Вслушиваясь, я невольно представляю себе то, что в кошачьем сознании обязано было бы ассоциироваться с тем убогим скорбным могильным холмиком, о котором столь трогательно поется здесь: «Вот умру я, умру я, похоронят меня, и никто не узнает, где могилка моя», – и мое бедное терзаемое чужой болью сердце разрывается на части. А может, она погружается в совсем иные слои уже не только нашей национальной культуры и ей чудится замерзающее на улице маленькое трепетное существо, серные (атрибут светлой рождественской сказки) спички в холодеющей лапке, и в жалобном голосе кошки прорывается острая ностальгическая тоска по все разрешающему чуду, каким и должна венчаться любая сказочная ночь. Нет-нет, она нисколько не сомневается в том, что ее законное место в изножье теплой хозяйской постели всегда останется за нею, но сейчас ей грезится именно это (пусть и маленькое) волшебство, когда в голубом вертолете кто-то большой и сильный вдруг опустится к ней, возьмет ее на руки и перенесет прямо туда.
Чье сердце сможет устоять перед этим наивным и одновременно таким симпатичным ожиданием? – и вот ее давно немолодое чудо спускается с постели и направляется к ней, чтобы взять ее на руки…
Впрочем, не будем без нужды идеализировать мою кошку – ведь маленькие пятна бывают даже на Солнце. Вот так и ее игра отнюдь не всегда ярка и талантлива; как, наверное, и любая актриса, она подвержена не одним только порывам чистого вдохновения, но и (увы!) каким-то необъяснимым спадам, когда безразличие к сиюминутному успеху вдруг затмевает все и уже не выручает даже доведенная до филиграни и автоматизма техника ремесла. Кроме того, богато одаренное творческое существо, она, конечно же, не обделена и некоторым тяготением к тому, что отличает любую богему (а проще сказать – склонностью к обыкновенной лени). Словом, нет решительно ничего удивительного в том, что в ее исполнении пусть редко, но все же случается и откровенная халтура.
Вот, например. Как-то раз я всерьез решил ее поколотить. Дело в том, что кошка начала исподтишка рвать своими когтями стоящий на самом видном месте гостиной мой «парадно-выходной» диван. Кстати, к тому времени ею из единого мебельного гарнитура (который, по совести, давно уже пора сменить на новый) уже было основательно испорчено одно кресло, появились следы когтей и на другом, так что посягательства на открыто стоящий диван, пока не поздно, нужно было пресекать – и пресекать самым решительным образом.
В абстрактном, академическом плане я не имею ничего против обоснованного справедливого наказания. Расположение хозяина дома, конечно же, не вправе пониматься как индульгенция решительно никем из находящихся в его юрисдикции домочадцев; в то же время патриархальность внутрисемейного уклада обладает счастливым свойством вольности по отношению ко многим условностям и ограничениям, что властвуют над нами вне стен нашего крова. Принципиальная требовательность ко всем членам семьи – это нерушимый залог всеобщего порядка и согласия, умеренная же трепка, как кажется, никогда еще не вредила ни одной кошке. И потом, она ведь и сама – здесь уже говорилось об этом – тоже не видит ничего плохого в том, чтобы иногда цапнуть зубами меня, своего хозяина; так что в этом пункте мы, пожалуй, квиты. Но для того, чтобы дисциплинарное воздействие имело бы именно воспитательный, а не какой другой эффект, словом, для того, чтобы она сама усвоила, что так поступать непозволительно никому, ее обязательно нужно было поймать прямо на месте преступления, что говорится, «взять с поличным». (Ведь, если честно, во мне самом поднимается лишь мутная волна раздражения, когда меня вдруг настигает уже нежданная отплата за то, чему было достаточно времени для забвения.) Другими словами, дистанция, отделяющая преступление от законного воздаяния за него, должна была быть минимальной. Так говорит многовековая практика, это же утверждают и призванные обобщить ее результаты основоположения классической теория наказания, вписанные в генную память всех прикосновенных к таинству управления.
