Флеминг задерживается на малозначительном и ускоряет темп на важном, потому что задерживаться на малозначительном и есть эротическая функция delectatio morosa; кроме того, он знает, что мы знаем, что истории, рассказанные взахлеб, всегда оказываются самыми захватывающими. Мандзони, добропорядочный писатель девятнадцатого [127] века, прибегает, по сути, к тому же приему, что и Флеминг, — даром что гораздо раньше, — и заставляет нас мучительно дожидаться каждого последующего события; однако он не тратит время на малозначительное. Дон Абондио, нервно оправляющий воротник и задающийся вопросом, что делать, — это символ итальянского общества семнадцатого века под пятой иноземного владычества. Искательница приключений, разглядывающая сигаретную пачку, не так уж много способна поведать нам о культуре нашего времени (мы можем только сказать, что она либо мечтательница, либо позерка). Нерешительность дона Абондио говорит очень многое об Италии — не только семнадцатого, но и двадцатого века.
Впрочем, у замедляющих описаний есть и другая функция. Я назову ее подсказывающей. Блаженный Августин, великолепный толкователь, задавался вопросом, почему столько слов в Библии посвящено незначащим описаниям одеяний, строений, благовоний и украшений. Возможно ли, чтобы Господь, водивший рукой создателя Библии, [128] растратил столько времени на мирскую поэзию? Ни в коей мере. Когда в тексте появляются замедления, Священное Писание намекает: описания эти надлежит интерпретировать в символическом или аллегорическом ключе.
Вы уж меня простите, но я еще раз вернусь к «Сильвии» Нерваля. Вы, наверное, помните, что во второй главе, проведя несколько бессонных часов в воспоминаниях о юности, повествователь решает тут же, ночью, отправиться в Луази. Вот только он не знает, который час. Как же это может быть, чтобы в доме у богатого молодого человека, образованного театрала, не было часов? Но их, вообразите себе, все-таки нет. Вернее, они есть, но они стоят. И тем не менее Нерваль уделяет их описанию целую страницу:
Среди обветшалой роскоши подержанных вещей, которыми в ту пору принято было убирать комнаты, дабы воссоздать в их подлинности старинные апартаменты, сверкали подновленным блеском черепаховые часы эпохи Ренессанса; позолоченный купол часов, увенчанный статуэткой Времени, опирался на кариатиды в стиле Медичи, а их, в свою очередь, [129] поддерживали встающие на дыбы кони. Барельеф над циферблатом изображал знаменитую Диану, облокотившуюся на оленя, а на самом циферблате мерцали выведенные эмалью по черни цифры. Вот уже два века, как эти часы — с безупречным, несомненно, ходом — бездействуют. Не для того я купил их в Турени, чтобы они отстукивали мне время.
В данном случае замедление призвано не столько затормозить действие и отправить читателя на занимательные умозрительные прогулки, сколько дать нам, читателям, понять: мы вот-вот вступим в мир, где обычные меры времени ничего не значат, в мир, где часы сломались или разжижились, как на картине Дали.
Впрочем, в «Сильвии» нам оставлено время и на то, чтобы заблудиться. Вот почему я говорил в предыдущих лекциях, что, всякий раз открывая «Сильвию», я забываю все, что раньше знал о ее тексте, и вновь начинаю блуждать в лабиринте времени. Нерваль может демонстративно уклониться в сторону на пять страниц, описывая в руссоистском стиле развалины Эрменонвиля, но все его отступления безусловно помогают нам лучше понять сюжет, эпоху, персонажей.
