Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Орест и сын

ModernLib.Net / Елена Чижова / Орест и сын - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Елена Чижова
Жанр:

 

 


Елена Чижова

Орест и сын

1

Грузчики задвинули в угол шкаф и ушли навсегда. Теперь оставалось самое трудное: смириться, что голые стены, продуваемые семью нынешними и сорока девятью будущими ветрами, есть Дом, в котором всяк остается свободен, приходя и запираясь в доме своем.

Стены в желтоватых обоях и серый линолеум были на взгляд сырыми и на ощупь холодными, если бы кто-нибудь из сидящих решился поднять на них глаза или дотронуться рукой. Но ни один из троих не сделал этого, потому что здесь, в нежилом пространстве, были замкнуты их тела, а души летели назад – туда, где дом их был вечен. В нем все оставалось по-прежнему, и никакой переезд не мог его разорить. Светлел теплый паркетный пол, высокая оконная рама описывала полукруг под потолком, узоры лепнины опоясывали комнату по периметру, и все было густо населено шкафами, столами и кроватями, и каждый насельник стоял как вкопанный, зная свои обязанности и пользуясь всеми неотъемлемыми правами. Теперь, вырванные с корнем, они потеряли лица и являли такой жалкий вид, что в этих жертвах разора нельзя было узнать их прежних – живых. Сваленные как попало друг на друга, они походили на грубые подделки тех, нежно любимых, которые до самой смерти будут приходить во снах, и сам рай представится ими меблированным, потому что рай урожденного горожанина никогда не станет похожим на сельский рай.

Три души, сделав круг, коснулись крыльями пяти рожков люстры и отлетели на запад. Поравнявшись с крышей крайнего дома, крылатки махнули на три этажа вниз, и люди пришли в себя.

– Недалеко, совсем недалеко… Привыкнем. И универсам рядом…

Отец вынул веером сложенную карту и распустил по столешнице:

– И сообщение удобное: автобус, трамвай…

Отцовский палец летел над городом со скоростью души и, скользнув за Неву, резко взял влево. Линии Васильевского острова отлетали назад. Пройдя над Смоленкой, палец сел на пустой берег. Старая карта не знала новой улицы, легшей уступом вдоль залива: чистая голубая краска опоясывала пустынный Голодай. Теперь этот берег назывался улицей Кораблестроителей. Новые дома стояли в ряд, готовые сойти со стапелей.

– А мне на чем ездить? – Ксения встала и подошла к окну.

Раньше никакая карта была не нужна. Ясно как божий день: тройка от Театральной до Московского, двойка по Декабристов к Пряжке, пятерка от площади Труда до Невского, четырнадцатый – след в след. На новом месте чужие номера автобусов шуршали шариками в лотерейной чаше, но соседи по площадке так легко перебрасывались ими, будто верили в счастливое число.

– Даже грузчики завидовали. Помнишь, их старший?..

Отец кивнул:

– Помню. Конечно, помню. Сказал: хорошая квартира…

– Хорошая, очень хорошая, – голоса родителей перекликались над картой.

Поеживаясь от холода, Ксения стояла у окна. За голым переплетом виднелся недостроенный корпус. Когда достроят, будет как будто двор. Утешение выходило слабым. Из-под арки с надсадным ревом выползал грузовик. За ним – еще один, крытый. Теперь фургоны подъезжали один за другим. Водители глушили моторы. Грузчики, откинув тяжелые борта, выпрыгивали на снег. Тащили картонные коробки, мешки, белые кухонные пеналы, трехстворчатые шкафы.

– Одинаковое! – Ксения засмеялась. – Смотрите, всё как у нас!

– Что как у нас? – мать обернулась.

– Мешки, коробки… – она хотела сказать: шкаф, но мать перебила, не дослушав.

– Ну и что? Удобно… Разберем, разложим… – мать оглядывалась, словно примериваясь, с чего начать.

Картонные коробки подпирали голые стены. В них лежали вещи – упрятанные от глаз свидетели разора.

– Я устала, – Ксения растопырила пальцы. – Устала, – повторила упрямо, вспоминая старый обобранный дом. Руки, вязавшие коробки, сделали злое дело.

К парадным подъезжали новые грузовики. Одинаковые люди тащили свои пожитки. Несли наверх, наполняя новые квартиры своими злодеяниями. Бечевки, затянутые натуго, резали пальцы.

Мать подошла и встала рядом:

– Ничего… Надо только взяться, – тыльной стороной ладони она пригладила волосы.

Слабый налет инея опылял углы оконных рам. Ксения приложила руку к батарее. Костяшки пальцев проехались по тощим ребрышкам, как по стиральной доске. На старой квартире батареи были жаркие и толстые.

– Радиатор купим, масляный, – мать улыбнулась. – Не бойся, будет тепло. Ты только представь: всё свое. И ванная, и кухня… – оглядывала пустые стены. – А главное, никаких соседей… Расставим, повесим занавески… люстры… – она подняла голову. – О, господи…

От угла к висящей на голом шнуре электрической лампочке растекалось темное пятно. Оно надувалось, набухая грозовой тучей. Первая капля шлепнулась на пол как осенняя груша, а за ней пошли-поехали и яблоки, и груши, и сливы, и стало ясно, что домашними средствами не справиться: этот потоп – не из домашних. Вода хлестала гладкой струей, словно разверзлись потолочные хляби, и растекалась по полу, захватывая коробки. Утлые лодчонки, груженные посудой, уже темнели выше ватерлинии, а плоды всё падали и падали, засыпая берег. Кромка прилива подступала к ногам, окружая их прозрачной каймой.

– Тазы, – мать крикнула, – неси тазы…

Не успел отец сойти с места, как злобно рявкнул сорвавшийся с цепи звонок.

– Ну вот, уже залили, – мать махнула рукой и пошла открывать.

Входная дверь отворилась, отогнав от порога лужу, как хорошая тряпка. На площадке стоял совершенно лысый человек в белой полотняной рубахе навыпуск. Его подбородок курчавился бородой, а верхняя губа – усами, словно вся растительность этой местности сползла с черепа и держалась на щеках, уцепившись за уши. Одной рукой он жал на кнопку звонка, другой прижимал к туловищу рыжий пластмассовый таз. С верхней площадки, заглядывая за перила, спускался черноголовый мальчик. Бородатый снял палец с кнопки и, не переступая порога, протянул женщине рыжий таз.

– Брат безумствует, – ткнул пальцем в небо с таким значительным видом, словно доводился братом местному дождевому божеству. – До седьмого протекло. Тряпки есть? – и, не дожидаясь ответа, бросил мальчику быстрое, неразборчивое приказание. Тот кивнул, кинулся вверх по лестнице и тут же сбежал обратно, таща за собой огромную мешковину, усаженную такими прорехами, словно он только что выволок ее из схватки с другими мешками. Мужчина разорвал с треском и кинул женщине под ноги: – На меня гоните, буду загребать.

Мать опустилась на колени и подоткнула тряпку под зыбкий водяной край.

– Помочь? – Ксения выглядывала из комнаты.

– Иди, иди! Не лезь! Она у меня болезненная, – выжимая тряпку, мать зачем-то поделилась с мужчиной.

Работали молча, без устали нагибаясь и разгибаясь, и вода наконец пошла на убыль. С потолка больше не лило, как будто таинственный дождевой брат поставил на место небесные заслонки. Запахло вымытым жильем. Мокрая мешковина перебила холодный строительный дух, задышалось свободнее и легче. Влажные полы сохли на глазах и блестели так ровно, что потолок показался сущим вздором:

– Все равно переклеивать, – мать оглядела желтушные обои. – Заодно и побелим… Хорошо будет, – и кивнула Ксении, словно уже выполнила свое обещание.

Отец поднял таз и слил в ванну.

– Я на девятом, ровно над вами, – сосед счел нужным объяснить. Пустой таз он держал как цилиндр – на отлете.

– Вас тоже залило? – Ксеньина мать спросила, легко, как-то по-бальному, улыбнувшись.

– Меня – первого, – густые брови поползли вверх, нарушая композицию. – Это вас – тоже.

– А вы… Вы давно?.. – она хотела сказать: переехали, но замолчала, наблюдая, как брови встают на место.

– Мы?.. Недавно, – он понял вопрос, но запнулся, как будто начал бальную фигуру не с той ноги.

Запинка доставила женщине удовольствие:

– Вы у нас первый гость на новом месте.

– Приходите к нам вечером, – вдруг пригласил мужчина. – Там, – он снова ткнул пальцем в потолок, – моя жена, сын и дочь. Ваша ровесница, – теперь он обращался к Ксении. – Ее зовут Инна.

Напоследок обвел глазами всех троих, по очереди, будто отдал поклоны.


– Надо же, – мать обернулась к отцу, – ты тоже хотел назвать ее Инной…

– Вторую дверь надо ставить, с лестницы дует, – он откликнулся хмуро.

– А для мальчика ты придумывала? – Ксения заинтересовалась разговором, уводившим в прошлое.

– Зачем? Я была уверена – девочка, – мать ответила так решительно, будто именно сейчас определялось, кто у нее родится, и своим ответом она могла повлиять на результат. – Ты и родиться не успела, а я кричу: не перепутайте, не перепутайте, у меня девочка! А они: не беспокойтесь, мамаша, сегодня одни мальчики идут… – В уши ударил бессонный детский плач, и, склоняясь к колыбели, мать обмолвилась скороговоркой. – В нашем роду мальчики не живут. И бабушкины, и мамины… Потом-то уж знали: как мальчик, жди скарлатины, или кори, да мало ли… У других сыновья, а у нас дочери – красавицы. Ты тоже будешь красавицей, – материнское лицо осветилось виноватой улыбкой.

Ксения накинула пальто и вышла на балкон.

Дневное светило уходило на запад, переваливаясь через гору песка. За песчаным гребнем, похожим на киль перевернутого челнока, лежал замерший залив.

– Сушить негде. Веревку надо повесить, – мать выжимала тряпку. – Может, и правда, сходим? А то подумают – обиделись…

Отец пожал плечами.

Высокое вечернее небо твердело, принимая цвет олова. Темнота, растекаясь по оловянному своду, размывала контуры домов-кораблей. Последние новоселы, похожие на торопливые тени, скрывались в новых парадных. Новоселы – те же бродяги.

– Мы бродяги, – Ксения сказала тихо. Родители не услышали.

* * *

Дверь верхней квартиры распахнулась. За порогом стояла девочка, и, едва взглянув, Ксения разгадала ее тайну: красавица. Девочки смотрели друг на друга. Гостья сдалась первой: «Ну, почему, почему они не назвали меня Инной?»

В прихожую вышла вся семья, и бородатый хозяин принялся называть имена, взмахивая рукой, как дирижер, представляющий публике солистов. Хозяйка принимала подарок – остролистый цветок в высоком глиняном горшке.

– Скоро зацветет. Весной, – гостья пообещала так легко, словно речь шла о чем-то близком, как будущее утро.

– Наш сын Хабиб.

Черноволосый мальчик, умевший храбро сражаться с мешками, закивал весело.

– А это – наша дочь.

– Очень, очень приятно! – гостья заговорила нараспев, называя жену хозяина по имени. – У вас очень красивая девочка…

Теперь настал черед гостей. Ксения представила: вот сейчас родители назовут ее имя и все начнут перебрасываться им как резиновым мячиком, а оно будет взлетать и падать в чужие руки, и каждый, поймав, посмотрит на нее с жалостью, потому что как же иначе можно смотреть на нее в присутствии этой девочки?

Взрослые не заметили неловкости. Инна заметила и усмехнулась:

– Чего стоишь? Пошли ко мне…

Они вошли в маленькую комнату, и Ксения сама назвала свое имя, словно признала за девочкой право распоряжаться им по своему усмотрению.

Взмахнув складчатой юбкой, Инна опустилась на диванчик и расправила сломавшиеся складки:

– Ты в каком классе?

Ксения села, одернув короткое платье:

– В девятом. – Никогда ее складки не сломаются так же красиво, как на этой девочке.

– Школу будешь менять?

– Я? Нет! – Ксения испугалась.

– Я тоже не перешла. Пока, – Инна пригладила волосы. – Я в тридцатой, на Васильевском. Моя математическая, а твоя?

Ксения смотрела на небесно-голубой бант, чудом державшийся на гладких Инниных волосах:

– Английская, на площади Труда, – ответила, замирая.

Инна откинулась на спинку дивана:

– Здешние никуда не ездят. Приехали и сидят, как куропатки на болоте.

Ксения представила себе болотных куропаток с мокрыми хвостами:

– Теперь мы тоже здешние.

– Еще не хватало! – Инна ответила высокомерно, и Ксения засуетилась, исправляя положение:

– А твоего брата… почему так зовут?

– В честь деда. Мой дед был врачом. А потом погиб на фронте, под Москвой, – Инна говорила с гордостью.

– Мой тоже погиб, только здесь, под Ленинградом. В день снятия блокады. А маму с бабушкой свезли на Урал, в сорок четвертом, – Ксения уже понимала, что упустила главное, и теперь, что ни скажи, будет невпопад, но не могла удержаться. – Знаешь, там, на Урале полно грибов, но никто их не ест – одни эвакуированные…

– Эвакуированные? – коршуном Инна налетела на неуклюжего долговязого цыпленка, вцепилась крепкими когтями и выхватила из выводка. – Эвакуированные едят всё. Мне бабушка рассказывала: к ним в село привезли эвакуированных, а у них был сын. Так вот. Мать дала ему кусок хлеба с медом, и он пошел на улицу – стоял и слизывал, – Инна взяла воображаемый кусок двумя пальцами. – А тут – соседские мальчишки. Подкрались и выхватили. А потом бросили. Так этот эвакуированный поднял и стал жевать прямо с пылью – и съел!

По зубам прошла судорога отвращения. Ксения зажмурилась и глотнула, но липкий пыльный катышек закатился в самое горло…

– Идите чай пить! – в дверь сунулась голова Хабиба, и страшная деревенская улица рассыпалась в прах.


– Вы уж простите за этот… неприятный инцидент, – хозяин развел руками.

– Ну что вы… Мы же понимаем… – Ксеньина мать обращалась к хозяйке. – И вообще, это не вы, а ваш брат.

– Не мой – его, – хозяйка обернулась к мужу. – Раньше жили в одной коммуналке. На Васильевском, еще трое соседей. А потом дом пошел на капремонт. Теперь они над нами – прямо по стояку, – Иннина мать объясняла охотно. – Оба чудные – и он, и жена! Все-то у них неладно: однажды газу напустили. Слава богу, другая соседка унюхала! Теперь вот потоп устроили! – она нарезала торт. Кремовый, с желтыми медовыми розами. – Лиля – хорошая женщина. Но судьба – не дай бог! Трое детей, мальчики. Можете себе представить: все родились мертвыми…

Мать хотела что-то сказать, но Ксения успела посмотреть ей в глаза.

– Нет, спасибо, я торт не буду, – она встала и подошла к окну.

Глядя из комнаты в черноту, вспомнила: давно, она еще не ходила в школу, родителей пригласили на Новый год. Какие-то друзья или знакомые получили квартиру в новостройках. Домой возвращались под утро, тряслись в нетопленном трамвае, и ей казалось, будто вожатый нарочно придумывает всё новые повороты из одной незнакомой улицы в другую. Родители дремали, а она сидела напротив, болтаясь между сном и явью, смотрела в их серые лица. Тогда она в первый раз подумала о смерти. О том, что они умрут.

Теперь, глядя из чужого окна, твердила с отчаянной злостью: «Мальчики… Умирают мальчики… Самые лучшие… Остаются соседские злыдни, вырывающие куски хлеба», – и чувствовала трамвайную дрожь, будто снова сидела в нетопленом вагоне и думала о смерти, потому что смерть стала единственно важной вещью на свете, о которой стоило думать. Ткнулась лбом в холодное стекло и тут только сообразила, что никакого трамвая не будет, они живут в этом доме и, уходя из гостей, просто спустятся по лестнице, и этот путь будет таким коротким, что она не успеет ничего додумать… Всхлипнула и, хлюпая носом, принялась водить пальцами по стеклу. Сквозь дрожащее марево горя смотрела, как жалко меняется в лице мать, а хозяева, бросив кремовый торт, растерянно встают из-за стола, и вдруг – с ужасающей ясностью, так что заложило уши, – бесповоротно и мгновенно поняла, что когда-нибудь останется одна во всем мире, в котором нельзя будет плакать.