Случай представился довольно скоро. В один прекрасный день что-то в ее поведении подсказало мне, что вот сейчас и должно будет произойти покушение: она как-то уж очень подозрительно терлась около дивана, и, словно предчувствуя что-то, по-шпионски через плечо оглядывалась на меня. Тугая обивка дивана, по всему, манила, притягивала ее, как большим, к тому же густо обмазанным сметаной, магнитом. Наблюдая эту картину, я уже напрягся и был готов в любую секунду сорваться с места, поэтому не успела она вожделенно растопырить свои когти, как меня уже несло к ней. Разумеется, ее реакция была куда стремительней моей, однако на скользком паркете кошке трудно набрать нужное ускорение: в мгновение внезапного взрыва любая кошка рефлекторно выпускает свои когти – именно они-то, проскальзывая по паркету, и мешают ей. К тому же, по-видимому, растерявшись от такой – совершенно неожиданной для нее – прыти своего хозяина, она поначалу испуганно заметалась на месте. Наконец, трусливо поджав уши, она брызнула в коридор, – однако справедливое возмездие уже настигало ее. Вот тут-то и произошло то, что мгновенно заставило меня забыть обо всех системообразующих принципах домашнего ли воспитания, дрессуры (назовем это как угодно, – все будет равно неправильно, если мы не вспомним о внечувственном общении душ)…
В сущности, впервые – я, правда, понял это только потом – этот несчастный, как оказалось, до смерти перепуганный зверек увидел как огромная (в сравнении с ней, конечно) масса ее хозяина, сотрясая пол, так что зазвенела вся посуда в серванте, и опрокидывая стоящие на пути стулья, громоподобно обрушивается на нее. Ни о каком спасении уже не могло быть и речи: набранная мной скорость делала ее обреченной, к тому же потрясение, вызванное этой неожиданной взрывной реакцией, по-видимому, ввергло ее в глубочайший шок; она вдруг остановилась на своем бегу и, как бы совершенно теряя силы, упала на бок, сжимаясь в какой-то жалкий беспомощный комочек. При этом кошка все пыталась куда-то спрятать голову. Голову спрятать никак не удавалось, и, повернув ее в мою сторону, она лишь трогательно прикрыла ее своей лапкой. Эта маленькая тщательно вылизанная белая с розовым на просвет лапка могла защитить только нижнюю часть полосатой мордочки, и из-под белого меха вдруг вспыхнули чем-то невиданным мною ранее, чем-то запредельным и неземным безумные кошачьи глаза. Собственно, это был только один – расширившийся до каких-то невозможных размеров – пламенеющий черный глаз, другой был скрыт поворотом ее головы. Но лучше бы я никогда не видел и его!..
Буквально только что, еще какие-то ничтожные доли секунды назад, переполнявшая ее маленькое напружиненное тельце энергия вдруг куда-то исчезла, она прямо на моих глазах сникала, и сейчас все в ней – ее стремительно теряющие всякие очертания формы, уплывающий куда-то в неизвестное взгляд излучали уже некое абсолютное отрешение. Казалось – да, по-видимому, это и в самом деле было так – свет внезапно померк для нее; и в этот момент, когда перед всем наделенным живою душой должна проноситься спрессованная в единое мгновение череда событий, замыкающих круг земного бытия, она прощалась с миром, со ставшим ее обителью домом, со мной… В этом горящем глазу, распахнувшемся чуть ли не на половину ее искаженной непередаваемым ужасом мордочки, светилось уже что-то потустороннее, нездешнее.
Нет, все происходящее не было испугом. Я хорошо знаю, как выглядит ее, кошачий, страх. Ужасная по своей природе трусиха, она жутко боялась всех чужих, по разным причинам появлявшихся в моем доме. Видно, что-то тяжелое хранила наследственная память моего маленького приемыша. Почему-то человек устроен так, что ему хочется всякий раз погладить оказавшуюся рядом опрятную домашнюю кошечку, но всем тем, кто бывал у меня, категорически запрещалось не только трогать ее руками, но даже выражать намерение прикоснуться к ней. Увы, мои запреты действовали не всегда; и каждый раз, когда к ней тянулась чья-то чужая – всегда казавшаяся ей враждебной – рука, она умирала от страха. Но при всем том, моя питомица была довольно отважна, и никогда не пыталась убежать и скрыться где-нибудь под диваном, как это обычно делают другие кошки. Напротив, страх действовал на нее, как некий мощный наркотик, и если мне удавалось, осторожно взяв на руки, унести ее в сторону от опасности, она, вспарывая мои руки когтями, всякий раз вырывалась из них и возвращалась назад – отважно защищать от вторжения наш общий с нею дом. Сказать, что в эту минуту ее шерсть вставала дыбом, значит, не сказать ничего – дыбилась каждая шерстинка на ее маленьком сотрясаемом крупной дрожью тельце. И еще она кричала. Обычно в состоянии предельного испуга кошки шипят, – моя именно кричала. Нет, это не было истошное мяуканье, это был не сдерживаемый ничем дикий хриплый крик, какого никогда не издают домашние кошки.
