится, она отчается и отпустит меня на все четыре стороны.
– Но это же столько лет!
– А как еще? – Адела опустила голову. – Ох, что же я буду без тебя делать.
Фелисити закрыла глаза, словно у нее разболелась голова.
– Я никуда не поеду. Останусь и подожду, пока ты не сможешь поехать со мной.
– Нет! – Адела резко выпрямилась. – Так нельзя. Этого я тебе не позволю. Подумай, сколько предложений тебе придется отвергнуть. Ты уедешь, а я присоединюсь, когда смогу. У каждой из нас долг перед собой, не забыла?
– Ты серьезно?
– Да. – Беспечный тон давался Аделе нелегко. – У каждой свой путь, к тому же у меня есть сейчас Кэти. Знаешь, я ведь учу ее читать.
Фелисити вздохнула:
– Как же мне будет недоставать тебя.
– Нам обеим будет трудно.
Прошел месяц. Адела и Фелисити стояли на пристани ливерпульского порта, и свежий сентябрьский ветерок трепал их юбки. Обе молчали, не находя прощальных слов. Толпа шумела все громче, и люди уже сновали туда-сюда по широким сходням. Груженные багажом кебы еще влетали на пристань, и рука громадного парового крана подхватывала ящики и тюки, вскидывала в небо и опускала в трюм. Между поднимавшимися на борт легко угадывались возвращавшиеся после визита домой жены военных – на лицах их застыло выражение смиренной покорности.
На носу корабля собралась небольшая группа пассажиров третьего класса – миссионерши в унылых, однообразных одеждах. Открыв маленькие черные книжицы, сборники духовных гимнов, они завели печальную песнь об опасностях далекого пути и ожидающем их в чужих краях одиночестве.
– Какие дуры, – пробормотала Фелисити. – Как будто путешествие – это наказание.
– Я буду скучать. – Адела крепко обняла подругу, и некоторое время они стояли, тесно прижавшись. Чуть в сторонке Кейтлин присматривала за вещами Фелисити. Когда погрузка закончилась, а девушки так и не разомкнули объятий, Кейтлин крикнула:
– А вон и ваш сундучок!
Они опустили руки и отступили на шаг. Фелисити пообещала писать из каждого порта: Гибралтара, Александрии, Коломбо. Они говорили то же, что и все, договаривались о том же, что и все, – только лишь для того, чтобы как-то облегчить расставание. Корабль дал гудок. Фелисити взошла на борт «Камбрии», протолкалась к поручню и послала на берег воздушный поцелуй. Адела и Кейтлин махали, пока судно не отвалило от пристани, и, когда первая тихонько всхлипнула, вторая сжала ее руку.
Глава 10
1947
Мартин ворвался в дверь, как предвестник штормового фронта. Раскатывая повсюду в «паккарде» с опущенным верхом, он так загорел за несколько месяцев, что стал темнее некоторых индийцев. Когда я сказала ему об этом, он рассмеялся и ответил, что пытается смешаться с местным населением. Кроме того, он перестал носить носки и коричневые туфли и переключился на легкие кожаные сандалии, что было вполне разумно в условиях тамошнего климата. Себе и Билли я тоже купила сандалии, из-за чего мы стали похожими на туристов, но этническая принадлежность черноволосого и смуглолицего Мартина могла вызвать сомнения.
С его появлением атмосфера моментально изменилась: Билли притих, я напряглась, ощущая исходящее от мужа беспокойство.
– Какие новости?
Мартин подхватил Билли на руки.
– Потом. – Он поцеловал сына. – Ты как, Бо-Бо?
– Хорошо. – Билли положил ручонки Мартину на щеки. – А тебе грустно, папа?
– Грустно? Мне не может быть грустно, когда рядом вы с мамой.
– Нет, тебе грустно.
Мартин невесело улыбнулся и опустил Билли на кровать. Потом мы сели за стол и ели горчичное карри с чем-то, что внешне напоминало курицу, но вкусом и текстурой смахивало на старую кожу. Еще Хабиб оставил нам миску райта – охлажденного йогурта, смешанного с порезанными огурцами, своего рода кулинарный огнетушитель. Мартин отправил в рот кусочек карри, и я приготовилась услышать привычные охи и стоны, но он только моргнул и потянулся за водой.
– Райта гасит специи лучше воды, – заметила я.
– Пробовал. Мне просто не нравится райта. – Он прополоскал рот и шумно выдохнул.
– Так что сегодня случилось?
Мартин снял очки и потер глаза.