«Эта девочка тоже умрет», – подумала отчужденно.

* * *

На новом месте приснился сон. Будто она вызвала лифт, похожий на тот, что остался в старом доме. Он был забран в металлическую клетку: лампочка, вспыхнувшая под потолком, осветила густые прутья. Ксения услышала звук, похожий на скрежет зубов, словно лифт, тронувшись с места, стал одновременно и клеткой, и зверем. Он летел вверх стремительно, и номера этажей, коряво выписанные красным на внутренней стороне шахты, мелькали с неразличимой быстротой. Скрежет внезапно оборвался, как будто лифт сошел с рельсов и, непостижимым образом пройдя сквозь крышу, выскочил в открытое небо. Струи воздуха, обтекавшие клетку, отлетали, звеня…

Она тряхнула головой, отгоняя звон. Будильник, надсаживая грудку, высоко подымал шапочку, сидящую на металлическом стержне.

Родители спали. Стараясь не встречаться глазами с голыми стенами, собрала портфель и вышла.

Створки лифта раскрылись на ее этаже. В ширящемся проеме стояла Инна. Поведя плечом, словно приноравливаясь к вчерашнему, Ксения шагнула в кабину. Лифт, отрезая путь к отступлению, сомкнулся за ее спиной.

– У тебя деньги есть? – Иннин палец замер на нижней кнопке, и Ксения зачем-то преувеличила накопления:

– Два рубля.

– Два – мало.

Они шли к автобусу по затоптанной полосе. Ветер мешал говорить свободно.

– У родителей не пробовала… попросить?.. – Арка швырялась колючим снегом.

– Десять рублей?! Твои бы дали?

Ксения осознала огромность суммы и честно покачала головой.

Толпа, кинувшаяся к автобусу, растащила их в разные стороны и свела уже на повороте.


– Встретимся здесь, на этой остановке. После шестого урока. Придется книгу продавать. Я возьму, а ты подумай – кому? – дав задание, Инна сошла.

Оставшись одна, Ксения добросовестно перебрала одноклассников, но для такого дела не подошел ни один. Автобус уже въезжал на мост, перемигиваясь с желтыми невскими фонарями, когда, различив над парапетом высокий клобук сфинкса, Ксения вспомнила Чибиса.

По набережной она бежала, удивляясь непривычному малолюдству. Там, где канал Круштейна делал крюк, из незамерзающей полыньи сочилась гнилость. Испарения собирались у воды белесыми клубками и, поднявшись до решетки, оседали рваной ветошью. Ксения прикрыла нос варежкой, вдыхая смесь влажной шерсти и гниющей воды, и забыла про Инну.

Похоже, она не рассчитала времени. Раздевалка старшеклассников выглядела облетевшим садом: на рожках вешалок, где обычно громоздятся пальто, висели тощие обувные мешки на длинных тесемках, похожие на сморщенные груши. Рожки торчали голыми ветками, повсюду стоял запах прелой обуви, там и сям под вешалками валялись падалицы, сорвавшиеся с крючков – потерянный урожай.

Первым была химия, и Ксения пошла по длинному коридору в дальний корпус. Коридор был темным и пустым. Из физкультурного зала потянуло валерьянкой, и сразу со всех сторон, как коты на пьяный запах, побежали детские крики, поднялись к потолку голоса учителей, зашлепали по полу портфели. С этой минуты уроки и перемены шли по заданной колее.

На исходе литературы, где на примере Рахметова разбирали тему нового человека, Ксения увидела стриженый затылок с хохолком на макушке и вспомнила задание. Вырвав лист, она размашисто написала: «Тебе нужна хорошая книга за десять рублей?» – и постучала в Чибисову спину. Чибис мотнул хохолком, как будто спросил: «Кому?» – «Тебе», – Ксения показала глазами.

Чибис порозовел и развернул записку на коленях. Он смотрел на развернутый лист дольше, чем требовала лаконичность послания. Потом взял ручку, написал ответ и вернул лист отправительнице.

Под Ксеньиной строкой было выведено: «Какая?» – тонкими, островерхими буквами.

Названия книги она знать не могла, а потому подтянулась на локтях и прошептала в стриженый затылок:

– Подруга продает. Старинная.

Чибис пригнул голову к плечу застенчивым движением, будто собирался спрятать ее под крыло:

– Приносите вечером, – и приписал адрес.

* * *

Автобус свернул на Большой проспект, и два ряда заиндевевших деревьев сошлись у Морского вокзала. Ксения смотрела сквозь водительское стекло. Инна уже стояла на остановке. Она била ногой об ногу, согреваясь, и Ксении показалось, будто Инна танцует. Не выходя из автобуса, она замахала рукой.

– Кто аноним? – Инна прочла и сложила, попадая в сгибы.

– Чибис.

– Смешная фамилия.

– Да нет! Это песенка была, помнишь? – Ксения запела тихо, стесняясь:

У дороги чибис, у дороги чибис,

Он кричит, волнуется, чудак:

«Ах, скажите, чьи вы? Ах, скажите, чьи вы

и зачем, зачем идете вы сюда?»

– Странный такой: садится за парту – ногу под себя, или встанет посреди коридора и озирается… Дразнили все… – Ксения смотрела назад, как будто за дальним стеклом автобуса в какой-то обратной перспективе вырастала мальчишеская фигурка с прозрачными оттопыренными ушами и, замерев по самой середине Большого проспекта, озиралась по сторонам, не замечая, что рыжие «икарусы» объезжают ее, выворачивая передние колеса.

– А он где возьмет? – автобус качнуло. Инна ухватилась за поручень.

Линии перспективы вздрогнули, переламываясь пополам, и мальчишеская фигурка, стремительно уменьшаясь, побежала назад к 1-й линии. Рыжие «икарусы», шевеля колесами, возвращались в наезженные колеи.

– У отца попросит. Я сказала – старинная.

– Старинная так старинная, – Инна кивнула, с легкостью отпуская грех.

У дверей в Иннину квартиру Ксения обернулась, как будто проверяя, не идет ли кто следом, но Инна схватила ее за руку и потянула за собой.

– Давай, пока родители не вернулись, – она поставила Ксению перед книжными полками, – выбирай.

Книги стояли ровными рядами плечом к плечу, как солдаты. Каждое собрание сочинений имело свою парадную форму и особые знаки различия на корешках. Только смерть могла вырвать солдата из рядов, но добровольцев среди них не было.

– Лучше – ты, – они перекладывали друг на друга тяжесть решения, как плохие генералы перед битвой. Ксении пришла спасительная мысль: – Они не старинные, – и сейчас же из-за плеча Льва Толстого высунулся старенький корешок. Он был низкорослым и потрепанным, ни дать ни взять пожилой солдатик в полевой форме. Инна протянула руку, будто подняла жезл. Ряды не дрогнули.

– Помоги.

Обеими руками Ксения раздвинула переплеты. Инна выдернула книгу, и ряды молодцевато сомкнулись.

Вместо обложки желтел пустой лист с криво оборванными, как будто опаленными краями. В глаза бросились старинные «яти».

– Не знаю… А вдруг твои родители хватятся?

– Не хватятся. Спрячь к себе, – приказала коротко.

Ксения сунула книгу в портфель.


Они спустились вниз по 4-й линии и свернули в боковой проезд. Переулок косил влево и тянул за собой высокие дома, оставляя сбоку обшарпанные приземистые строения. В темной сводчатой парадной они стояли, озираясь: стена, покрытая искрошенными плитками, лестница такой высоты, что закружилась голова. Вверх прямо из-под ног уходили широкие каменные ступени. Настенная штукатурка была изрезана рисунками и надписями, начинавшимися от самого пола. Кое-где пласты выкрошились до камня.

Дойдя до высокой двери, они встали по обе стороны, и Инна приказала глазами: «Жми».

– Кто там? – на звонок отозвались, и из-под двери мяукнуло.

– Это я, – Ксения не узнала своего голоса.

– Кто – я? – допытывался невидимый страж дверей. – Назовите имя.

– Кса-на, – она произнесла по слогам в зазор между сомкнутыми створками и перевела дыхание. – Мы книгу принесли.

Дверь приоткрылась. В щель просунулась кошачья головка, сидящая на гладком туловище.

– Заходите, – пригласил Чибис, и тощее туловище скрылось.

В квартире, куда они вошли, волшебно пахло ананасами.

– У отца договор в институте – эссенции для карамели, – объяснил Чибис, – с кондитерской фабрикой. Он реактивы приносит…

– Покажи, – Ксения стягивала сапог, наступив носком на пятку.

– Сюда идите, в лабораторию.

– У вас что – лаборатория дома? – Инна сняла пальто и пристроила на вешалку.

– Ага, в бывшей кладовке, – Чибис распахнул дверь. – Бутиловый эфир масляной кислоты, – объяснил, указывая на толстую пробирку, закрепленную над погашенной спиртовкой. – Напоминает запах ананаса.

Ксения вспомнила страницу, изъеденную червоточинами формул: учебник химии говорил то же самое, но она все-таки удивилась, как будто уличила заведомого лжеца в неожиданной правде:

– А еще вкусное можешь?

Чибис взмахнул хохолком и чиркнул спичкой. Из пробирки вырвался теплый, пьянящий аромат.

– Фу, фу, фу! – раздался густой голос, словно его выпустили из пробирки вместе с запахом. – Пахнет вином и женщинами, и пахнет хорошо!

– Отец пришел, – Чибис объяснил смущенно. – Пошли, познакомлю.


– Каким счастливым ветром, о, девы? – отец Чибиса оказался неожиданно молодым.

– Книгу продают, – Чибис вспомнил об истинной цели визита.

– Вы, собственно, издатели или книгоноши? – его отец переждал молчание. – Означает ли сие, что вы писательницы? – и, не дожидаясь ответа, вдруг пропел: – Милый будет покупать, а я буду воровать!..

– Это неправда! – Инна вспыхнула. – Никого я не обманула и не обворовала!

– Прелестно, прелестно… И сколько же вы просите за вашу собственную книгу?

– Десять рублей, – на этот раз она ответила твердо.

– Будь я менялой, я был бы рад: в моем сундучке, – он обвел рукой стены, увешанные старинными портретами, – рубли имеются.

– Мы пойдем, – сказала Ксения.

– Ну уж нет… Позвольте мне на правах, так сказать, платежеспособного покупателя поинтересоваться, для каких таких целей вам, двум скромным девам, понадобилась этакая отчаянная сумма? Ленты, кружева, ботинки? – отец Чибиса улыбался.

– Оперу купить, – Инна поглядела на собеседника внезапно сузившимися глазами.

Его глаза округлились ровно настолько, насколько ее стали уже, словно между ними, как в сообщающихся сосудах, существовала какая-то связь:

– Воистину нет предела чудесам! Опера – жанр почтенный, но, увы, не настолько, чтобы юные девы тратили на него вырученные десятки… И что за опера? – он спросил деловито.

– Опера как опера, – Инна помедлила. – Про Иисуса Христа.

– Так, – сказал отец Чибиса. – И кто же автор?

– Американцы какие-то, – она дернула плечом. – Имен не помню.

Он молчал, как будто медлил с решением:

– Сделаем так: я даю вам десятку, вы тащите сюда оперу, и мы слушаем вместе. Идет? Бросьте! – воскликнул, видимо, полагая, что Инна колеблется. – Представьте, что я пригласил вас в театр. Нас четверо – по два с полтиной на человека – божеская цена. Будем считать, я абонировал ложу.

– Странный он у тебя, – сказала Ксения, когда отец вышел. – Не похож на родителя.

Чибис промямлил что-то неразборчивое.

– Вот, – отец вернулся с червонцем в руке. – Вы, – поклон Инне, – несете оперу, а вы, – теперь он кланялся Ксении, – остаетесь в качестве залога.

* * *

– Так-так-так, – Орест Георгиевич смотрел на часы – не то поддразнивая секундную стрелку, не то засекая время. – Интересно, чего ж это мы лишились?

Ксения достала из портфеля:

– Названия нет, автора тоже, – она объясняла виновато, – и первого листа не хватает.

– Ничего… – он держал книгу на отлете и быстро шарил по карманам свободной рукой. – Сейчас определим… и автора, и…

Левая рука подхватила снизу, под обложку, как держат младенца, правая, не полагаясь на дальнозоркие глаза, потянулась к полке, но на полпути вернулась назад. Пальцы, пробежав по опаленному краю, отвернули верхнюю страницу:

– Тогда Ирод, увидев себя осмеянным волхвами…

Часовой механизм, споткнувшись, замер. Отец Чибиса закрыл книгу и крепко сжал ее ладонями, словно склеил:

– Возьмите, – возвратил Ксении и подманил кошку. Грациозное создание подошло капризной поступью и, не даваясь в руки, принялось выписывать восьмерки вокруг его ног. Гладкая эбонитовая шерсть поднялась дыбом. Взгляд Ореста Георгиевича устремился в пустое пространство:

– Да – да. Нет – нет. Остальное – от лукавого…

Ксения посмотрела на скуластую кошачью мордочку и не решилась переспросить.

– Хотите, я тоже покажу вам интересное? – Орест Георгиевич вдруг оживился, словно книга, назначенная на продажу, навела его на счастливую мысль. Он выдвинул ящик бюро и достал лакированный альбом, замкнутый металлическими застежками. – Тут, – пальцы пробежали по обрезу, – все наше семейство. Посмотрим? – качал альбом на руке и смотрел на Ксению, как будто взвешивал: достойна ли?

– Да, – Ксения согласилась из вежливости.


На первой странице, под покровом папиросной бумаги, помещался желтоватый, немного размытый временем снимок: мальчик лет десяти, стоявший рядом с теленком. Внизу ломкой вязью от руки было написано: 1860.

– Мой прадед. Дагерротип сделан в Бадене, – отец Чибиса пояснил с достоинством.

– Ваши предки… они были богатые?

– Земля, крестьяне… – он немного растерялся. – Да, владения солидные. Обеднели после реформы. Так что скорее не богатые, а… – помедлил, подбирая слово, – благородные… А это мой дед.

Ксения рассматривала скуластое лицо, обложенное прямоугольной бородкой, и слушала, что дед был форменным разночинцем, любил шить сапоги, сам растягивал кожу, сам сушил ее, всю кладовку заставил колодками.

– А бабушка ужасно сердилась, потому что была светской львицей, а тут, представьте: муж – ходит по дому в фартуке и с молотком и говорит, что человек должен быть гармоничным… – Дама на фотографии ничуть не походила на светскую львицу: полная, с одутловатыми щеками. – Но, как ни странно, счастливый брак, – и, как будто восстанавливая какую-то непонятную Ксении справедливость, добавил: – Химик, дружил с Менделеевым, одно время входил в коллегию присяжных.

– А ваш отец? Он тоже хотел быть гармоничным? – Ксении стало интересно.

– Отец… Мой отец был химиком. Вот его работы, – Орест Георгиевич нахмурился и указал на книжную полку. – А теперь – пить чай. Антон, подавай парадный сервиз.

Прежде чем отложить в сторону, он повернул еще один лист и тотчас закрыл, но Ксения успела заметить: молодая короткостриженая женщина стояла за плетеным креслом, опираясь рукой о спинку. Шаль, расшитая мелкими звездами, лежала на подлокотнике…


Первый раз в жизни она пила чай, сервированный так красиво. Тяжелая скатерть седела крахмальным отливом, чашки на широких блюдцах повторяли формой кувшинки, коричневые кружки чая стояли в раскрытых венчиках. Высокий чайник гнул лебединую шею, склоняясь к лепесткам. На самом краю стола лежал альбом, запечатанный металлическими застежками, похожими на дверные петли.

– Надо же, как интересно… – дожидаясь, пока чай немного остынет, Ксения попыталась продолжить разговор. – У нас такого нету. Вся семья, в полном составе…

Орест Георгиевич глотнул и отставил чашку. Его губы сморщились, как от горького.