Сейчас же она была охвачена совсем не страхом, – она прямо у меня на глазах стремительно проваливалась в какие-то иные измерения бытия, иная властная стихия уже без остатка поглощала ее. Какая-то надмирная непереносимая мука и еще – вселенская, способная затопить собою все вокруг нее, тоска светилась в этом обращенном ко мне пламенеющем глазу. Внезапно рухнул весь ее теплый уютный мир, и, поняв, что случилось что-то трагическое и непоправимое, она навсегда прощалась и с ним и со мной, и эта мука была именно мукой (авва, Отче!) последнего прощания. Как видно, что-то серьезное внутри нее подсказывало ей, что причиной вершившегося светопреставления была она сама; и этот глядевший мне прямо в смятенную душу огромный заслоняющий все горящий черный глаз… молил меня о последнем прощении: «Хозяин, прости, я плохая, я гадкая!..»
Она принимала обрушивающееся на нее возмездие со всем возможным смирением и покорностью, и даже не пыталась уклониться от вознесенной над нею карающей длани; и только где-то там, в самой глубине бездонного черного пожара, горевшего за прижатой к мордочке беспомощной маленькой лапкой, едва прослеживаемым нитевидным пульсом все еще умирала надежда: «не убивай!..»
Кто из нас двоих в этот миг испытал большее потрясение, – это еще вопрос, но как бы то ни было занесенная над нею рука опустилась, однако вовсе не для того, чтобы ударить жалкое замершее передо мной тельце, которое уже свело свои суетные счеты с миром. Удивляться себе я стану только потом, когда сам приду в себя, сейчас же я гладил и гладил эту охваченную смертным ужасом полосатую мордочку: «Хорошенькая моя, да хрен с ним, с этим треклятым диваном!! Прости ты меня, дурака!..»
Добрая отходчивая душа, она, конечно же, простила.
…Однако неосторожное слово уже было произнесено, и, как видно, не осталось неуслышанным ею, поэтому через какое-то время я снова давал себе обязательство преодолеть самого себя, свое вредное для любого порядка толстовство и доказать-таки, что требования домашнего дисциплинарного устава обязаны неукоснительно соблюдаться всеми домочадцами, независимо от расположения к ним хозяина дома. И вновь повторилось все. Включая трагический апофеоз финальной сцены. Но вместе с тем что-то таинственное и неизъяснимое исчезло в тот день, и это исчезновение неприятно задело мое внимание. Казалось, все было в точности то же: было и ощущение все той же вины перед нею, была и вспышка все той же рязанской жалости, но тем не менее что-то оказалось безвозвратно потерянным. Как-то неуловимо поблекли краски… недоставало чего-то пронзительного и щемящего во мне… да и ее собственное поведение чем-то едва заметным отличалось от того, что так больно сдавило самую мою душу в тот достопамятный день.
Аристотель в его «Поэтике» вводит термин, который станет позднее одним из ключевых понятий учения о классической трагедии, – катарсис. Катарсис – это и есть то самое потрясение, которое испытываем мы в процессе сочувствия, сопереживания чему-то. Переносное значение этого восходящего к истокам всей нашей культуры слова состоит в нравственном очищении человеческой души, возрождении ее к добру.
В этот раз, вроде бы, все было точно так же, как и в первый, но недоставало только одного – катарсиса.