– Беспорядки в Лахоре, поджог в Калькутте. Жертвы исчисляются десятками. Сколько пострадало, одному лишь Богу известно.
– И это все во имя религии?
Мартин презрительно хмыкнул.
– Я дал телеграмму в университет. Хотел напомнить, что у меня здесь семья, жена с сыном. Чего я от них хотел, сам не знаю. Остановить беспорядки они не могут, а вас сюда притащил я сам.
– Мы вместе приняли это решение.
– Телеграф не работает, провода перерезаны.
– Господи!
– Не здесь.
– Слава богу.
Телеграфные провода были нашими спасательными тросами, «дорогами жизни», соединявшими нас с новостями и деньгами, дававшими надежду на помощь. Чек приходил по проводам, и жили мы только на те деньги, что получал Мартин. Мысль о том, что мы можем остаться без связи, очень меня обеспокоила.
– Уверена, у нас ничего подобного не случится. Масурла, как и говорил Уокер, тихая заводь. Мы здесь в полной безопасности.
Мартин посмотрел на меня:
– Уокер не говорил, что мы здесь в безопасности. Он только сказал, что здесь безопаснее. А от неприятностей никто и нигде не застрахован.
Безопасность. Где ее больше, а где меньше? Нужно набраться терпения. Тот рисковый, авантюрный парень, за которого я вышла, не стал бы тревожиться так явно, и он не исчез, он был где-то рядом – я ощущала его присутствие за этой угрюмостью, за этим унынием, – но непреходящий пессимизм сегодняшнего Мартина изрядно меня утомлял.
На следующее утро Мартин встал рано и ушел, не позавтракав. Услышав, как щелкнул замок, я провела ладонью по его половине постели. Под потолком лениво ворочал единственной лопастью вентилятор, и это неспешное движение действовало на меня гипнотизирующе, не давая окончательно проснуться. Следя за ним, я оставалась в полусне, оттягивая возвращение в реальный мир.
Потом в комнату вбежал Билли и, проскользнув под москитной сеткой, забрался на кровать и подкатился мне под бочок. На завтрак я, как обычно, приготовила яйцо всмятку и теплый роти. Как приготовить роти, показала Рашми. Идея пришлась мне по вкусу – свежий хлеб за пару минут. Все, что требуется, это раскатать небольшой комок теста и быстро поджарить его на сковороде. Местные женщины делали роти немного иначе, на горячих плоских камнях, где лепешка поднималась на глазах, золотея и набухая. Я смазала роти маслом, положила джема и свернула в трубочку. Билли еще ел, когда задняя дверь приоткрылась и появилось круглое, улыбающееся личико Рашми. Билли помахал ей лапой Спайка:
– Намасте, Рашми.
– Намасте, бета. Намасте, Спек. – Она покачала головой, и камушек у нее в носу задорно блеснул. Потом повернулась ко мне и, сложив руки в молитвенном жесте, сказала: – Сегодня пойду в храм, пуджу делать. – Подняв пухленькую ручку, Рашми показала сначала на красную нить, которую пандит повязал ей на запястье, а потом на оранжевую точку, тика, на лбу.
– Очень красиво, – согласилась я.
– Я буду делать пуджу для мадам и господина.
– Ты будешь молиться за нас?
– Я каждый день проверяю постель мадам. – Рашми посерьезнела. – Хорошего секса нет?
– Что? – Я почувствовала, что краснею.
– Мадам не надо беспокоиться. Я сделаю пуджу Шиве. – Рашми заговорщически подмигнула. – Вы знаете Шиву, да? – Она как-то странно задергала плечом, и я вдруг поняла, почему в храмах Шивы так много фаллических скульптур. Шива – бог созидания и секса.
– Господи. – Может быть, англичане правильно делали, что держались подальше от своих слуг.
– Шива – сто процентов первый класс, – заверила меня Рашми и, прежде чем я успела что-то сказать – и даже сообразить, что именно сказать, – добавила: – Идем, бета. – Она подхватила Билли на руки и унесла из гостиной – несомненно, чтобы скормить ему тайком принесенный кокос.
Не желая выслушивать сальные намеки Рашми, я оделась, взяла сумочку и сообщила, что нам с Билли нужно прогуляться по делам. Не особенно при этом и соврав. В каждой церкви есть свой архив, и я надеялась, что Адела и Фелисити оставили какие-то следы в церкви Христа в Симле. Билли нравились прогулки в город – костюмы, запахи, цвета, – и он тут же, захватив Спайка и подушку, выбежал из дома и запрыгнул в свой «Ред флайер».