В половине десятого Ксения поняла, что Инна не вернется. В прихожей она вынула книгу и протянула Оресту Георгиевичу, но тот усмехнулся, отводя ее руку, и Ксении захотелось бежать из этого дома. В дверях она зачем-то обернулась и, теряя слова, стала говорить, что найдет и позвонит, но Орест Георгиевич не делал вид, что слушает, – ждал, когда закроется дверь.

Идя к остановке, Ксения считала учебные дни, переводила десять рублей в копейки и делила на двадцать, чтобы узнать, за сколько месяцев, если не завтракать в школьном буфете, сумеет отложить всю сумму – обязательно отдать. Два месяца – срок немалый. Решила: завтра же попросит Чибиса. Пусть уговорит отца подождать.

Дома она пихнула книгу под стопку учебников и легла спать, торопя завтрашнее утро. «Та-та-та, шолом алейхем… Та-та-та, шолом алейхем…» – в родительской комнате бормотали чужие монотонные голоса. Их перебивал вой, гадкий и протяжный. Затыкая ухо углом подушки, Ксения видела отцовскую руку, держащую движок настройки – поперечная планка дрожала под стеклом. Уже засыпая, представила пятьдесят серебристых монеток – целый мешочек. «В булочной поменяю – кассиры серебро любят…» И тут же ей приснилась сорока, сидящая за кассой: крепким клювом она вынимала монетки из ящичка. Сквозь сон Ксения слышала голоса и тонкий звон пересыпаемого серебра.

* * *

Наутро она проснулась больная. Болезнь осложнялась вчерашней историей. Мысли вращались вокруг нее, как тяжелые жернова. Ксения вспоминала чаепитие, закончившееся позорным бегством, и, хватаясь за соломинку, уговаривала себя, что во всем виновата Инна, но соломинка ломалась под пальцами: «И я, и я…» Жернова вертелись и вертелись, как будто взялись перемолоть муку, и вчерашний прекрасный план превращался в труху. «Пока болею, не отложить ни копейки…»

Жар, готовясь вырваться наружу, ломал суставы, и хотелось кислого – капусты, или холодного – воды. Колодезное ведро, гремя цепью, уходило вниз. Она тащила, с трудом вращая рукоятку: «…Телефона нет, попросить родителей… Нет… Родителям нельзя…» – ведро оказалось пустым.

Стараясь ступать твердо, дошла до ванной и отвернула кран. Хлорная струя хлынула в раковину. Выпустив из рук фаянсовый край, Ксения сползла вниз – под ядовитый источник. Жар наконец вырвался и залил руки и грудь. Она не видела, как мать, неловко поддев ее под мышки, тащит в комнату, и не слышала хрипа, который, как рыбью кость, выталкивала наружу ее гортань.

Неотложка приехала нескоро, Ксения уже успела прийти в себя. Молодой врач поставил диагноз: грипп. Потом мама ходила в аптеку и в универсам за лимонами. Тяжелые жернова подрагивали над запрудой, и под их покачивание Ксения заснула и проспала до позднего вечера, когда сквозь сон и жар услышала звонкий голос: «Да не заражусь! Я никогда не болею!»

Отодвинув стакан, завешенный марлей, Инна выложила коробку с пленкой.

– Купила? – Ксения поднялась на локте.

– Да, – Инна ответила коротко, но Ксении показалось, что ее глаза метнулись.

– А они?

– Сначала – мы, – Инна смотрела в пол.

– Но ты же обещала… Мы ждали, пили чай… – Ксения лепетала жалко.

– Парня того не было вчера. У кого бы я купила?

– Но ты… Могла… Хотя бы позвонить…

– А номер? Я что – знала?

Ксения сникла, признавая ее правоту. Инна села на край постели:

– Да ладно тебе… Ну хочешь, сбегаю? Прямо сейчас. Какой у них?

И Ксения сразу обрадовалась:

– В-2 52 87. Запиши.

– Запомню. Ну, поставим? – Инна кивнула на пленку.

– Куда? – Ксения оглядела комнату. – На пылесос?

Инна вскочила:

– Я принесу. Мой в футляре – легкий.

Вернувшись, она ловко намотала хвостик на пустую бобину и нажала на кнопку:

– Лежи и слушай. Позвоню и сразу вернусь.

Уловив слабое шуршание, Ксения откинулась на подушку и закрыла глаза.


Тревожный низкий звук раздвинул грани комнаты. Первые такты повторялись, забирая всё шире, пока не вступили таким мучительным перебором, словно их исторгло само безвоздушное пространство. Из тьмы, надвигавшейся на Ксению, выступил одинокий голос, усталый и спокойный, и повел мелодию за собой. Пел о том, что теперь всё видит ясно и знает, что случится, но музыка, пляшущая на заднем плане, выдавала его с головой: ему было страшно, так страшно, что, не выдержав, он закричал: Jesus! – разрывая в клочья спокойствие прежних слов.

То угрожающе вскрикивая, то почти переходя на шепот, он пугал себя и других какими-то ими, и уверял, что все вокруг слепы, и вдруг признался Ксении, что боится толпы. Голос корчился, пока не захлебнулся отчаянным криком.

«Кто? Кто это?» – мелькнуло и погасло, когда другой ясный голос вышел вперед. Таясь за чужими спинами, Ксения смотрела и видела его нежное лицо, когда он, обращаясь к людям, пел и признавался, что ничего не знает толком, утешал и просил не тревожиться о будущем. Ей захотелось обтереть его влажный лоб.

Сквозь толпу пробился нежный голос. Женщина подошла и встала рядом с Иисусом, но он, назвав ее Mary, отстранился от заботы, продолжая говорить.

Толпа закричала, обвиняя Иисуса в какой-то неправде. «И я, и я», – прошептала Ксения, и тогда он сказал: You can throw stones[1], – и Ксения ждала, что сейчас полетят камни, но не закрылась руками. Тогда он сказал: She is with me now[2], – она сделала шаг и встала рядом. Not one, not one of you…[3] – он повторил тихо и посмотрел на Ксению с надеждой. Она стояла в белой ночной рубашке, уже зная, что готова его защищать.

Случай представился немедленно. Она вошла во двор, окруженный белыми арочными сводами. Арки до половины перекрывались решетками, в глубине галереи виднелся ряд прямоугольных окон. Оттуда доносились голоса. Ксения заметила узкую дверь, слегка приоткрытую, и вступила в сводчатую комнату.

Лицом к ней, положив руки на подлокотники, сидел человек. Рядом, словно обегая его кресло, вился тонкий, услужливый голосок. Грубый мясистый голос обращался к собравшимся, и по тому, как все повторяли Jesus, Ксения поняла, что здесь держат совет.

Из-за ограды доносились крики толпы, и члены совета тревожно вертели головами, прислушиваясь. Гомон далеких голосов подгонял спор. Перебивая и дополняя друг друга, они приводили все новые и новые доводы. Мясистый голос крикнул: What about the Romans?![4] Но тут поднялся другой, гаденький, голосок. Встав на цыпочки и пожимая мягкими плечами, он пел о том, что незачем забирать у народа его игрушку, они получили, что хотели, но главный низкий голос, перебил его: Put yourself on my place![5] – жаловался, что у него связаны руки, и склонял сидевших к решению, и Ксения уже знала, что склонит.

Тогда, не дожидаясь их решения, она выскользнула из комнаты и, обежав двор, толкнулась в едва заметную калитку. Узкая улочка начиналась от самой стены: кружила между домами из тесаного камня и поднималась в гору, подкладывая под ноги каменные ступени. Свернув в переулок, Ксения увидела крыльцо и открытую дверь. У крыльца сидел человек с каким-то странным, ввалившимся носом, и Ксения испугалась, что ее прогонят, но он смотрел мимо. Она поднялась по ступеням и вошла в дом.

Женщина, которую он назвал Mary, держала в руках белый матовый сосуд. Из сосуда шел сладковатый запах, незнакомый Ксении. Женщина подошла к Иисусу и, отведя от лица длинные волосы, вылила снадобье ему на ноги. Все, кто собрались в комнате, зароптали. Голос, прежде смеявшийся над нею, возвысился и стал упрекать ее в том, что снадобье можно было продать, а вырученные деньги раздать бедным, но Mary перебила его и запела об огне: Close your eyes, close your eyes and relax, close your eyes, close your eyes…[6] Другие женщины подпевали тихо. Не попадая губами в слова, Ксения попыталась примкнуть к общему хору…

Сделав последний оборот, бобина замерла.

Ксения хотела переставить пленку на другую сторону, чтобы узнать, что будет дальше, но не знала – как.

В родительской комнате было тихо. Она поднялась, подошла к зеркалу и зажгла ночник. «Обманула. Всегда обманывает».

Теперь она ненавидела Инну.

* * *

«…Теперь она ненавидела Инну».

Я обнаружил, что сижу на полу, прямо у комода, где и нашел эту папку – в нижнем ящике, под стопкой старых бумаг. Когда-то белая, теперь изрядно пожелтевшая. С тех пор, как вывез ее из России, она не попадалась мне на глаза.

Эту папку я узнал сразу, вспомнил, как сам завязывал тесемки, затягивал этот узел, потому что боялся таможенного досмотра. Офицер, отвечающий за проверку багажа, мог заинтересоваться ее содержимым. Хотя, если бы это случилось, никакой узел бы не спас. Его не стали бы развязывать. Просто перерезали бы одним махом, как это сделал я, сходив за кухонным ножом.

Я сидел, вглядываясь в буквы, напечатанные на нашей домашней машинке, – клавиши «к» и «б» слегка западали, их оттиски выделялись на общем фоне – и думал об отце. Словно эти странички – письмо, написанное его рукой. На этой машинке, стоявшей в его кабинете, отец перепечатывал свои служебные рукописи, оставляя пробелы для химических формул – их он вписывал от руки. На моих страничках никаких формул не было. Но профессионалы, коллеги Павла Александровича, с которыми он работал в одном ведомстве, хотя, конечно, в разных отделах, – с легкостью опознали бы шрифт. Образцы шрифтов – как отпечатки пальцев: их хранили в Первом отделе каждого учреждения, что уж говорить о химическом институте, где работал мой отец.

«Впрочем, – я вспомнил таможенника, перебиравшего мои вещи, – положим, открыл бы… Неужели стал бы читать? А если бы и прочел…»

К тому времени мой отец уже умер, а значит, я мог не опасаться правды.

Сколько же мне было?.. Двадцать четыре? Двадцать пять?.. – когда я принял это решение: предать бумаге нашу давнюю историю, не задумываясь о том, что я – не слишком надежный свидетель. Вот, например, торт. Тот самый, с желтыми медовыми розами, который Ксения не пожелала попробовать, – откуда мне было знать, что подавали к чаю в тот вечер, когда девочки познакомились?..

Маленькая ложь рождает большую неправду?..

Я поднялся и пересел в кресло: «Именно детали подводят лжецов». Сидел и думал: во всяком случае, потоп был. Об этом она рассказывала сама, когда явилась и принесла ту самую оперу, а Павел Александрович ее сфотографировал…

Кажется, я застонал. Потому что вспомнил ту фотографию. Она лежала в моем столе – тридцать лет назад, когда я садился за отцовскую машинку и дух моей жизни еще бился в пальцах. Сколько раз хотел переложить ее в наш семейный альбом, замкнутый металлическими застежками: пусть хоть это, если нет других доказательств. Мятая, с потрепанными уголками. На обороте стояли цифры, написанные неразборчивым почерком. Что они означали? Этого я тоже не знал.

Этой фотографии больше нет. Как нет и отцовских рукописей. Он сжег их своими руками, чтобы раз и навсегда избавиться от душного, вязкого времени, в котором ложь называлась правдой, а правда могла вырасти из чего угодно, например, из лжи.

«При чем здесь отец? Дело не в нем, а в нас… Это мы хотели знать правду».

В той стране, которой больше не существует, она не складывалась из деталей. Иногда их приходилось домысливать. Но это не имеет значения. Потому что мои странички – правда. Даже если на самом деле всё было не совсем так.

Я листал странички, разрозненные и неумелые: «Сжечь можно было и там. И все-таки я их вывез. Значит, собирался как-то использовать?..»

На это вопрос у меня не было ответа. И я решил отложить.

Следующие несколько дней я занимался своими обычными делами, делая вид, что ничего особенного не случилось. В сущности, так оно и было – эта папка всегда была со мной, лежала под старыми бумагами. По вечерам я выходил из дома, бродил по окрестным улицам: «То время ушло. Другая эпоха – другие истины», – и пытался представить, как зажигаю камин и, вынимая листок за листком, бросаю их в пламя, а они корчатся, превращаясь в горячий пепел.

«Как бы то ни было, надо что-то решать… Уж если я остался единственным свидетелем…» – и думал о смерти, об этом последнем бастионе, который рано или поздно мне предстоит взять. Проблема в том, что это событие может застать меня врасплох, а поскольку родных у меня нет, придут чужие люди, та же квартирная хозяйка, чтобы выбросить на помойку мои личные вещи: одежду, книги. И среди прочего эту папку. С другой стороны, здесь, в Европе, этот процесс хорошо организован – мусор перерабатывают, не оставляют гнить. Значит, конец наступит довольно быстро. Я приводил логические доводы, но чувствовал себя предателем, оставляющим память на произвол судьбы.

Огонь – милосерднейший из палачей. Ни вода, ни воздух, ни земля – никакая стихия не пожирает прошлое с такой нечеловеческой быстротой. Лучший выход – сжечь. Не дожидаясь, пока оно изживет себя в памяти: станет чистым веществом, пригодным для новой работы в тигле жизни…

Я возвращался, заваривал чай и, устроившись на кухне, искал и находил новые доводы, пока не понял, что диалоги, которые веду сам с собой, обретают черты дурной бесконечности.

И я опять задался вопросом: зачем? Зачем я их вывез?

Оставил на память? Определенно – нет. Мне хотелось переменить жизнь, избавиться от прошлого. Значит, что-то другое… Я вернулся в комнату и выдвинул ящик комода.

«Неужели хотел опубликовать?.. В чью голову я надеялся вложить нашу историю? В лучшем случае она вызовет недоумение…» – листал, пока не наткнулся на странные картинки, напоминающие иероглифы.

У меня задрожали руки: «Господи, я же не дочитал! Я должен это сделать, дойти до конца, и только потом принимать окончательное решение. Тем более это не займет много времени…»

Теперь-то я понимаю, что совершил ошибку.

Прошлое, лютый зверь, алчущий крови, набросилось на меня. Но я уже не мог оторваться, читал и читал, понимая, что мне не выбраться. Я сам впустил в свои легкие заразу, этот тайный и тонкий яд – тридцать лет он таился между строк, дожидаясь, пока я открою папку. Это я осознал так же ясно, как и то, что годы, прожитые в Европе, ничего не изменили: я был и остался советским человеком, потому что могу все это понять. А кое-что и объяснить…

«Кому? – я усмехнулся. – Кому понадобятся мои объяснения?»

И тут мне в голову пришла великолепная мысль. Я понял, что должен сделать: перевести рукопись в компьютер, создать новый электронный адрес, естественно, тайный, и отправить на него файл. Тогда я смогу уничтожить подлинник – сжечь машинописные странички с чистой совестью, потому что прошлое никуда не исчезнет, будет лежать в почтовом ящике: для себя я сохраню к нему доступ. У меня останется время, чтобы обдумать всё как следует, притом безо всякого риска. Положим, я умру, не успев принять решения. Что ж, в этом случае наша история останется в неприкосновенности, но в то же время навсегда исчезнет.

Я включил компьютер и создал новый файл.

«Save as —?»

Подвел курсор и остановился. Сидел и думал о смерти как о своей союзнице, на чье попечение я оставлю свою нелепую жизнь. В голове роились странные мысли: для того, кто вырос в моей стране, смерть – единственная реальность, на которую можно положиться. В огромном темном пространстве под названием СССР она ходила по пятам за каждым, денно и нощно, – но не у каждого были глаза, чтобы ее увидеть. Безглазых было большинство. Они полагали, что и вовсе бессмертны, как бессмертна страна, в которой им выпало родиться.