Причины этого обстоятельства я сумею понять лишь по истечении какого-то (впрочем, очень короткого) времени. Тогда же я сильно рассердился на самого себя: ведь смутное ощущение чего-то недостающего, ушедшего неприятно обнажало то, в чем мне не хотелось бы признаваться в первую очередь перед самим собою. Прошло всего несколько дней, но вот оказывалось, что мое – не столь уж, если честно, и развитое – сочувствие чужому страданию способно к тому же и быстро угасать. Внезапно встревоженная, пробудившаяся к боли совесть вновь лениво отходила ко сну…
Заметим одно до чрезвычайности важное обстоятельство. Еще совсем недавно телесное наказание входило в общий арсенал педагогических воздействий как нечто такое, категорическая необходимость и прямая целесообразность чего не подлежали никакому сомнению. (Кстати, и сегодня мало кто посягает на святой материнский шлепок или на столь же святую отцовскую затрещину.) При этом не только воспитанная этикой Нагорной проповеди традиция требовала для исполнения наказания назначать по возможности тех, для кого причинить боль маленькому человечку означало бы хлестнуть самого себя прямо по обнаженному сердцу. Воспитывает ведь вовсе не боль (кто ж возьмется в полную силу избивать ребенка?) и даже не унижение (какое унижение там, где телесное наказание – это общепринятая система?), и то и другое способны породить в ребенке одно лишь озлобление. Воспитывать его не в последнюю очередь должно было нравственное страдание, которое переносил тот, кто оказывался вынужденным причинять боль своему подопечному. Физическое воздействие обязано было стимулировать обострение именно нравственного чувства, совести, и уже только этим материям надлежало способствовать формированию всего того, что делает человека человеком.
Конечно, на практике такое достигалось далеко не всегда, однако и культура, и этика наказания все же существовали, и (я в самом деле не хочу связывать это с отменой телесных наказаний, но все же…) остается фактом один странный и страшный парадокс нашей общей истории: самые жуткие преступления против человечности и человечества были совершены лишь после нее.
Все в этом мире начинается с малого, именно поэтому то малое, что в столь короткий срок оказалось утраченным мною, так неприятно – как ржавым железом по стеклу – и резануло мою совесть, напомнив о том, что мне и в самом деле есть в чем укорять себя. Словом, я хотел бы думать о себе много лучше…
Но был еще и третий раз! В тот день, едва завидев, что я срываюсь с места, она… нет, она даже не побежала, а как-то замедленно и лениво затрусила все в тот же коридор, все на том же, третьем или четвертом, шаге аккуратно свалилась на бок и все так же полуприкрыла лапкой свою полосатую мордочку. Все так же из-под этой беленькой лапки на меня глядел один ее глаз. Вот только теперь в этом глазу не светилось уже ничего, кроме, может быть, столь же ленивого недоумения: «Ну что тебе не сидится на месте, хозяин?».
Это была – игра. И тут мне сразу же стало ясно, что именно в прошлый раз так и не успело отложиться в моем сознании: оказывается, это проницательное существо уже тогда полностью раскусило меня.
Величайшие шахматные гении планеты лишь через несколько часов интеллектуального противостояния железному идиоту-компьютеру открывают для себя какие-то закономерности его программы, достоинства и слабости бездушного электронного устройства. Я – не компьютер, я организован куда сложней и тоньше, но эта кошка «вычислила» меня в какие-то доли секунды, и сейчас она просто лицемерила передо мной! Больше того, сейчас это была даже не игра, а так – откровенная халтура. При поверхностном взгляде со стороны вполне могло бы создаться впечатление, что она не считала нужным тратить на меня свой талант.
Впрочем, все это – только первое, чреватое обманчивостью, впечатление, зрелое же размышление убедительно показывало, что ее поведение обнажало собою нечто, обладающее, разумеется же, иным этическим знаком. Я достаточно знал свою кошку, чтобы решительно исключить способное задеть младшего члена моей фамилии, недостойное это предположение. Моей получившей достойное домашнее воспитание питомице с ее отходчивым на обиду и отзывчивым на все хорошее (золотым, по краям серебряным) сердцем всегда была свойственна тактичность, искренняя уважительность и подлинное душевное расположение ко мне и к моему сыну. Счастливое сочетание этих благодатных качеств уже само по себе исключает возможность любой непочтительности к каждому из нас. Съединенное же с острой наблюдательностью, глубоким проникновением в свойства наших, в общем-то незлобивых и отходчивых характеров, наконец, с искренней любовью и способностью к изящной арабской вязи следующих из наблюдений тонких интеллектуальных конструкций, оно, пожалуй, свидетельствовало о другом – о доверии. Под согласный хор каких-то незримых ангелов прямо на моих глазах утверждалась неколебимая вера беззащитного передо мною существа в принципиальную невозможность того жуткого апокалиптического исхода, который чуть было не пригрезился ей в первый раз. И уже в одном только этом явственно проступало отпущение многих моих прегрешений перед нею…
Словом, в третий раз занесенная для расправы рука в третий раз опустилась, чтобы погладить ее мягкое теплое тельце. Но сейчас ею водила не жалость – я испытывал искреннее восхищение. И еще – благодарность: халтура халтурой, а способности и доброе сердце моей маленькой питомицы вполне заслуживали того, чтобы тихо склонить перед ними обнаженную голову.