Я надела солнцезащитные очки, взяла фотоаппарат, и мы зашагали по дороге мимо аккуратных колониальных бунгало, уютно устроившихся на зеленых горных склонах. В девятнадцатом веке здесь занимались по большей части сельским хозяйством, и вся территория делилась на крупные плантации и мелкие фермы. Вторая волна строительства бунгало пришла в 1920-е, когда Симла сделалась летней резиденцией британского чиновничества. Древняя Масурла, оставаясь в русле индийской традиции, никаких перемен не замечала.
Отступив от дороги, бунгало благодушно отдыхали за стеной из цветущих кустарников и старых деревьев. Возле каждого кружила в ожидании распоряжений стайка смуглых слуг. Кто-то неспешно подметал веранду, кто-то подстригал зеленую изгородь. Название каждого дома можно было прочитать на воротном столбе: Вилла Муссон, Морнингсайд, Тамаринд-хаус.
Лето давно началось, но половина бунгало стояли пустыми. Лет двадцать назад все дома были бы заняты уже к маю, сейчас же здесь остались только чиновники, непосредственно связанные с передачей Индии индийцам, и большинство из них готовились отбыть после августа.
Когда я только приехала в Масурлу, жены этих чиновников, улыбчивые англичанки в скромных платьях, пригласили меня на послеполуденный чай в Морнингсайде, бунгало, принадлежавшем унылой, с лошадиной физиономией, Верне Дрейк. Сконы у нее получились какой-то странной формы, но варенец был великолепен. Оно и понятно, ведь в Индии его готовят веками. Джем от «Фортнам энд Мейсон» покупали в местном магазине. Дамы были вежливы, но я в их компанию не вписывалась. На мне были светло-коричневые слаксы и красивая туника, купленная на базаре. Я всегда настороженно относилась к ярким расцветкам и тогда перебрала целую стопку туник, прежде чем обнаружила расшитую серебром и украшенную янтарным стеклом шелковую камизу цвета шампанского. Еще я надела соломенную шляпу, солнцезащитные очки и сандалии, приехала на велосипеде и была вполне довольна собой, пока не вошла в комнату с «веселым» ситчиком, цветочными летними платьями и жемчугами. Не знаю, были они все ниже меня или выше – никто не поднялся при моем появлении, – но я ощущала себя жирафой в викторианской гостиной, и, пока разглаживала помявшуюся после долгой поездки камизу, эти тщательнейшим образом завитые дамы прятали улыбки за чашками с чаем. Снимая шляпу, я услышала, как кто-то сказал: «У моего мужа такой же шлем», но так и не поняла, принимать это как комплимент или издевку. Примечания
1
Дхал – индийская похлебка из бобов, кокосового молока, овощей и специй; пакоры – обжаренные овощи в кляре, самая простая и наиболее распространенная закуска; чапати – пшеничные лепешки, их подсушивают на сковороде, а затем пекут на открытом огне. – Здесь и далее примеч. перев.
4
Дхоби – индийская каста, относящаяся к неприкасаемым, которая специализируется на стирке белья.
6
Тест на беременность проводят с 1927 года, но методы исследования мочи появились много позже. А поначалу мочу вводили самкам животных – чаще всего кроликам, из-за чего тест получил название «rabbit test» («тест кролика»). Через несколько дней самку убивали и по изменению ее яичников определяли, беременна женщина или нет.
7
Британский Радж (Raj) – название британского колониального владения в Южной Азии с середины XVIII века и вплоть до 1947 года.
8
Популярный индийский напиток пенджабского происхождения. Приготовляется на основе йогурта с добавлением воды, соли, сахара, специй, фруктов и льда путем быстрого взбивания.
9
Маунтбеттен (1900–1979) – британский военно-морской и государственный деятель, адмирал флота. Последний вице-король Индии, при котором страна получила независимость.
10
Штаны, сужавшиеся к лодыжкам и собранные в манжеты, популярные в Викторианскую эпоху как нижнее белье; названы в честь американки Амелии Блумер, в середине XIX века пропагандировавшей, помимо прочего, удобную одежду для женщин.
12
Индийское блюдо из мелко нарезанных огурцов, помидоров, перца, мяты и т. д., заправленное йогуртом. Подается с карри.
13
Бета – ласковое обращение, «сынок», «малыш».
14
Старинное зеркало в раме с особыми стержнями, благодаря чему его можно устанавливать в наклонном положении.
15
Рыболовецким Флотом (Fishing Fleet) – называли женщин, которые, не найдя мужа в Англии, отправлялись в Индию, дабы попытать счастья с молодыми людьми, посланными туда служить.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6
|
|