А еще я думал о нас: о себе и о девочках. Мы хотели стать зрячими, а значит, узнать правду. Разве мы виноваты в том, что в той стране, которой больше не существует, правда – кратчайший путь к безвременной смерти. Ее узнают через головы отцов.

Я сидел, терзаясь последними сомнениями: что если они, участники тех событий, не согласны с моим решением? Будь у них выбор, возможно, они предпочли бы оставить всё как есть – в старой советской папке с перерезанными тесемками? Но потом вспомнил: да будет слово ваше «да-да», «нет-нет», а что сверх того, то от лукавого, – вспомнил и ответил на вопрос компьютера:

«Save as»: OREST I SYN.

Палец замер над клавишей. Я сидел, пытаясь понять. Казалось бы, все правильно: в данном случае русский звук «ы» передается латинской буквой «y». Но что-то мешало, будто в слове, переведенном на латиницу, крылась неточность, извращающая смысл. Я не успел ничего сообразить, просто расслабила руку. Рука, выпущенная на свободу, подвела курсор и всё сделала сама.

OREST I SIN[7].

Мне осталось горько усмехнуться, прочитав последнее слово.

2

Они стояли на гранитных ступенях меж двумя высоколобыми сфинксами и смотрели на воду. От ступеней до самой середины реки растекалась широкая полынья. Ледяные края были подернуты вечерним туманом, укрывавшим противоположный берег. Туман размывал силуэты дворцов, равнявших верхние этажи по воле императора Петра.

«Я умру. Все мы умрем, а эта ровная линия останется».

Орест Георгиевич смотрел на фасады бывших дворцов, проступавшие из тумана. За ними угадывались парадные залы, разгороженные бесчисленными перегородками – вдоль и поперек. Безжалостно рассекая лепнину, перегородки проходили сквозь камины – прямо по глянцевым изразцам.

– Опять приходили – к весне обещают расселить… – вторгаясь в его мысли, тихо сказала Светлана. В ее голосе он услышал упрек.

– Ты же знаешь, Антона одного не оставят.

– Значит, будем жить в коммуналке, – она соглашалась легко.

Орест Георгиевич почувствовал укол раздражения. Жизнь в коммунальной квартире ее не отвращала, что, в сущности, и неудивительно: никогда они с матерью не жили в отдельной. Комнату мать получила от завода много лет назад. Светлана говорила: «Для лимитчицы – огромное счастье». Это слово он слышал и раньше, но теперь оно словно бы вторглось в его собственную жизнь.

По давнему и молчаливому согласию они никогда не заговаривали о том, что Светлана, выйдя за него замуж, могла бы переселиться в квартиру на Васильевском, – про себя Орест Георгиевич решил, что Антону это будет тяжело. Но сейчас Светлана хотела, чтобы он прописался к ней, оставив квартиру сыну. Тогда, при расселении, им дали бы отдельную в новом районе – на двоих. Он отговаривался: Антону нет восемнадцати, одного в квартире не оставят, но всерьез не думал об этом, тем более что слухи ходили давно. Теперь слухи становились планами и в каком-то смысле делали его пленником переселения. Без него Светлана могла рассчитывать только на равноценную в коммуналке. Квартира – вопрос серьезный. Рано или поздно Антон женится, молодая семья должна жить отдельно – это он отлично понимал, но, глядя со своего берега на набережную Красного Флота, думал о том, что, прописавшись, поставит себя на одну ногу с теми, кто заполнил собою изрезанные по живому дома. Те, чьей добычей стали квартиры, оскверненные новыми перегородками, пришли с далеких окраин, как полчища саранчи. Жизнь, которую они вели, не оставила камня на камне от прежней человеческой жизни. Будь его воля, он разогнал бы их всех по их варварским землям.

– Интересно, – Орест Георгиевич заговорил раздраженно, – этот капитальный ремонт… Старого все равно не восстановят. Снесут перегородки, заменят новыми. А впрочем, – он махнул рукой, – какая разница. Все равно поселят начальничков.

– Что? – Светлана смотрела недоуменно.

– Ничего, – он представил себе, как понесет из дома пожитки и до самого вечера будет раскладывать по ящикам чужих шкафов и комодов. «А вечером?..» Вечером все равно придется возвращаться, потому что он не посмеет тронуть книг. Голые стеллажи, похожие на проломы в стенах, – этого он все равно не допустит.

– Что с тобой? Что-нибудь на работе? – она заметила его больные глаза.

Орест Георгиевич отвернулся и кивнул:

– Да, на работе, – он думал о том, что на работе – тоже. Слишком зыбко и неопределенно.

– Но ты… Что-то по спецтематике? Но разве?.. Ты всегда был осторожен, даже со мной… Им нужен твой талант, твоя голова. Ты способен на многое, уж это они понимают… А потом… Ты же сам говорил: они не любят скандалов. Не те времена… И вообще… В крайнем случае ты можешь спросить у Павла Александровича…

– При чем здесь?.. К этим делам Павел не имеет отношения, – Орест вдруг пожалел, что когда-то – пришлось к слову – обмолвился о том, где работает его друг.

– Но он же может поспрашивать, поинтересоваться у сослуживцев…

– Он не может, – Орест Георгиевич усмехнулся. – И, пожалуйста, хватит об этом.

– Да-да, – Светлана заторопилась. – Всё образуется. Антон ко мне привыкнет… Если родится сын, мы назовем его Георгием – в честь твоего отца…

Губы Ореста скривились.

– Что? Что ты? – она отступила к парапету.

– Мне… надо вернуться, – он шагнул в сторону и пошел стремительно и прямо, словно собрался пересечь Академию художеств насквозь. Светлана едва поспевала следом.

Пройдя вдоль решетки, они свернули в переулок, такой узкий, что можно принять за проходной двор.

Щель между домами пути не сокращала: они ничего не выигрывали, скорее, наоборот. Там, впереди, виднелись чугунные ворота. Казалось, их створки вот-вот сдвинутся и сомкнутся. Светлана заторопилась, невольно прибавляя шаг, но, спохватившись, обернулась.

За спиной никого не было: Орест пропал.

Она стояла, озираясь, словно ощупывала стены домов. Редкие окна горели электрическим светом, ранняя зимняя темнота подступала, становясь тягучей. «Значит… Господи… Могли ударить и уволочь. Ударить – да. Но уволочь?.. Для этого нужна парадная… Или люк… – она дышала отрывисто. – Он сам, сам о чем-то догадывался. Если так, значит, доберутся и до меня. Но я… Я ничего, ничего не знаю… При мне ни о чем таком… – схватив горсть снега, она прижала к губам. – Что, что же мне делать? Ждать?.. Теперь не убивают…» – руки, сведенные ужасом, цеплялись за чужой подоконник. Между пальцев текла вода.

Стряхнув оцепенение, она пошла, стараясь не оглядываться. Мало-помалу переулок оживал: то здесь, то там хлопали двери и зажигались окна. Кованые ворота, которые ей мерещились, съежились, превращаясь в тень. Она шла, ступая по камням, сбитым намертво: «Антон. Надо предупредить. А если?.. Если там?.. – вдруг представила страшных чужих людей, – явились, роются в бумагах», – и, почувствовав, как слабеют ноги, застыла у кромки тротуара, не в силах сделать шаг.

* * *

Он научился поливать и пересаживать цветы, разросшиеся в горшках, которые она успела купить, и печь одинаковые кексы по календарным праздникам, формой подобные тем, которые выходили из-под ее рук. Он научился засыпать, думая о работе, и просыпаясь, думать о работе, и ходить мимо больницы, и видеть женщин с размытыми, бледными лицами, и такие же размытые, но розовые лица мужчин, стоящих внизу, под стеной. Единственное, что не удалось, – научиться вырывать жалящую мысль о том, что каждый раз, когда он проходит мимо, там, в одной из палат с трехстворчатыми окнами она умирает сейчас, в эту самую минуту, впивающуюся в его сердце.

Изо дня в день, из года в год он видел бесстыдную надпись «Институт акушерства и гинекологии» — набрякшие буквы на гранитной доске и ненавидел их сочетание: аку – хищное, как акула с гнилыми зубами, между которыми застряли волокна невской падали, и гин, издававшее тонкий и гнилостный запах. Будь его воля, он изгнал бы из словарей слова, начинающиеся с этих сочетаний, а вместе с ними и сами понятия, которые они означали, чтобы сузить словарный запас терзающего его Зла. Судьба распорядилась жестоко и бессмысленно, когда выбрала его, примерила грубо сколоченный ящик, заранее изготовленный по его мерке, и, убедившись, что приходится впору, яростно захлопнула крышку, пуская в невские волны – чтобы он бился о мертвые берега…

Он шел, не оглядываясь, силясь смирить раздражение: «Да покажи любому из них мою квартиру… Кто поверит, что меня мучает квартирный вопрос? Или не только квартирный? – он усмехнулся гордо и недобро. – Еще и она: спит и видит, чтобы вселиться и ходить по моим комнатам… Господи, – он устыдился несправедливых мыслей и одернул себя: – При чем здесь она? Она… Где же?..» За спиной никого не было.

Словно придя в себя, он обнаружил, что стоит на 1-й линии. «Отстала?..»

Сквозная парадная, куда он свернул, со стороны переулка была забита досками – крест-накрест, но боковые пары гвоздей давным-давно выдрали, так что доски держались на одном среднем. Местные жители, к которым он относил и себя, знали об этом камуфляже.

«Как же я?.. Нехорошо… Надо вернуться, пойти назад… – топтался у поребрика, прислушиваясь к словам, которые бежали, торопя друг друга. – Нет. Что-то меняется… Совсем изменилось», – мотнул головой и двинулся вперед.

До разговора на набережной он верил, что шов, стянувший сердце и зарубцевавшийся безобразным шрамом, мог разгладиться под Светланиной легкой рукой, словно она, взявшись за конец нерастворимой нити, могла выдернуть ее без боли. Теперь, всё яснее убеждаясь в своей ошибке, он повторял, что во всем виноват сам: прежде, чем заводить разговоры о будущем, он должен был рассказать ей о своем прошлом, во всех подробностях, как предупреждают о хронической болезни. Теперь время упущено. Он шел, представляя себе этот тягостный рассказ, и думал о ней как о посторонней, которую, по какому-то непонятному заблуждению, прочил на роль своей спасительницы, и, вспоминая глаза, вытянутые к вискам черными стрелками, чувствовал крепнущее отчуждение. Пьянящая виноградная лоза становилась слабым и ломким пустоцветом.

Не заглядывая к сыну, он прошел в свою комнату. Привычные книжные стеллажи не утоляли тоски. Деловито, словно приступая к опыту, похожему на химический, выдвинул ящик, достал альбом, защелкнутый серебристыми, как блесна, крючками, и, скользнув пальцами по обрезу, раскрыл.

Коротко остриженная женщина стояла за креслом, бросив на подлокотник звездную шаль. Не решаясь заглянуть ей в глаза, он смотрел на руку, лежащую на плетеной спинке, и говорил быстрым шепотом. Не любовь вкладывал он в эти слова, а их самих – слово за слово – прямо в ее руку, как будто легкой, прозрачной на свет рукой она могла снять с него тяжесть и отпустить с миром.

Он не просил, а повторял одно и то же – странное и взявшееся словно из пустоты: «Я чист, я чист, я чист…»

Так, как если бы его устами говорил многолетний раб-домоправитель, дающий отчет хозяйке накануне перехода в другой дом, куда его переводят помимо его желания. Он упоминал все, в чем мог перед ней отчитаться, не забывая таких мелочей, что сам же морщился от этой рабской неделикатности. Так, он поставил себе в плюс, что не ушел вслед за своей коротко остриженной хозяйкой, а остался в своем умершем теле, чтобы сохранить в живых другое – новорожденное. Он содержал их дом в чистоте и не разорил хозяйство, а вел его с редким даже для женщины прилежанием. Он шептал, как жил все эти годы, по утрам выходя на белый свет, чтобы день напролет работать до темноты и вечером проходить мимо подъезда, похожего на акулью пасть, а напоследок, завершив хозяйственные дела, отплывать в путешествие по мертвой реке. Лодка причаливала к кромке Васильевского острова, и там, склоняясь на ее просьбы (теперь он ставил это себе в особую заслугу), он сажал в нее сына, но совсем ненадолго, опасаясь, что тот надышится удушливыми речными парами.

«Светлана любит меня…» – борясь с несправедливыми мыслями, он добавил этот полупрозрачный, словно ее рука, хрусталик, пытаясь уравновесить весы, но тот сверкнул, как зеница ока, и оттянул чашу вниз.

Она-то прощала и отпускала с миром, принимая его доводы и обычную житейскую правду: Антон вырос, Светлана молода… Рано или поздно прошлое уходит, уступая место сперва настоящему, потом будущему, и в этом нет ничьей вины. Жизнь – стечение простых и понятных обстоятельств.

«Сын… Георгий… в честь моего отца», – он повторил Светланины слова и в то же мгновение понял: ничего этого не будет. Ни новой жизни, ни нового сына, который родится в коммуналке, среди варваров.

– Все пустое, прости… – Орест Георгиевич закрыл альбом негнущимися пальцами, встал, бесшумно выдвинул ящик и спрятал подальше – на самое дно.

В прихожей взвился и рассыпался звонок. Он сидел, прислушиваясь. На смену телефонному токованию пришел голос сына: «Да… Нет еще… Ну, наверное, к Времени… Конечно, передам».

Голос был тихим и напряженным. Орест Георгиевич понял: сын разговаривал с Павлом.

* * *

Инна знала, когда оно началось.

Школьный вечер назначили на тридцатое декабря. Девчонки готовились заранее, придумывали маскарадные костюмы.

– А ты кем будешь? – с Надькой они сидели за одной партой.

– Зайчиком, – Инна ответила, лишь бы отвязаться.

– У-у-у… – Надька протянула разочарованно. – А я думала – королевой…

– Ага, снежной! – Сережка обернулся и хихикнул.

– Арефьев! – Галина Петровна стукнула костяшками пальцев. – К твоему сведенью, каникулы еще не начались. Работаем, смотрим в тетради. Каждый в свою тетрадь!

– Да я-то что, Галин Петровна! Это они меня отвлекают.

– Я сказала – каждый, – учительница обвела глазами класс.

– Ну правда, кем? – Надька завела снова. – Вот я – Красной Шапочкой.

– А я – никем, – Инна поставила точку. – Сама собой.

Тридцатого на большой перемене случилась авария – в актовом зале отрубился свет. Вечер пришлось отменить, но девчонки ныли так жалобно, что директриса согласилась на тридцать первое: «Только начнем пораньше».

Дома Инна сказала, что едет в школу, но уже в автобусе представила себе всех этих красных шапочек и решила не идти. Проехав пару лишних остановок, вышла на Дворцовой.

Нынешняя зима была особенно холодной. Арка Главного штаба – исполинское горло – равномерно вдыхала и выдыхала ледяной воздух. Прохожие, прорывавшиеся с площади на Невский, втягивали головы в плечи. У самой земли ветер отрясал игольчатый, липкий прах и прыгал до верхних этажей, подставляя себе под ноги дрожащие ходули – столбы фонарного света. Вечернее эхо высоко подымало леденящий вой: «У-у-у!» – натягивало поперек улицы, как огромный транспарант. Края снежной тряпки ветер раздувал изо всех сил и бил ими наотмашь по фасадам домов. Двери междугородной станции, телефонные барышни, легонько повизгивали, когда он хватал их за ручки.

С самого детства Инна любила такие дни. Ее детский сад располагался в тупичке между двух задних крылец Адмиралтейства, прямо у Невы. Иннины бабушки жили далеко, а родители много работали и обычно приводили ее в группу первой, а забирали последней, когда она, уже одетая, сидела в прихожей у детских шкафчиков. Это были плохие минуты, потому что каждый раз, хотя этого так никогда и не случилось, Инна боялась, что никто за ней не придет. Вечерние минуты страха искупались огромным дневным счастьем, которое дарила горка Александровского сада. Она и сейчас помнила последние минуты, когда, держась за шершавые обледенелые перильца, первой поднималась на площадку и, растопырив руки, срывалась вниз по скользкому, припорошенному с ночи ледяному языку и неслась, не приседая на корточки, до самого конца.