Что же касается дивана…
Однажды – этот эпизод описывает, кажется, Брем – какую-то сердобольную обезьяну оцарапали острые когти маленького котенка, взятого ею на воспитание (кстати, случаи подобной заботы отнюдь не редкость в живой природе, поэтому приключения гадкого утенка – вовсе не такой уж и вымысел гениального сказочника). Сообразительное животное тут же внимательно осмотрело лапки своего озорного питомца и, недолго думая, пооткусывало все его коготки. Чарльз Дарвин, приведя в своем «Происхождении человека» эту живую зарисовку, добавляет, что и он, пытаясь оспорить одного из своих критиков, как то раз провел эксперимент и убедился, что действительно может схватить своими зубами острые коготки пятинедельного котенка.
Я не обезьяна и не натуралист, я принадлежу совсем иному цеху, а следовательно, обязан принимать жизнь так, как велит устав нашего древнего братства. Меж тем он гласит, что никакое вмешательство в единичное и случайное не способно изменить решительно ничего в ее извечном раскладе. Так что и в самом деле: ну его, это диван… В конце концов я ведь сам повинен в том, что у нее нет иного места, где не таясь ни от кого, она могла бы спокойно точить свои когти.
Глава 9. О диалоге сознаний
Которой завершается повествование, и где великодушный и терпеливый читатель узнает о неких давно уже взывающих к нему силах
Существует что-то вроде неформальной шкалы умственных способностей различных животных. По общему мнению зоопсихологов, высшие места на ней занимают человекообразные обезьяны. Трудно было бы ожидать другое, ведь принято считать, что именно они – наши ближайшие «родственники», а значит, им должно быть присуще многое из того, что со временем станет достоянием самого человека. Просто это «многое» у обезьяны должно существовать в какой-то скрытой, неразвитой, зачаточной форме и в полной мере проявляться только у человека. Довольно высокие позиции занимают и наши домашние любимцы. Но, конечно же, в этой условной иерархии способностей они располагаются значительно ниже обезьян.
На чем основана такая градация?
Многие из нас воспитаны на рожденном еще в позапрошлом столетии постулате, который гласит, что человека сделал разумным существом труд. Между тем труд – это ведь не просто практическая деятельность, но деятельность, центральное место в которой занимает использование орудий. И во многом именно поэтому мы склонны видеть у животного какие-то предпосылки мышления только там, где наблюдается именно их применение. Вообще говоря, использование орудий – далеко не редкость в живой природе, но, как кажется, самое «продвинутое» по этому критерию существо – именно обезьяна. Кстати, она умеет не только использовать подходящие материальные средства, но даже самостоятельно изготавливать их из подручных предметов среды. Все другие представители животного царства заметно уступают ей здесь, поэтому-то в условной градации интеллекта и располагаются нами на низлежащих ступенях.
Мы готовы признать, что кошки – это очень умные и развитые существа, но, как кажется, еще никто не уличал их в практическом использовании каких бы то ни было инструментов. Но если так, то никакой речи о мышлении просто не может быть уже «по определению». Значит, вопрос о том, умеют ли кошки мыслить, не имеет положительного ответа.
Впрочем, в самом ли деле они не способны ни к какой орудийной деятельности?
Вечер. Я принимаю ванну. Иногда эта приятная процедура затягивается, и вот тогда за дверями раздается жалобное мырканье – это успевшая соскучиться кошка просится ко мне. Я ее хорошо понимаю: здесь я, здесь у меня горит яркий свет, а там, в комнатах, темно и (сына где-то носит) одиноко.
Привстаю, отворяю дверь и, пропустив ее к себе, снова прикрываю: оттуда веет холодом, а я уже немолод. При этом мне приходится следить за тем, чтобы не сработала дверная защелка, ибо я очень хорошо знаю, что будет дальше. В самом деле, уже через минуту-две снова раздается ее мырканье. Поднимаю голову и заглядываю через бортик ванны: так и есть – она скромной «копилочкой» сидит у двери и, увидев, что я смотрю на нее, переводит свой взгляд на дверную ручку (кошка прекрасно знает ее назначение), затем снова поворачивается ко мне. На ее языке это означает, что я снова должен открыть ей дверь.