В конце ледяного полотна за ночь намерзала круглая лунка – в ее бортик с разлету ударялись носки черных галош. Не проходило и минуты, как на этом месте копошилась куча мала, и воспитательницы бежали растаскивать детей. Обратно Инна бежала со всеми наперегонки, но, добежав, смирно вставала в затылок последнему, потому что воспитатели строго-настрого запрещали всякую потасовку на лестнице. Виновный снимался с горки и остаток прогулки стоял в стороне.

Проехав два-три раза и столько же раз добежав до скользкой лестницы, Инна впадала в полный и безудержный восторг: вертясь как белка в колесе между лесенкой и ледяной дорожкой, съезжала то на корточках, то пистолетиком, то паровозиком, уцепившись за чей-нибудь хлястик. Рано или поздно воспитательницы спохватывались и выводили виновницу на обочину. Она стояла тихо и послушно, упираясь глазами в свои коленки: на грубых серых рейтузах висели катышки льда. Воспитательницы требовали от нее честного слова, и, давая его бессчетное количество раз, Инна знала, что врет.


Теперь она шла, не торопясь, поглядывая на встречных женщин. Те, кто постарше, были одеты в темные драповые пальто с желтыми норочками. Девушки кутали шеи в сероватые песцовые воротники.

На Невском начиналось самое интересное. Забыв о своем пальто, перелицованном из материнского, Инна выслеживала лисьи шкурки и стреляла глазами в их владелиц. Их лица, тронутые косметикой, играли, как осенние яблоки. Инна злилась на себя и торопила время, во власти которого было превратить ее в черно-бурую красавицу.

Женщина лет тридцати шла по проспекту, не смешиваясь с общим потоком.

Взгляда было довольно, чтобы угадать ее счастливую жизнь. Инна замедлила шаг и, напевая фокстрот из новой оперы, двинулась следом.

Дойдя до «Севера», женщина остановилась. Продолговатый разрез глаз удлинялся густой чернотой. К вискам уходили стрелки, выведенные по моде десятилетней давности. Напрягая острые глаза, Инна различила изъян: ушная раковина, выбившаяся из-под высокой шапки, как локон, имела едва различимые щербинки. Женщина повернула голову. Поймав Иннин взгляд, улыбнулась и отвела стрельчатые глаза.

Мужчина, одетый в распахнутую дубленую куртку, пересекал Невский проспект. Поток машин тронулся стремительно. Он стоял, виновато разводя руками. Женщина пошла к кромке быстрым, счастливым шагом. Красный глаз близкого светофора вспыхнул над перекрестком. Он шел навстречу женщине, и Инна смотрела на него цепкими глазами.

Нос, узкий в переносице, расходился к крыльям. Рот улыбался тяжелыми, как будто набрякшими губами. Улыбка, встречавшая другую женщину, дрожала, словно отделяясь от темного лица. Улыбка плыла в Иннино небо, колыхаясь в таких водах, о существовании которых Инна до сих пор не знала, и у нее, стоявшей на пустынном берегу, холодом свело десны. Она почувствовала удар в грудь и услышала слабый стук, как будто набрякшая улыбка завела ее сердце, и оно пошло отсчитывать время. В этом новорожденном времени мужчина предложил спутнице руку.

Мокрый снег повалил хлопьями и залепил короткие рукава. Из них торчали красноватые, гусиные запястья. Инна счистила липучие хлопья и, одергивая рукава, пошла к остановке.

* * *

Мать выдавливала кремовые буквы: С НОВЫМ ГО…

Дописав, отложила кособокий фунтик и вытерла стол. На тряпке проступили маслянистые пятна.

– Ну как? Правда, красиво? – так и не дождавшись ответа, протянула банку с зеленым горошком. – Вымой руки и украшай салат.

Инна пошла в ванную и, подержав пальцы под холодной струей, взялась за полотенце. Оно тоже казалось масляным.

Мать помешивала в кастрюле деревянной ложкой:

– Ты – будущая женщина. Всему должна научиться: и мыть, и стирать, и украшать… – словно открывала дверь в будущую жизнь, которая пахла тушеным мясом. Инна вдохнула, чувствуя приступ дурноты, и поднесла к губам выщербленный край.

– Губы порежешь! – мать колдовала над плитой.

Инна допила гороховый сок и оглядела раковину, забитую грязной посудой:

– Елку не украсили. Всё. Пошла украшать.


Стол, покрытый праздничной скатертью, топорщился крахмальными уголками. Отец вынимал рюмки и, поднимая к потолку, заглядывал в них, как в маленькие подзорные трубы.

– Знаешь, на кого ты похож? На звездочета.

– Та-та, та-та, зависит ли удача от звездочетной мудрости моей? – он пропел оперным басом и кивнул на елку, зажатую в крестовине. – Давай подключайся.

Елка, оттаявшая в тепле, зеленела новыми побегами. Шары легонько дрожали в хвое. Инна взяла коробку с игрушками и принялась вытаскивать картонные фигурки. Серебристый орел, черный жаворонок – птиц она укрепила повыше. Разноголовое стадо – овца, коза и корова – заколыхалось у ствола. В самом низу, над крестовиной – лягушку, рыбу и мышь.

– Класс! Все звери, какие бывают! – Хабиб смотрел с восхищением.

Инна остановила взгляд на вершине:

– Ага. Только нас не хватает…

– Нас? Каких – нас?.. – пошарив в опустевшей коробке, брат подал звезду.

– Людей, – Инна гладила острые грани. – Не всех, некоторых… Ладно, тащи стул.


Отец заглянул в последнюю рюмку и хлопнул в ладоши. Кухонная дверь широко распахнулась, и в звоне елочных шаров показалась торжественная процессия: мать несла блюдо. Хабиб тянул столик, уставленный салатами. Повозку с праздничной снедью украшали бутылки с домашними винами, заткнутые высокими пробками.

Отец приглушил телевизор, разлил по рюмкам ягодное вино и смял салфетку:

– Хороший год! Очень хороший год! Помянем его добрым словом, – выпил и пригладил лысую голову.

– Главное, квартиру получили! – мать оглядывалась радостно.

Их жизнь говорила сама за себя и требовала новогодней благодарности.

«Нет, – Инна сидела, уткнувшись в тарелку. – У меня будет по-другому. Всё по-другому. Всё».

Из эфирных глубин выплывала Спасская башня, похожая на стебель огромного цветка.

«Цветик-семицветик», – Инна вспомнила детскую сказку и усмехнулась. Звезда расправила рубиновые грани, испуская пунктирное сияние. Волшебный цветок обещал выполнить любое желание, стоит только оторвать лепесток и прошептать:

Лети, лети, лепесток, через запад на восток,

через север, через юг, возвращайся, сделав круг,

лишь коснешься ты земли, быть по-моему вели…

Лепестков было пять, и их следовало беречь, но когда сияющая звезда остановилась над Инной с последним, двенадцатым ударом и густая эфирная волна понесла одуряющую весть о новом, 1975 годе, Инна, отчужденно оглядев мать, отца и брата, оторвала лепесток и, бросив в эфир свое первое желание, произнесла так, чтобы быть услышанной:


ВЕЛИ, ЧТОБЫ Я ВСТРЕТИЛА ТОГО МУЖЧИНУ.


Благосклонно кивнув, Спасская башня исчезла.

Все каникулы она напоминала о себе заставкой к программе «Время». Инна смело смотрела на экран. Днем она и вовсе не думала об этом, но к вечеру, когда время подбиралось к девяти, торопилась домой, украдкой поглядывая на часы. Башня хранила молчание. После каникул Инна поняла, что ждать нечего. Теперь она думала о новой опере, которую следовало купить.

Все складывалось необыкновенно удачно: Ксанка сговорилась с одноклассником, родители ничего не заметили. Подходя к Чибисовой парадной, Инна думала: «Заметят, выкручусь… Уж как-нибудь…»

Чибис показывал фокусы и болтал о всякой ерунде. А потом раздался густой насмешливый голос, и он сказал: «Отец. Пошли познакомлю», – и, выйдя из чулана, который Чибис назвал лабораторией, она узнала того мужчину.

Выбравшись из их квартиры с десяткой в кармане, она честно направилась к остановке, намереваясь ехать за пленкой, но что-то гадкое, идущее следом, успело вскочить в автобус, на ходу отжав заднюю дверь. Инна отодвинулась, но оно наваливалось всей тяжестью. Вжимаясь в холодное сидение, она думала о звезде. Звезда, на которую она положилась, совершила подлог, словно подала пальто, вывернутое наизнанку, а она сунула обе руки, не оглядываясь и болтая о постороннем, и, только коснувшись мездры воротника, поняла, что переодеваться поздно: оно запахнулось обеими полами и застегнулось на все пуговицы. Она сидела, боясь сдвинуться с места, и ждала разоблачения. Ей казалось, будто она едет без билета и вот-вот должны войти контролеры, чтобы вышвырнуть ее из автобуса. Не дожидаясь позора, она встала, надеясь пробиться к выходу, но события последних недель повернулись к ней спинами, не желая ни сдвинуться, ни поменяться местами.

Дома никого не было. Инна взглянула на занывшее запястье: стрелки подползали к девяти.

Занявшийся экран брызнул бравурной музыкой, и под привычный перезвон выплыла новая заставка: силуэт страны, похожей на грузное животное с поджатыми передними лапами. В той единственной сверкающей точке, где должна находиться Спасская башня, стоял правильный красный круг. Инна впилась в него глазами и поняла, что обратного пути нет: коготок, сунувшийся в этот круглый капкан, увяз.

Приложив ладони к светящемуся экрану, она стояла на коленях перед электрическим ящиком и чувствовала, как по рукам бегут разряды – к судорожно сокращающемуся сердцу.

* * *

Орест Георгиевич погасил торшер и вышел в коридор. На столике рядом с телефоном лежала записка.

Он подошел к двери и прислушался: в комнате сына было тихо. Орест Георгиевич помедлил, но решил не беспокоить. Последнее время Антон часто отсиживался у себя.

«Неужели узнал?.. – Орест Георгиевич подумал о Светлане. – Сюда не приходила ни разу. Может, что-то почувствовал?.. Надо поговорить, успокоить. Опасный возраст. Сказать, что наша жизнь никак не изменится», – перечитал записку, смял и бросил в корзину для бумаг.

С Павлом Пескарским, бывшим одноклассником и нынешним шахматным партнером, они жили в соседних домах. Но после школы много лет не встречались, во-первых, потому, что и прежде не слишком-то дружили, а во-вторых, Павел, закончив медицинский, уехал по распределению за границу, где и прожил, совмещая основную работу с должностью врача при советском посольстве. Как оказалось, он всегда был страстным поклонником шахмат, но за границей вынужденно смирял свои шахматные порывы, потому что разумный человек, находясь на такой службе, вообще многое смиряет.

Два года назад Пескарский, первым из их класса, защитил докторскую диссертацию, но тема была закрытой. С Орестом он не обсуждал. Орест Георгиевич не хотел в этом признаться, но защита Павла произвела на него сильное впечатление. Первое время он даже начал величать его Доктором, но потом поменял Доктора на Врача. Тем самым, без ущерба для уязвленных чувств, сложилась некоторая позиционная гармония, но выскакивал совершенно неожиданный, третий смысл, который у нормальных людей скрывается за вопросом: «Врач не приходил?»

В их случае появление Врача означало очную шахматную партию, а его звонок – заочную. Антон – шахматный адъютант – фиксировал сообщения знаками на листочках блокнота. Павел Александрович называл Ореста Аналитиком, поэтому листки, аккуратно вырываемые Антоном, выглядели следующим образом: «Вр. – Ан.; Ф в5 – а5» – и слегка напоминали шифровки.

Случалось, начатая партия пролеживала в шахматном ящике неделю-другую, потому что Павел Александрович уезжал в командировки, как правило, в столицу, и, возвращаясь, хандрил, остывал к игре и подолгу не садился за доску. Должно было пройти какое-то время, прежде чем на телефонный столик ложилась новая шифровка: «Вр. – Ан. Буду по-московскому». Что означало: 21:00, начало программы «Время».

Павел ценил пунктуальность. Едва заставка, появлявшаяся из экранной глубины маленькой ладьей, вырастала до размеров башни и плотные объемные буквы, вспухнув, выступали из глубины, как в торжественно-бравурную партитуру врывался дверной звонок. Голубой экран гас, за ним гасла и хрустальная люстра. Соперники усаживались в глубокие кресла и зажигали плоеный торшер.

Орест Георгиевич покосился на часы, но тут, уже не шумом крыльев, а фейерверком в темное небо, раздался новый телефонный залп. В коридоре послышались шаги и голос сына: «Да? – помедлил и продолжил едва слышно. – Ладно. Приходи». Орест Георгиевич уловил звук трубки, легшей на рычаги.

Щелкнувший выключатель прозвучал выхлопом запоздалой ракетницы.

– Ой! Ты дома?.. Врач твой звонил – придет, – о другом звонке Антон не обмолвился. Орест Георгиевич зажмурился: тусклая тень легла на глазное дно.

– Пожалуйста, выключи, – Орест Георгиевич указал на люстру и потянулся к торшеру. Перед глазами плыли какие-то точки и клубки.

– Давно не приходил, правда? – Антон подошел к телевизору.

– Кто?

– Ну, Павел твой, – сын нажал на кнопку. – И не звонил.

Экран занялся нежно.

Орест Георгиевич кивнул: в последний раз Павел приходил с месяц назад.

Эфирную пустоту сменил циферблат останкинских часов. Эталонная стрелка вступила в последний квадрат: пять секунд – полет нормальный, десять секунд – полет нормальный, пятнадцать секунд… – и обратным счетом, приноравливаясь к судорожным кровеносным толчкам: два, один, ноль! – из глубины эфира, описывая заранее рассчитанную траекторию, вылетел новорожденный спутник.

Диктор произнес обычное приветствие и потупил глаза. На экран, как тяжелое солнце, выплывал хор старых большевиков. Верхний ряд состоял из старцев, нижний – из старух, затянутых в бархатные платья. Морщинистые шеи были убраны кружевами. Хор исполнял гимн Советского Союза.

Прислушиваясь к звукам, знакомым с детства, Орест Георгиевич думал: «Опаздывает. На него не похоже…»

Торжественно-смиренная мелодия двигалась верхним, стариковским, рядом. Их глаза смотрели спокойно и отстраненно, не предавая этот мир ни хуле, ни хвале. Единственное, что можно было заметить в голубоватых, уже беспомощных глазах, – еще не отмершую потребность рассказать о своей жизни, о том, что сотворил с ними их долгий век.

Всплыло абсолютно невозможное: отец, поющий в хоре. Орест Георгиевич сморщился и мотнул головой.

Нарумяненные старухи выпевали слова о кровавом мщении. В их глазах тлел огонь. «Так и ждут, чтобы кинуться на врага всей стаей. Уж эти растерзают… Любого, кто посмеет предать хуле их единственно верное учение… Вот кому хорошо в коммуналках… Впрочем, – он хмыкнул, – уж эти точно не в коммуналках. Позаботились о себе…»

Чибис, стоявший за спиной отца, думал о том, что эти старики и старухи боятся смерти.

Словно расслышав его мысли, руководитель хора возразил с экрана: «Мы смерти не боимся. Мы отдали жизнь борьбе за справедливость. Наша жизнь принадлежит Партии, и…» – план прервался, как будто режиссер постеснялся пустить в эфир продолжение, но Чибис успел себе представить Партию в виде огромной седой бухгалтерши, аккуратно заносящей в толстый гроссбух отданные ей жизни.

– Не опоздал? – в телевизионном экране отразился Павел Александрович. Пахнуло дорогим коньяком. – Между прочим, двери полагается закрывать. Мало ли кто воспользуется… А? – он подмигнул Антону. – Отбой воздушной тревоги! Не беспокойтесь, дорогие товарищи, двери я закрыл. Так, – Павел обернулся к телевизору, – эт-то что такое?

Орест Георгиевич смотрел на экран. Старческий концерт затягивался.

– Неужто помер? Лично наш дорогой и любимый? – Павел переменил тон.

– Вряд ли… С утра бы траурное гоняли, – Орест покосился на Антона: при сыне старался избегать этих разговоров.