Но ведь дверь только прикрыта, и она легко может выйти сама, кошке же ничего не стоит ее отворить. А вот мне опять нужно вставать из воды, и это немного раздражает. Но я тут же спохватываюсь: что если бы мне самому приходилось каждый раз открывать тяжелую (пропорционально моему весу) дверь вот так же, как ей, – своим собственным носом, толкаясь им прямо в тот угол, что образуется ею и косяком? Правда, кошка умеет делать это и лапами: она привстает на задних, опирается передними о дверь и весом своего тела успешно приводит ее в движение. При этом (кошки очень наблюдательны и замечают все детали) она отлично видит, когда та лишь прикрыта, и никогда не станет ломиться в нее, если дверь заперта на защелку.
Но ведь для этого нужно вставать на задние лапы… А зачем, когда вот же он – мокнущий без дела хозяин?
Лето. На оконном стекле бьется огромная черная муха. Это с тяжелым гуденьем бьется законная кошкина добыча, – она с большим удовольствием ловит таких мух и с аппетитом их ест. Со стороны это, может, выглядит не очень эстетично, но ведь для нее это жирное насекомое – что-то вроде вкусненького летающего эклерчика. Стоит только соблазнительному лакомству опуститься чуть ниже, и для нее все кончено: кошка накрывает муху своей лапой самое большее в течение полутора-двух секунд.
Больше того, блистательная – под стать своей древней покровительнице Диане – охотница, она ловит их не только на стекле: сметая за собой стулья, она стремительно ввинчивается в воздух и бьет мечущуюся по комнатам муху прямо на лету на почти метровой высоте практически от любой опоры, будь то стул, стол или стоящая посреди комнаты гладильная доска. Все то, что находится ниже этой критической высоты, – владения моей бдительной и отважной воительницы. До тех же пор, пока вторгнувшаяся в пределы ее дома муха не опустится в зону досягаемости, кошка, внимательно отслеживая замысловатую траекторию ее полета (кстати, в этот момент она не отвлекается даже на сладостный шорох ароматного фантика), будет неотступно следовать за нею по всей квартире.
Конечно, не каждый бросок венчается успехом (ведь и у старших ее родственников, львиц и пантер удачной бывает лишь одна из примерно десяти атак), но это обстоятельство нисколько не обескураживает, напротив – чем дороже дается победа, тем больше оснований гордиться ею.
Не знаю, как именно это делается (слишком уж стремительно все происходит), но кажется, что кошка бьет свою добычу примерно так же, как и мы, то есть одновременным ударом двух лап, при этом жертва должна остаться неповрежденной (раздавленная муха теряет для нее даже гастрономическую ценность), – и в этом деле она демонстрирует мастер-класс высшего акробатического искусства. Действительно, для того, чтобы суметь приземлиться с зажатой между подушечками передних лап мухой, не раздавив ее и не разбившись самой, нужно обладать незаурядной спортивной подготовкой.
Но сейчас предмет ее вожделения высоко, там, куда самой кошке ни за что не дотянуться. Охотничий азарт уже полностью овладел моей питомицей и она истошно мечется по бетонному подоконнику, стучит своим хвостом и лихорадочно переводит взгляд то на муху, то на меня, при этом как бы все время подстегивая своим нетерпеливым мырканьем: «Ну сколько же тебя можно ждать!!!»
Я хорошо знаю, что это значит: это значит, что я должен взять ее на руки (но только так, чтобы ее передние лапы не были бы стеснены ничем) и поднять выше (разумеется, следя за тем, чтобы кошка была достаточно близко к стеклу). В этой позиции глупая муха обречена: знающая толк в своем ремесле кошка в мгновение ока накрывает ее растопыренной лапой (кстати, если всполошенной мухе вздумается метнуться куда-нибудь в сторону, я буду обязан немедленно переместить туда же свою охотницу). Мягко, чтобы не повредить пойманную жертву (не чуждая некоторой эстетике, она и в самом деле не любит раздавленных мух, как мы не любим раздавленные помидоры или разбитые яйца), кошка прижимает ее к стеклу и снова повелительно оглядывается на меня: «Майна по-малу, хозяин.»
На ее кошачьем языке это означает медленно и осторожно опускать. Тут мне надлежит плавно опустить ее на подоконник, при этом я должен внимательно следить за тем, чтобы удерживающая муху лапа все время оставалась бы прижатой к стеклу.