– А эти-то откуда? – Павел смотрел на экран. Камера скользила по старушечьим лицам. – Бр! – он передернул плечами. – Прямо эринии какие-то… А? Или гарпии? Кстати, никогда не понимал разницы, а ты?

– Не помню… – Орест откликнулся неохотно. – Вроде бы гарпии – полуженщины-полуптицы. Или – наоборот.

– Эринии – старухи, – Чибис вспомнил картинку из старой энциклопедии. – Три: Алекто, Тисифона и… еще одна, я забыл имя. У них еще змеи вместо волос. И факелы в руках, и кровь изо рта капает.

– Фьють! – Павел присвистнул. – Да… Описание впечатляющее. Тезку-то твоего кто преследовал?

– Нет, точно не помер, – Орест Георгиевич нажал на кнопку. Экран съежился шагреневой кожей. – Прости, – он посмотрел на Павла. – Что ты?..

– Ореста, Ореста. Его-то кто преследовал?

Орест Георгиевич разглядывал плоеный торшер.

– Конечно, эринии, – вступил Чибис. – Мстили за убийство матери.

– Матери? – Павел Александрович поднял брови. – Разве? А мне казалось…

– Что тебе казалось? – Орест Георгиевич переспросил напряженно.

– Нет, ну что вы! Я точно помню, – Чибис заговорил торопливо. – А хотите, могу проверить… – он вскочил с места.

– Сейчас же сядь и прекрати! – Орест Георгиевич приказал громко и раздраженно.

– Но я же… я только…

– Не понимаю! У нас что – научный семинар? Или мы…

– Пожалуйста, успокойся, – Павел поднял руку. – В любом случае Антон-то здесь при чем? Виноват я, завел дурацкую тему…

– Ладно, – Орест Георгиевич опустился в кресло. – Проехали.

– Господи! – Павел схватился за голову, изображая ужас. – Из головы – вон! Я ведь не один, – он произнес торжественно и, распахнув дверь, отступил в сторону. – Представьте, стояла на лестнице. Не решалась войти.

В дверях показалась Инна. Вошла и остановилась, положа руку на портьеру. Кисть тонула в плюшевых складках.

– Батяня твой, а? – Павел Александрович подмигнул Чибису. – Суро-ов, бродяга! Всех запугал…

– Вот, – Инна достала из кармана красноватую бумажку. – Раньше не получилось. У нас был потоп.

Орест Георгиевич смотрел мимо.

– Что вы говорите! – Павел воскликнул, будто речь шла о чем-то приятном. – И кого же вы топили?

– Не мы, а нас. Три дня лило, – она говорила серьезно, словно дом, отрезанный потопом, три дня носился по водам залива, пока его обитатели боролись за жизнь.

– И как же вы спасались? Надеюсь, попарно? – Павел Александрович гнул свою линию.

Чибис стоял в стороне, тревожно прислушиваясь. Сегодня ее голос звучал выше и напряженнее. «И еще… – он вдруг понял, – лицо». Что-то стягивало черты, делая их жесткими.

– Да мы вообще ни при чем. Тетя Лиля виновата – оставила краны. Все говорят – нечаянно, а я думаю – нарочно. Мама ее жалеет, говорит: все дети умерли, а я думаю…

– Умерли? Когда? – отец перебил.

Вопрос прозвучал странно, ответ – тем более:

– Никогда. Сразу, не успели родиться. Двое, а квартиру дали трехкомнатную. Как нам, – она одернула рукав блузки. – Скажете, это справедливо?

Орест Георгиевич покосился на десятку, лежавшую на столе. Эта девочка повторяла чужие слова. Должно быть, так рассуждали ее родители, у которых она выпросила деньги.

– Странно… – он почувствовал жжение, словно в ладонь впилась острая щепка. – Какой справедливости вы ищете? Если все дети умерли? Это… – он старался говорить спокойно, – такая несправедливость, что отдай вы хоть все свои комнаты…

– Мы? – она одернула другой рукав. – При чем здесь мы?

– При том… – он чувствовал, что сбивается с мысли, но не мог остановиться, – что вы живы.

– Так что ж теперь? – она смотрела холодно и враждебно. – Нам тоже умереть?

– Вам – не надо, – Орест Георгиевич смотрел на красноватую бумажку с ленинским профилем в овале, как будто пытался уловить связь. – Тем более, – встал и отодвинул кресло. – Тем более… Пока что умираем мы.

– Так-так-так, – Павел Александрович поднял руки. – Пора договариваться о терминах. Вы, – обернулся к Инне, – насколько я понял, имеете в виду социальную справедливость. Кто-то воспользовался служебным положением. Увы, в этом вопросе даже наше самое совершенное в мире общество пока что не вполне совершенно, – он усмехнулся. – Повторяю: пока! Решить эту задачу призваны грядущие поколения. Что касается вашего оппонента, он говорил о другой справедливости, которая, как бы это сказать… не пересекается с вашей. Надеюсь, – он обратился к Оресту Георгиевичу, – я хорошо объяснил.

Орест Георгиевич кивнул. Ему показалось, Павел верно выразил его мысль, и теперь эта девочка поймет.

– Как параллельные прямые? – она переспросила, но Чибис услышал вежливую издевку: так разговаривают с тупыми учителями одаренные ученики.

– Да, да! Именно, – отец подхватил доверчиво.

– Предпочитаю другую систему аксиом. Вот вы говорите: разные справедливости. Хорошо, возьмем мою тетю. Ее дети умерли – это несправедливость. Но другие-то чем виноваты? Но она же всех ненавидит. И не просто. Не ждет, а действует: то газу напустит, то воды. Ну и где здесь справедливость?

– Я хочу сказать другое, – отец ответил твердо.

– А вы говорите, – теперь она обращалась к Павлу, Чибис пытался следовать за спором, но мысль сбивалась, – эти прямые никогда не пересекутся. А я думаю – пересекутся. Потому что рано или поздно умрут все. И никакой справедливости не будет. Ни той, ни этой. Ч.Т.Д.

– Что? – отец переспросил беззащитно.

Инна усмехнулась:

– Что и требовалось доказать.

– Согла-асен, – Павел Александрович улыбнулся широко и ясно. – Смерть – вот то единственное, что примиряет всех и со всеми. А вы – умница! – он заключил неожиданно. – В логике вам не откажешь, среди молодых это – редкость.

Орест Георгиевич сник:

– Жаль, что вы не купили оперу, – теперь он говорил очень тихо, – судя по всему, там нашлись бы другие доказательства. Которые не заканчиваются смертью… Наоборот, только начинаются…

– Друзья мои, давайте прервемся, – Павел Александрович обнял отца за плечи, – я пришел, чтобы дать вам волю! В смысле сфотографировать. Сделаю фотографии и возьму с собой.

– Опять уезжаешь? – Орест Георгиевич поинтересовался вяло.

– Вилами, вилами по воде… Но предпочитаю встречать во всеоружии – каждый новый поворот пока еще длящейся, а значит, несправедливой жизни, – Павел подошел к окну и расправил плюшевые складки. – Вуаля! Фотографический павильон готов. Превосходная штука, – он достал из портфеля маленький фотоаппарат. – Отечественная разработка, так сказать, побочный продукт основной деятельности. Как твои эссенции, – он кивнул Оресту. – В общем, умеем, если захотим… О чем бишь я? Да… Память несовершенна, а это, – заглянул в глазок, приноравливаясь, – как ни крути, универсальный суррогат. Как сказал поэт: остановись мгновение! Ты не столь прекрасно, сколько ты неповторимо… А?

– А где вы проявляете? – спросил Чибис.

Павел Александрович взял торшер за ножку и дернул:

– Нет… Не пускает: слишком короткий шнур… Отдаю умельцам. В нашем ведомстве еще не перевелись… не перевелись… – он оставил торшер в покое и зажег верхний свет. – Ну, кто первый? Может быть, вы? – обратился к Инне. – Пусть в моей коллекции останется память о сегодняшней встрече.

Чибис думал, сейчас она откажется, но Инна кивнула.

– Вот и прекрасно! Занимайте место за креслом… Нет-нет, не так напряженно! Да, да… Руку на спинку… Орест! Ты только взгляни: какая красота… Божественно! А теперь замрите, – он навел глазок и щелкнул. – Вот. Это я называю: панацея. Все умрут, а ваша красота останется. На радость будущим поколениям…

Чибис не слушал, смотрел на отца. Отцовский затылок напрягся, словно что-то стянуло кожу. Две глубокие складки, похожие на скобки, прорезали углы рта. Верхняя губа приподнялась кривовато.

– Да… Чудо, просто чудо… – Павел Александрович сел в кресло и откинулся на спинку. – Ну, кто следующий? Может быть – ты? Или вместе? – он смотрел на отца и сына.

– Я? – Чибис сморгнул. – Я потом. Мне надо… – и выскользнул в прихожую. Прикрыв за собой дверь, сел на сундук.

Примостился, упираясь ногами в медное кольцо: «Сколько раз предлагал: взять и снести на помойку… Кому нужны старые пальто… Кто их будет носить…»

Раньше над сундуком была прибита вешалка, на которой висели старые пальто. В детстве Чибис любил под ними прятаться. Сидел, вдыхая запас слежалого ватина. Тишина закладывала уши. Он жмурился, стараясь не заплакать, а однажды случайно заснул. Отец звал его, ходил по комнатам, пока не догадался заглянуть под вешалку, где и обнаружил сына – красного и ошалелого от духоты. Чибис моргал сонными ресницами, не понимая, почему отец кричит… На следующий день явились какие-то рабочие, и вешалку перенесли на другую стенку.

Из комнаты доносились обрывки голосов. Он сидел, стараясь сосредоточиться. Какая-то мысль – манок, пластмассовая уточка – мелькала, не даваясь в руки… Чибис прижался к стене разгоревшимся ухом и различил шаги. Кто-то ходил под дверью. Он поерзал, прислушиваясь. Шаги затихли. Чибис слез с сундука, намереваясь вернуться в комнату, но тут раздался звонок: короткий, будто кто-то, едва нажав на кнопку, отдернул руку.

– Кто там? – он подошел к двери.

– Пожалуйста… откройте… – женский голос отозвался едва слышно. – Я объясню… Я все объясню…

За порогом стояла женщина. Коротко оглядев Чибиса, она обежала прихожую тревожным, быстрым взглядом. Сквозь портьеру, висевшую на комнатной двери, пробился голос отца.

– Дома? Он дома? – женщина заговорила счастливым шепотом.

– Вы… к отцу? – Чибис отступил.

Она вошла и остановилась у вешалки. Пальцы не слушались. Наконец сладив с петлями, сняла пальто и бросила на сундук. Чибис хотел поднять и повесить на вешалку, но она махнула рукой.

– Пожалуйста, проходите… – он пригласил вежливо.

Женщина шагнула к двери. Стоя за ее спиной, Чибис смотрел на сведенные лопатки и высокую барашковую шапку, будто оттягивающую голову назад.

– Проходите, – он повторил приглашение.

Она толкнула дверь и переступила порог.

Отец обернулся и, поймав его глаза, женщина заговорила нежным мелодичным голосом:

– У вас странная, очень странная парадная. Давит, – она поднесла руку к затылку. – Кажется, мне стало плохо, а потом дверь открылась и вышел… Антон… Пожалуйста, прости, но я… ты исчез… я просто испугалась…

Чибис ждал, что отец ответит, но Орест Георгиевич молчал.

– Что до меня, – Павел Александрович откликнулся вежливо, – тут я с вами согласен: эта лестница действительно…

Отец пожал плечами и двинулся к окну. Взялся за подоконник, постоял и зашагал обратно.

– …Я тоже что-то такое замечаю, – Павел смотрел на отца, провожая его взглядом. – Отчасти мне это даже нравится. Существует же лестница Якова, почему не быть лестнице Ореста? Тебе не надоело туда-сюда слоняться? – и, не дождавшись ответа, обратился к женщине: – А здесь, в квартире, вы ничего такого не ощущаете?

– Ощущаю, – Орест Георгиевич включился неожиданно. – Раньше была нормальная квартира: два выхода – парадный и черный, – он говорил отрывисто и воодушевленно. – Потом половину отрезали: столовую, спальню, вторую ванную комнату…

– Вот что бывает, когда вовремя не запасешься окончательной бумагой, самой последней бумагой! – Павел Александрович смотрел на женщину внимательно, словно ждал, что она ответит.

– Да уж куда мне! Я – не профессор Преображенский. В моих услугах наши старцы не нуждаются… Слава богу, хоть это оставили, – отец оглядел стены.

«При чем здесь – Преображенский? Какой Преображенский?..» – Чибис гадал, удивляясь.

– Ладно тебе! Не прибедняйся… Ты тоже большой ученый. – Павел подошел к женщине. – Может, все-таки познакомишь нас с твоей гостьей?

– Мой друг – Павел Александрович, – Орест Георгиевич произнес тихо.

– Меня… – на мгновение женщина будто бы смешалась, потом моргнула стрельчатыми глазами. – Светлана, – и протянула руку.

Павел Александрович поклонился галантно.

– А мы, – Инна смотрела холодно, – живем в новом районе. В Гавани. Из северных – самый лучший. Мы вообще по лестницам не ходим. У нас два лифта: один грузовой, другой…

– С чем я вас и поздравляю, – Павел Александрович задержал руку женщины в своей. – Лифт – штука хорошая. Как говорится, в ногах правды нет.

– Может, чайник поставить? – Чибис думал о том, что с отцом происходит что-то странное.

– Очень своевременная мысль… Кстати, что касается правды, – Павел сел в кресло и закинул ногу на ногу. – Пока Антоша ставит чайник, могу рассказать вам одну прелюбопытнейшую историю из своего египетского прошлого. Жил да был человек. В наших благословенных краях зваться бы ему Иванушкой-дурачком, а в ихних был он фараон-еретик, и звали его Эхнатон… Кстати, – он обернулся к Оресту, – это не миф, а суровая правда. Это я так, на всякий случай.

– Ладно, ладно, – Орест усмехнулся и кивнул головой.

– Да, да, я знаю. Нам об этом рассказывали… – женщина подхватила радостно.

– Рассказывали? И где же? – Павел Александрович спросил, демонстрируя живой интерес.

– Понимаете, я работаю в Механобре, в отделе технического перевода. К нам приходит один… – она подбирала слово, – ученый. Читает лекции по мифологии.

– Ч-ш-ш! – Павел зашипел, изображая комический испуг. – В доме повешенного о мифах – ни слова!

– Что? – женщина переспросила растерянно и посмотрела на Чибиса.

– Это… шутка, – он вспыхнул и отвел глаза.

– Извините, я просто не поняла, – женщина оглянулась на Павла.

– Вот именно, – Павел Александрович кивнул. – Продолжайте, продолжайте.

– Лекции, да… Начал с Вавилона, теперь перешел к Египту. Удивительно, какой эрудит! А как рассказывает… Прямо хочется стать египтянкой, – она взглянула на Ореста Георгиевича и запнулась. – Конечно, всех не упомнишь, но этого я запомнила – Эхнатон…

– Уж поверьте моему опыту, – Павел Александрович смотрел на нее с удовольствием, – этого делать не стоит. Нынешние египтянки… – он сморщился.

Глаза женщины вспыхнули:

– Вы были в Египте?

– И в Египте… И в Вавилоне… То бишь, я имею в виду, в Ираке, – он вздохнул и развел руками. – Ни-че-го. Никакого былого величия. Просто-таки ни следа.

Чибис слушал внимательно и напряженно:

– Он… старик?

– Нет-нет, – женщина покачала головой. – Остался портрет, скульптурный. Поразительное лицо… Глаза… такие большие… А губы, не знаю, будто подпухшие… Мне кажется, – она помедлила, словно не решаясь продолжить, – похож на твоего отца…

Взгляд Чибиса остановился на Инне: ее лицо застыло, словно его тоже вырезали из камня.

– Нет… – он заторопился, – не этот, не фараон. Я имею в виду ученого. Он… как выглядит?

– Ну, – женщина на секунду задумалась. – Сказать по совести, странно. Ботинки на босу ногу. Правда, правда, – она закивала, словно боялась, что ей не поверят. – Даже не скажешь: неухоженный. Какой-то обшарпанный. А еще… – она коснулась пальцем верхней губы, – бородавка. Огромная, как картофелина. А он ее дергает. Или платком обтирает. Сидишь и думаешь: господи, сейчас оторвется. Конечно, это глупость… – она смешалась.

– Так-так… А еще он о чем рассказывает? – Павел Александрович улыбнулся ободряюще.

– Вообще… О древних мифологиях. Вчера, например, как же его… Мардука. В Вавилоне это верховный бог…

Орест Георгиевич слушал невнимательно.

– …У этого старика своя особая теория. Говорит: верховных богов много, в каждой цивилизации – свой. Но главное, этот бог всегда рождается как-то по-особому, не как обычный человек…

– Почему – особая? Это известная теория, – казалось, Павел Александрович говорит серьезно. – В христианстве, например, непорочное зачатие. Один из главных мотивов Рождества.

– А еще… Еще он говорил про культ матери… – женщина вспоминала старательно. – А потом про… Иштар. Она тоже верховная богиня. Но так ее звали вначале, а в другой цивилизации дали новое имя: Инанна. Они вообще никуда не исчезают, просто переходят из цивилизации в цивилизацию…

– Кто? – Орест Георгиевич перебил.

– Боги. Он сказал – боги, – женщина улыбнулась.

– Нет, – Чибис вдруг вмешался. – Не боги, а Дух.

– Ну как же… – она улыбнулась растерянно. – Он сказал: все повторяется – каждая следующая цивилизация использует старые мифы. Вот, например, потоп. Этот миф есть в любой мифологии. И в древних, и в нашей, нынешней…

– В нашей? Что вы имеете в виду? – Павел перебил.

– В нашей, в христианской, – снова она моргнула стрельчатыми глазами.

Орест Георгиевич засмеялся, словно услышал хорошую шутку.

Инна слушала, покусывая губы.

– Ну, положим, у нас своя мифология. Как говорится, нам чужого не надо, но и свое не отдадим. Впрочем, бог с ним, – Павел Александрович протянул миролюбиво. – Как вы сказали – Инанна? И чем же она прославилась?

– А вот представьте себе, – женщина поправила барашковую шапку. – Потребовала, чтобы ее впустили в царство мертвых, да еще и пригрозила: не пустят, ворвется сама и выпустит их всех на волю.

– И как, подписали пропуск? – Павел Александрович скрыл усмешку.

– Еще бы! Они испугались: у них в мифологии мертвые поедают живых.

– Вот это уж точно как у нас, – Орест Георгиевич произнес тихо.

Павел Александрович кашлянул:

– Ну что ж… Честь ей и хвала. Смелая женщина. И как часто случаются эти лекции?

Светлана задумалась на мгновение:

– Вообще-то раз в две недели. По вторникам. А что? Вы тоже хотите послушать?

– Если б не работа, – Павел улыбнулся тонко и развел руками, – с превеликим удовольствием. Судя по тому, как вы про него рассказываете, этот старик и вправду какой-то уникум. Во всяком случае, энтузиаст.

– А какие у него книги! И современные. Но больше, конечно, старых. Представьте, – Светлана всплеснула руками, – даже прошлого века.

Павел Александрович бросил взгляд на Ореста.

– Охотно представляю. А авторы? Вы, случаем, не запомнили?

– Нет… – женщина засмущалась. – Я ведь обложки не видела. Он только картинки показывает.

– Картинки – это замечательно. Так на чем мы… – Павел обвел глазами аудиторию.

– На Эхнатоне, – подсказал Чибис.

– Вот именно, – Павел кивнул благодарно. – Впрочем, тут тоже не все гладко: сперва его звали Аменхотеп. Если мне не изменяет память, Аменхотеп Четвертый.

– А разве он – не один? – Светлана переспросила удивленно.

– И даже не два, – Павел Александрович покачал головой. – Но в мировой истории осталось только двое: отец и сын. Отец враждовал со своими жрецами, сын пошел дальше – совершил духовный переворот… Не верите, спросите у своего ученого…

Чибис слушал, скрестив на коленях руки.

– А дело было так, – Павел Александрович сел в кресло и закинул ногу на ногу. – Однажды молодой фараон пережил глубокое духовное потрясение: ему открылось, что нет никакого множества богов, а есть один – Единый и Единственный, Великий и Всемогущий: бог солнца – Атон. И узрев эту эпохальную истину, решил Аменхотеп переменить свое имя и назваться Эхнатоном. И бороться со старой правдой жрецов за свою новую, еретическую правду. Я не слишком высокопарен? Так вот, он их победил, причем не какими-нибудь колесницами или казнями египетскими, а одним росчерком пера. – Павел поднял руку и что-то выписал в воздухе. – Издал указ, запрещающий писать слово правда старым знаком. В смысле, иероглифом. Каково?

– Вот-вот, – Орест Георгиевич кивнул. – Даже эту идею мы благополучно заимствовали…

– Я бы тоже так сделал, – неожиданно выступил Чибис. – Понимаете, мы привыкаем к слову. Попробуйте, напишите много раз, а потом всмотритесь. Я пробовал: правда, правда, правда… Ничего не видно, как будто засорилось, – он покраснел и покосился на отца. – Вот я и подумал: что если взять и написать по-другому? Не все, но хотя бы главные слова…

– По-другому? – Орест Георгиевич наконец улыбнулся. – А где гарантия, что снова не засорится?

– Гарантии нет, но можно же попробовать… Как будто… – Чибис чувствовал, как у него разгораются уши, – промыть окно…

– Так, – подытожил Павел Александрович. – Поскольку мы не в Египте и ты не фараон, значит, Иванушка-дурачок.

– А потом опять испачкается? – Орест Георгиевич гордился сыном.

– А мы – на что? Возьмем и опять вымоем. А потом уже не мы – другие…

– Мы – это кто? – поинтересовался Павел Александрович.

– Еретики, – тихо, почти шепотом ответил Чибис.

– Ну что ж… – Павел Александрович вздохнул. – Достойная гражданская позиция. Думаю, нечто подобное вдохновляло и самого Эхнатона. Жаль только, ничего не вышло, – он развел руками. – Не поручусь за подробности, но ходят слухи, будто жрецы его все-таки отравили. Да еще и стерли новые иероглифы, на которые юный фараон возлагал такие большие надежды. Впрочем, существует и другая теория: дескать, этот юноша просто опередил свое время… Но у тебя, – Павел Александрович подошел к Чибису и положил руку ему на плечо, – времени уйма! А пока… – закончил весело, – неси-ка, голубчик, чай.

* * *

Набрав на клавиатуре слово «чай», я закрыл глаза руками. Сквозь прорехи в плохо сведенных пальцах смотрел на светящийся экран и видел их всех, собравшихся в отцовской комнате. Как будто там был не только фотоаппарат, но еще и чья-то кинокамера. Сидел и думал: конечно, соврала… Потоп, которым она оправдывалась, не мог случиться накануне: книгу они пришли продавать до Нового года, а значит, уже успели познакомиться. Это я запомнил точно: на другой день Ксения не пришла в школу, я позвонил ей, хотел спросить про оперу, но к телефону подошла соседка, сказала, переехали, больше не живут. А еще я помню, как мы с отцом встречали Новый год. Я сидел как на иголках – боялся, что он спросит про эту десятку, но отец молчал. В половине первого я сказал, что хочу спать, и ушел к себе, а потом услышал, как хлопнула входная дверь. Видимо, отец уехал к Светлане. Но тогда мы были незнакомы. Я ничего о ней не знал.

Откуда мне было знать… Я не писатель, у меня другая профессия. Это они воображают себя богами, которым открыты чужие тайны, знают, что упомянуть, а чем пожертвовать: чтобы связать концы с концами, чтобы все подчинилось общему замыслу. А я? Кем я чувствовал себя, когда писал эти разрозненные и неумелые странички? Пожалуй что персонажем. Как там у Достоевского… Надеялся разрешить мысль. Свою собственную. Она казалась мне самой важной. Важнее, чем мысли остальных персонажей, за которыми я следил внимательно.

Будь я писателем, мне, вообще, следовало начинать со старика. Того самого, о котором рассказывала Светлана. Конечно, я узнал его сразу, едва она упомянула про бородавку. Потому что встретил его в нашей кондитерской – еще на каникулах, кажется, дня за три до этого разговора, который словно бы записали на камеру.

Он стоял за высоким столиком и лакомился песочной полоской, запивая тепловатым бачковым кофе. За другими столиками оставалась уйма свободного места. Точнее, кроме нас в кондитерской никого не было, если не считать старушки – я запомнил ее шляпку, украшенную обрывком вуали. И все-таки я подошел к нему.

В его лице было что-то притягательное, но в то же время отталкивающее, как эта бородавка над верхней губой, огромная: я старался не смотреть на нее, но не мог отвести взгляд.

Стараясь соблюсти приличия, я перевел глаза на портфель. Этот портфель, чем-то походивший на школьный, стоял у него в ногах – рыжеватый, из кожзаменителя, на двух металлических застежках. Похоже, замки давно сорвались. Приходилось перетягивать ремнем, истершимся, как старый собачий ошейник. Из пасти торчали книжные корешки.

Сперва он меня не замечал. Отвлекаясь от своей полоски, косился на портфель, и глаза его вспыхивали, как у охотника, оглядывающего до верху набитый ягдташ. Я помню: у меня всплыло именно это слово – накануне я читал «Войну и мир», сцены с Левиным. Они не входили в перечень глав, которые нас заставляли читать по программе, но я всегда читал подряд. Боялся упустить самое важное.

А потом я увидел: старик ко мне приглядывается, но как-то недоверчиво, словно и во мне было что-то притягивающее и в то же время отталкивающее.

Он сам заговорил со мной. Но сначала вынул из кармана неопрятный платок и обтер рот, попутно захватывая бородавку:

– Надеюсь, я не ошибся, предположив в вас умного и начитанного юношу?

Его голос показался мне неприятным: будто слегка надтреснутый, как кофейная чашка, которую он нес ко рту, но замер на полдороге. А еще это слово: юноша.

Если я и кивнул, то, скорее, от растерянности.

– Значит, – он продолжил, – вы должны были задаться вопросом: почему гибнут цивилизации? – тут он снова полез в карман за платком.

Честно сказать, я не понял, с чего он завел про эти цивилизации. У меня, вообще, сложилось впечатление, что старик – городской сумасшедший. Он и выглядел соответственно.

– Дух, – он воздел крючковатый палец. – Только он способен обеспечить величие, но никогда, я подчеркиваю, никогда оно не длится вечно. Проходит время – в лучшем случае несколько столетий, – и соцветие превращается в сморщенную гроздь… – тут он откашлялся и сделал здоровенный глоток. – Города, некогда великие, занимают варвары. Но их сил хватает только на то, чтобы разрушить камни. Духовные знания им неподвластны. Вы, вероятно, спросите почему? – чокнутый старик потеребил бородавку, нависшую над верхней губой картофельным клубнем. – А я вам отвечу: миф. Вот универсальный способ передачи сокровенных знаний.

Из вежливости я кивнул.

– Никогда, – его тон стал торжественным, – духовные поиски не начинаются на пустом месте, – тут он заговорил про какие-то общие мифы, которые, насколько я его понял, переходят от цивилизации к цивилизации, пересекая историю насквозь. Помню, я еще подумал: что-то вроде печного отопления – как труба, которая начинается в подвале и доходит до крыши. – Поверьте, общих мифов великое множество: Великая мать, рождающая бога, – он загнул палец, – чудесное рождение, – загнул второй палец, – наконец, близнецы…

Тут он заговорил о каких-то близнецах, которые появились еще в Месопотамии и постепенно добрались до Библии. Здесь я отвлекся, потому что представил себе этих древних близнецов, которые карабкаются по трубе. Эта картинка показалась мне ужасно смешной, я даже поднес руку ко рту, на всякий случай, чтобы старик не заметил, если я вдруг хихикну. Но он смотрел куда-то в сторону. Во всяком случае, не на меня.

– Надеюсь, вы понимаете, – он сжал кулак, будто спрятал от меня что-то важное, – мифы не остаются неизменными, но именно они и только они объединяют человечество: мы рождаемся и умираем в разные исторические эпохи, однако в духовном смысле движемся одной дорогой. Точнее, стоим у одного окна. В древности оно было совсем пыльным, но каждая следующая цивилизация накапливала новые духовные знания и в этом смысле его немного промывала…

Тут мне захотелось спросить: а что будет в конце? Станет окно прозрачным или немножко пыли все-таки останется? Но я не решился. Подумал: вдруг этот чокнутый старик разозлится. А еще я хотел спросить: что там, за этим окном?

Но он словно бы прочел мои мысли:

– За этим окном стоят ответы на три главных вопроса, на которых зиждется каждая цивилизация: Жизнь и Смерть, Любовь и Ненависть, Добро и Зло, – тут старик обернулся, будто все эти вопросы стояли за окном кондитерской, прямо на тротуаре Среднего проспекта. Я тоже обернулся и, конечно, ничего не увидел, разве что старушку, допивавшую свой кофе. – Кстати, – он обвел меня испытующим взглядом, – вам никогда не приходило в голову задаться еще одним вопросом: кто такие волхвы?

Про волхвов я кое-что слышал: мудрецы, которые шли с Востока, сверяя свой путь по Звезде. Явились, чтобы поклониться младенцу Иисусу. Но я не стал ему отвечать, потому что к этому моменту окончательно уверился: старик не в себе. Не в том дело, что я счел его рассуждения нелепыми. Что я мог знать про все эти мифы – и общие, и не общие? Конечно, я читал «Легенды и мифы Древней Греции». Но лезть с такими разговорами к первому встречному… Короче говоря, я решил валить, и чем скорее, тем лучше. Я даже отодвинул чашку с остатками кофе, но старик неожиданно нырнул под стол и, ловким жестом распустив стянутый ошейник, вынул довольно потрепанную книгу, из которой торчали клочки-закладки.

– Вот, – он прижал ее к груди так, что я не разглядел ни автора, ни названия, – дело даже не в том – кто они, эти волхвы. Главное, – его голос снова стал торжественным, – зачем они пришли, – он сделал еще один глоток и отставил пустую чашку. – Чтобы засвидетельствовать рождение истины, новой, но в то же время не порывающей с прежними победами Духа. Только при этом условии новая цивилизация может стать великой. Вы спросите: а что будет с теми народами, кто отринет прежние достижения? Их судьба – остаться на обочине, кануть в омут этнографии…

Кажется, я промычал что-то неопределенное. А еще я подумал, что эти волхвы, если верить старику, похожи на автобусных контролеров, проверяющих билеты. Только не у людей, а у цивилизаций: предъявил – поезжай дальше, нет билета – выходи и стой на обочине.

Я уже успел доесть пирожок и теперь дожидался удобного момента, чтобы благополучно смыться, но старик меня опередил: склонился к портфелю и, вложив в него свою потрепанную книгу, застегнул ремешок. Я стоял и смотрел ему вслед. Еще не догадываясь, что слова этого безумца перевернут мою жизнь. И, Господи, если бы только мою…


Теперь-то я понимаю: я должен был задуматься об этом всерьез, но кто в шестнадцать лет, окажись он на моем месте, справился бы с этой задачей?

Я отвел от лица сведенные пальцы и подумал: Инна.

Только она.

Она одна сумела что-то почувствовать, когда стояла на коленях перед проклятым телевизором, понимая, что все пропало – и ей уже никуда не скрыться… Или – я отодвинул кресло и вышел из-за стола – могла, но не захотела? В конце концов у нее было время, чтобы обдумать всё как следует и больше не обращаться к Звезде. А может, всё дело в той истории про Инанну, явившуюся на кладбище?..