Дальше – уже ее работа, с которой она вполне может справиться без меня; и кошка довольно быстро, с какой-то удивительной сноровкой выковыривает добычу из-под когтей своими, как оказывается, умеющими не только рвать живую плоть, зубами.
Если это не орудийная деятельность, то что? Ведь я, ее хозяин, используюсь здесь именно как простое средство достижения цели – и только. Подтверждение этому – уже в том, что у моей питомицы и в мыслях нет хотя бы однажды поделиться со мной совместно добытым лакомством, все без остатка она съедает сама.
Кстати, не одно только эстетическое начало заставляет кошку заботиться о максимальной сохранности мухи, дело в том, что она вовсе не торопится съедать ее. Природное любопытство и склонность к познанию заставляет сначала хорошо послюнявить свою жертву (склеенные крылья не дают той улететь) и, предоставив видимость свободы, положить на пол: пытливой натуралистке, кошке нравится изучать поведение своей добычи, наблюдать механику ее судорожных метаний и прыжков, и если муха недостаточно активна, она время от времени будет взбадривать ее своими острыми коготками…
Летний день. Кошка под лучами жаркого июльского солнца нежится на деревянной лавочке, что стоит в моей лоджии. Вдруг ее буквально сметает с места шорох враждебных крыльев, – это стремительной черной тенью невесть откуда взявшаяся ворона шумно садится на бетонный выступ стены метрах в полутора-двух от моей питомицы. Другими словами, устраивается на расстоянии, вполне достаточном для того, чтобы пробудить боевые инстинкты, но вместе с тем превышающем предельную для возможного на восьмом этаже безрассудства дистанцию ее атакующего броска. Словом, выступ совершенно недосягаем, но вместе с тем кошке прекрасно видно все, что находится там; отчетливо видит мою питомицу и эта бессовестная ворона (мне кажется, я хорошо знаю эту хулиганку, она прилетает сюда уже не в первый раз, и, сдается, прилетает именно для того, чтобы подразнить кошку.)
Обычно интеллигентная и сдержанная в проявлении чувств, бедная моя питомица сейчас выходит из всех своих берегов, она, как маленькая разъяренная тигрица, мечется по всей лоджии, скребет когтями деревянную обшивку бетонной стены, близ которой расположен выступ с нахально рассевшейся на нем птицей, стучит хвостом, утробно рычит и громко клацает своими зубами. Меж тем ворона, чувствуя полную безнаказанность, совершенно распоясывается и, демонстративно повернувшись, звучно каркает прямо в искаженную страданием полосатую кошкину мордочку что-то настолько оскорбительное, что каждый раз исторгает у нее мучительный стон острой нравственной боли.
Вконец отчаявшись достать эту бесстыжую наглую птицу, кошка обращает свой полный обиды от моего бездействия взгляд на меня. Впрочем, нет, в этом взгляде не только обида – этим откровенным глумлением задета честь маленького, но вместе с тем очень гордого члена моей семьи (мужчина, я хорошо разбираюсь в вопросах чести и знаю, что у кошек весьма развиты представления о ней: всякий кто попытается отнестись к ним без должной уважительности, рискует обнаружить лужу в своем собственном ботинке). Здесь еще и явный укор – мне недвусмысленно дается понять, что когда страдает честь нашего дома, я не вправе оставаться сторонним наблюдателем… Она уже сделала все, что было в ее силах; и в эту минуту страдальческие глаза кошки безмолвно, но выразительно дают мне понять о том, что настает мой черед, – теперь, наконец, должен вмешаться я, полновластный его хозяин, в непременные обязанности которого входит защита его достоинства и внушение посторонним должной почтительности ко всем его обитателям.
Как правило, мы мало знаем о тех, кто живет рядом с нами, а между тем ворона – это очень умное, наблюдательное, умеющее и привычное делать далеко идущие выводы из своих наблюдений существо. Она великолепно разбирается в повадках и психологии чуть ли не всех окрестных собак и кошек; и это знание дает ей известную дерзость, – ворона и в самом деле любит поозоровать. Кроме всего прочего, у ней есть то, что мы обозначаем словом «кураж», и ворона умеет со вкусом выпендриться; дразнить дворовых собак – одно из ее любимейших занятий, которому она может посвящать целые часы. Не гнушается она и хулиганскими выходками, направленными на другую живность, обитающую в наших дворах.