Я стоял у окна, мысленно прокручивая старую пленку, пока не добрался до Светланиных слов: «Эта богиня потребовала, чтобы ее впустили в царство мертвых, да еще и пригрозила: не впустят, ворвется сама. И выпустит их всех на волю… Они испугались: у них в мифологии мертвые поедают живых». А отец ответил: «Совсем как у нас», – а Инна всё это слышала: и миф, и имя верховной богини, похожее на ее собственное. Конечно, это всего лишь совпадение, но разве оно не могло ее поразить? Особенно если потом она нашла этот древний миф и прочла его полностью: Инанна, богиня плодородия, плотской любви и распри, звезда утреннего восхода, владычица небес… Я попытался представить себе: вот она идет в библиотеку, роется в энциклопедиях, читает этот странный миф, в котором женщина, центральное божество шумерского пантеона, принимает из рук бога-отца таблички человеческих судеб, а пьяный отец посылает ей вслед демонов, и она сражается с ними, а потом превращает в кровь всю воду в источниках, так что деревья начинают сочиться кровью; о ее любви к богу-пастуху Думузи, о том, как она уходит под землю, – в этот общий миф, страну без возврата, – и понял: да. Все правильно, так оно и было. Это я читал и выдумывал знаки, а она действовала. Сама, без оглядки на своих предшественниц…

И что, – я сжал кулаки, – выходит, она сама во всем виновата? Но тогда при чем здесь Звезда? Миллионы людей, жившие и умиравшие в СССР, ничего не загадывали и ни о чем таком не задумывались. Ни о тех, чьи таблички остались в древнейших цивилизациях, ни о других, которые гибли в нашей, возомнившей себя наследницей духовного величия…

И тут я вспомнил слова старика: дело не в том, кто такие волхвы, а в том, зачем они пришли. Рано или поздно они обязательно являются, чтобы засвидетельствовать истину или опровергнуть ее подобие. И в том и в другом случае их самих выбирает история. У волхвов, идущих с Востока, выбора нет…


Все-таки старик сумел задеть меня за живое. «Ну, положим, – я шел домой по Среднему проспекту, – любовь и ненависть, добро и зло… Древние люди могли отвечать на эти вопросы по-своему. Но жизнь и смерть? В какую эпоху ни родись, разве можно относиться к ним иначе? Иметь особое мнение, совершенно отличное от нашего?..»

А еще я понял: заговорив со мной, этот старик не ошибся. Потому что я тоже думал о смерти, хотя никогда не видел мертвых, но они окружали меня с самого детства, как ватные пальто, под которыми я прятался. Именно эту мысль я надеялся разрешить, когда открывал наш семейный альбом, а потом писал слово смерть, но, сколько ни вглядывался, видел только мертвые буквы. «Потому что, – я вошел в свою парадную и оглядел стены, изрезанные надписями и рисунками, – смотрел в грязное окно. А они, те, кто умер раньше? Разве они смотрели в чистое?..»

Дома никого не было. Я зашел в свою комнату и отдернул занавеску. Стоял, пытаясь понять, как они смотрели, когда думали о смерти? И что они там видели – за своим пыльным окном?

И тут что-то сдвинулось в моей в голове, потому что я вспомнил одну тоненькую книжку, старую, еще дореволюционную. Про древних египтян. Она стояла на полке в кабинете отца. Раньше я не обращал на нее внимания, но теперь достал и прочел. Внимательно, от корки до корки. Эти древние египтяне действительно думали по-своему: для них жизнь была преддверием смерти.

«А моя жизнь – что она для меня?»

На этот вопрос я не мог ответить. А потому снова задумался о смерти. Мне казалось, смерть бывает справедливой и несправедливой. Вот, например, мой дед, погибший на войне. Я думал: на войне погибают многие. В этом смысле его смерть справедлива, ею можно гордиться. Сколько раз просил отца рассказать подробнее, но он всегда отмалчивается. А потом вспомнил о духовных поисках: старик утверждал, что они не начинаются на пустом месте. Все, кто умерли до нас, искали ответы на эти вопросы, иными словами, пытались внести свой вклад. Как близнецы, которые карабкались по трубе, стараясь добраться до крыши. Если верить старику, мы, живущие в двадцатом веке, вскарабкались выше египтян.

Эта мысль мне очень понравилась. Согласитесь, приятно почувствовать себя самым умным, умнее всех древних народов, которые лезли и лезли, да так и не добрались до истины. Я даже пожалел египтян. А потом пролистал тоненькую книжку и подумал: кое в чем эти древние египтяне правы. Мы пишем буквами, а они знаками. Любое правописание со временем засоряется, но то, что написано знаками, исправить легче. Знаки живее букв.

И потом: знак можно просто выскрести, а на его место поставить новый. С буквами это не так-то просто.

Я взял листок и попробовал: ПРАВДА, ПРУВДА, ПРИВДА.

Любому первокласснику ясно, что это никакой не новый смысл, а просто ошибка. Те, кто придет после нас, моментально ее исправят да еще будут смеяться над нашей безграмотностью. Вот и получится, что мы никуда не вскарабкались, а так и провисели на одном месте, вцепившись в трубу.

Короче говоря, я понял, что должен делать. Но окончательно решился только после того, как услышал про Эхнатона. Меня поразило это совпадение, будто там, в Древнем Египте, я нашел своего близнеца. Павел Александрович сказал, что у этого Эхнатона ничего не вышло. Но я подумал: мало ли, что у кого не вышло… Во-первых, я живу позже. А во-вторых, у кого-то же получалось. Почему не у меня?..

3

К старой чертежной доске, невесть от кого доставшейся по наследству – в родне чертежников не было, – Чибис прикреплял шершавый ватманский лист. Прежде чем разложиться на столе, он внимательно обошел пустые комнаты, как будто проверил караулы. Старые пальто, висевшие в прихожей, сторожили бессонно и надежно.

Завершив осмотр, сел и открыл альбом. Смотрел на фотографию деда: его дед погиб справедливой смертью – как многие другие, кто погиб на войне. Глаза, губы… И правда, как будто подпухшие. Эта женщина сказала: отец похож на Эхнатона. Выходит, дед тоже?..

Чибис поджал под себя ногу, достал маленькую коробочку и высыпал горсть серебристых кнопок. Теперь он думал о другой смерти – несправедливой и необъяснимой никакими словами – и готовился приступить к тайному делу, которое касалось области их семейного преданья, но если в других семьях эта туманная область начиналась за полями, откуда вам кивают бабушки и дедушки, в их семье всё обстояло иначе. Она начиналась совсем рядом, в больнице Отта, где умерла его мать.

Уже избавленная от предсмертной боли и ужаса прощания, одетая в праздничное платье небесно-голубого цвета, в котором тремя василеостровскими днями позже ее положили в гроб, она уходила от Чибиса, и ветер, никогда не стихающий на Васильевском острове, поднимал ее слабые косы. На фотографии, сохранившейся в альбоме, она носила короткую стрижку, а в ожидании ребенка отпустила волосы и заплела их мягкими белыми тряпочками, но Чибису, лежавшему в высокой кроватке в темном здании на Биржевой линии, они виделись не косами, поднятыми ветром, а высокими коровьими рогами. Глядя ей вслед, он чувствовал себя обузой, которую она оставила на руках мужа, – теленком, тоскующим по материнскому молоку.

Несправедливость, принявшая облик смерти, с которой началась его жизнь, усугублялась рассказами отца о том, что с тяжелой формой родильной горячки, одолевшей его мать, позже научились бороться, придумав какое-то лекарство или вакцину. Об этой двойной несправедливости он думал неотступно, как будто долгие шестнадцать лет шел, держась за подол ее небесно-голубого платья, в другие края, которые нельзя разглядеть, даже встав на цыпочки у самой кромки Финского залива.


Под Чибисовой беспокойной рукой передовой отряд копейщиков расползался по ватманской глади. Каждая из кнопок, прикрываясь круглым щитом, бесстрашно выставляла вперед острое металлическое копьецо.

Отряд располагался внизу, там, где кончался оазис зеленого сукна и начиналась каменистая пустыня, выбеленная светом настольной лампы. Отделив маленькую горстку смельчаков, Чибис выдвинул их вперед и дал задание закрепиться на ближних рубежах. Запустив руку в тупичок тумбы, извлек два пузырька с тушью – черной и красной – и коробочку с плакатными перьями.

На нижнем краю каменистой пустыни появилась тонкая, чуть-чуть неправильная окружность. Переменив перо, Чибис обмакнул его в красную склянку и пририсовал два выгнутых отростка, похожих на коровьи рога или косы, поднятые ветром. Под первой, большей, окружностью он вывел еще одну – черный шарик, тяжелую маленькую гирьку, под которой разумел себя. Теперь они были вместе, но как-то непрочно, потому что у матери не было рук, чтобы его удержать. Снова переменив перо, он добавил несколько симметричных штрихов: беря начало под большей окружностью, они крылато оперили ее с боков. На этот раз соединение получилось надежным. Шарик, уравновешивая силу материнских, вновь обретенных крыльев, не позволял ей уйти в высокое небо, где косы, поднявшиеся коровьими рогами, будут и вовсе неразличимы.



Рука Чибиса дрогнула. Он замер, прислушиваясь. Кто-то поднимался по лестнице – ему показалось, он слышит шаги. За спиной скрипнуло, как дверь больничной палаты. Чибис обернулся и увидел высокую худую старуху. По густой синей шали, расшитой мелкими золотыми звездами, которую она, подходя к кровати, накинула на железную спинку, завесив табличку с материнским именем и упоминанием о безымянном еще Чибисе, он узнал бабушку – мать отца. В прежние времена эта шаль принадлежала ей, но потом, после ее смерти, перешла к невестке.

Звездная ткань занавесила солнечное сияние, которым Чибисово воображение окружало табличку – ничтожный кусочек больничного картона, где они с матерью навсегда остались вместе. Бабка склонилась над кроватью молодым и гибким движением, как будто требовала своего места в их тайном общем знаке. Не смея ослушаться, Чибис стряхнул с пера лишнюю капельку туши и вывел правильный полукруг. Над ним, словно бабушкина шаль, занавесившая солнце, превратилась в ночное небо, взошли три сияющие звезды.



Еще не осознавая, к чему клонится дело, Чибис дал свободу руке, будто слез с навьюченной, бессловесной ослицы. Рука цокнула по столу костяшками пальцев. Перо отчертило горизонтальную линию и вывело еще один полукруг. Формой он повторял бабушкин знак, но был привязан к небу лучами – будто из-под звездной шали выбилось солнце.

Глаза дрожали, напрягаясь. Знак его прабабки, похожий на солнце, двоился и троился, уходя за новые горизонты, и Чибис понял: цепь, замкнутая тяжелым шариком, состоит из женщин, не связанных между собою прямой последовательностью родства – каждая рождала собственного сына, чтобы через него вступить с невесткой в кровную связь. Этой молодой матери ее свекровь передавала тайну рождения. Так было всегда, кроме самого последнего раза, когда бабка, занавесив их общую с матерью табличку, открыла невестке другую тайну: рождения, совпадающего со смертью.



Чибис стукнул об стол костяшками пальцев и подул на них, словно боль дымилась.

Он понял, почему отец не любит говорить о смерти деда: смерть мужчин не имеет отношения к главной тайне жизни. Он встал и зашагал по комнате, торопя новую догадку: чтобы замкнуть цепь, разорвавшуюся на его матери, нужна новая мать – живая и настоящая. Ее надо вовлечь в их семейное прошлое, привить его, как вакцину смертельной болезни, чтобы она, став неуязвимой, выступила против его бабушки, тем самым раз и навсегда разделив рождение и смерть.

Чибис смотрел, не отводя глаз, словно горизонтальные линии, выведенные его пером, стали поперечинами, по которым можно карабкаться всё выше и выше, и думал о старике. Этот старик сказал правду: тайное окно существует. Главное, научиться правильно смотреть.

«Еще немного… и всё получится…» – но потом вдруг моргнул, и оно рассыпалось. Как будто окно, в которое он заглядывал, снова покрылось пылью.

* * *

«Нам не дано предугадать… как наше слово… отзовется… И что-то как-то там дается, как нам дается…» – Матвей Платонович перехватил расползающийся портфель.

Памятью он обладал уникальной. Раз прочитанное впечатывалось в нее намертво. Всё, кроме стихов. Вечно ускользали какие-то строчки, словно извилины, скрытые под черепной коробкой, были своего рода научной библиотекой, хранящей исключительно факты. В юности Тетерятников не осознавал своих талантов, искренне полагая, что мало чем отличается от всех прочих. Глаза открылись тогда, когда, поразив экзаменаторов своими познаниями, он поступил на философский факультет Ленинградского университета. Тут-то обнаружилась еще одна странная особенность, повлекшая за собой неприятные последствия.

Выяснилось, что при всей уникальной памяти Тетерятников не мог стать отличником. Огромный корпус сведений, плескавшихся в его мозгу, не складывался в закономерности, гласившие, что история движется поступательно – от плохого к хорошему. Честно приступая к ответу, Тетерятников довольно скоро углублялся в дебри частностей, из которых уже не мог выбраться на светлые поляны советской науки. За лесом фактов ему мерещилось трагическое, чуждое университетским профессорам. Профессора, ожидавшие от него последних оптимистических выводов, пытались прийти на помощь, но талантливый студент сникал на глазах.

По окончании университета он получил распределение в среднюю мужскую школу. Этот недолгий период жизни Тетерятников вспоминал с тоской. Мальчиков, сидевших за партами, не интересовали ни факты, ни закономерности. На уроках истории ученики занимались посторонними делами – Матвей Платонович вещал в пустоту. Со временем он возможно бы и свыкся, если бы они оставили его в покое. То вынимая из-под себя очередную кнопку, то находя в портфеле разбитую чернильницу, он дивился бессмысленной жестокости малолеток, находивших радость в чужих страданиях, но объяснял это тем, что большинство росло без отцов. Однажды, войдя в класс, он обнаружил мертвую собаку – вытянувшись к передним лапам, она лежала перед учительским столом. В собачьей голове зияла глубокая рана. Матвей Платонович смотрел на кровь, свернувшуюся сгустками, представляя себе, как эти мальчики забивают ее палками. Другой учитель, окажись он на его месте, приказал бы вынести на помойку, но Тетерятников раскрыл портфель и начал урок. Он рассказывал о древних людях, приносивших своим богам человеческие жертвы, и, косясь на острую мордочку, думал: такое нельзя оставлять без последствий. На перемене он отправился к директору. Зачинщиков выявили и примерно наказали, но по некоторым репликам в его адрес, которые позволила себе школьная директриса, Матвей Платонович не то чтобы понял, скорее, почувствовал: в каком-то высшем, философском, смысле она – на их стороне.

Через неделю он подал заявление, которое директриса охотно подписала, и устроился в научно-исследовательский институт. Его обязанности сводились к подбору и брошюровке документов. Бессмысленная работа не раздражала. Смысл жизни Тетерятников находил в собирании книг. В основу библиотеки легли довоенные приобретения. В те упоительные времена редчайшие экземпляры доставались за бесценок.

До войны Матвей Платонович жил в большой коммуналке на углу 9-й линии и Среднего проспекта. Весной сорок первого он заболел туберкулезом, правда, в закрытой форме. Но все равно его не призвали. Чтобы выздороветь, туберкулезникам требуется усиленное питание. Он был уверен, что умрет очень скоро, а потому не спускался в бомбоубежище: еще неизвестно, какая смерть лучше. Мучили голод и тревога за книги: умру – пожгут. Эти разговоры соседи заводили давно: дескать, вон какое богатство, а тут дети мерзнут… Дети вскорости умерли, но тревога осталась.

Через год, когда норму выдачи немного прибавили, Тетерятников начал подсушивать сухари. Постепенно набрался маленький мешочек. Квартиру он присмотрел заранее: однокомнатную, лепившуюся под стрехой бывшего доходного дома на Среднем. Зимой сорок пятого сговорился с одним контуженным: вдвоем они и перевезли на саночках, пачку за пачкой. Контуженный получил сухари и в придачу тетерятниковскую комнату – двадцать восемь метров. Обе стороны остались довольны сделкой.

Примечания

1

Вы можете бросать камни (англ.).

2

Она сейчас со мной (англ.).

3

Ни один, ни один из вас (англ.).

4

А как же римляне! (англ.)

5

Поставь себя на мое место. (англ.)

6

Закрой глаза, закрой глаза и успокойся, закрой глаза, закрой глаза… (англ.)

7

Sin – грех (англ.).

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5