[130] Но самое главное — эти отступления и замедления помогают завлечь читателя в лес времени, выбраться из которого можно только приложив самые отчаянные усилия (а потом захочется оказаться в нем снова). Я, если помните, обещал поговорить о седьмой главе «Сильвии». После двух ретроспекций, которым мы сумели найти место в фабульной схеме, рассказчик подъезжает к Луази. Четыре часа утра. Время действия, по всей видимости, — тот же вечер 1838 года, когда он, уже взрослым, едет обратно в Луази и — в настоящем времени — описывает пейзажи, возникающие за окном фиакра. Внезапно он вспоминает: «Однажды брат Сильвии вез меня… в своей одноколке на какой-то местный праздник». О каком моменте идет речь? До или после второго праздника в Луази? Мы никогда не узнаем, да нам и не обязательно знать. Рассказчик вновь переходит к настоящему времени и описывает, как выглядело это место в тот вечер — и как, возможно, оно все еще выглядит в момент рассказа, причем это место в стиле Медичи, как и часы, о которых речь шла несколькими страницами [131] раньше. Потом рассказ возвращается к несовершенному прошедшему времени, и тут появляется Адриенна — во второй и последний раз. Теперь она — актриса на сцене, исполняющая роль в религиозной пьесе, «преображенная сейчас уже не только своим новым призванием, но и костюмом». Видение столь неотчетливо, что рассказчик высказывает вслух сомнение, которое, собственно, пронизывает всю его повесть: «Я перебирал в памяти эти подробности и тут же спрашивал себя: а было ли все это в действительности или только пригрезилось мне?» Потом он задается вопросом, было ли видение Адриенны столь же реально, как аббатство в Шаалисе, в реальности которого сомневаться не приходится. Внезапно возвращаясь к настоящему времени, он заключает: «Есть в этом воспоминании что-то от наваждения». И тут фиакр подъезжает к подлинному Луази, и рассказчик возвращается из чертога грез в реальность.
Да уж. Такое длинное замедление, прежде чем сказать… Прежде чем не сказать ничего. Ничего — на уровне фабулы. Только — что время, память и греза способны сливаться [132] воедино и читатель обязан поддаться водовороту их неразличимости.
Иногда текст замедляют и время растрачивают также с целью отобразить идею пространства. Одной из наименее внятных и наименее изученных риторических фигур является
гипотипоз.Как может текст, будучи вербальной структурой, наглядно представлять вещи? Я хотел бы, в завершение этой лекции, выдвинуть предположение, что один из способов отображения пространства состоит в том, чтобы растянуть время дискурса и чтения относительно фабульного времени.
Один из вопросов, всегда донимавших читателей-итальянцев, состоит в следующем: почему в начале «Обрученных» Мандзони тратит столько времени на описание озера Комо? Мы можем простить Прусту, что он растягивает рассказ о процессе засыпания на тридцать страниц, но зачем Мандзони убивает добрую страницу, чтобы сообщить: «Есть на белом свете такое озеро, на нем-то и случились события, о которых я вам расскажу»? Но если попытаться проследить по географической карте, мы увидим, [133] что Мандзони строит свое описание на компоновке двух кинематографических приемов: наплыва и скольжения. Только не говорите мне, что писатели девятнадцатого века понятия не имели о кинематографической технике: наоборот, это кинооператоры переняли приемы писателей девятнадцатого века. Мандзони пишет так, будто ведет съемку из медленно снижающегося вертолета (или смотрит глазами Бога, взирающего с небес, дабы вычленить одного-единственного смертного на земной поверхности). Первое последовательное снижение начинается в географическом измерении:
Рукав озера Комо, тянущийся к югу между двумя непрерывными цепями гор, которые, то выдвигаясь, то отступая, образуют множество бухт и заливов, вдруг почти сразу суживается и принимает вид реки, несущей свои воды между высоким мысом с правой и обширным низменным побережьем с левой стороны…
Потом географическое измерение сменяется топографическим, и вот уже можно рассмотреть мост и берега:
[134] …и мост, соединяющий в этом месте оба берега, делает это превращение еще более ощутительным для глаза, словно отмечая то место, где озеро кончается и снова начинается Адда, с тем чтобы дальше опять превратиться в озеро там, где берега, снова расступаясь, дают воде свободно и медленно растекаться, образуя новые заливы и новые бухты.
И в географической, и в топографической плоскости взгляд движется с севера на юг, следуя за течением реки; описание же движется в направлении сужения ракурса: от озера к реке и потом к ее притокам, от горных вершин к склонам и потом к небольшим долинам. По ходу дела «кадрирование» тоже меняется: не только по нисходящей, от географии к топографии, но и по расширяющейся, от глубины к широте охвата. Меняется и вся оптика: теперь горы предстают сбоку, словно наконец-то увиденные человеческим глазом:
Позади отлого спускающегося побережья, образованного наносами трех мощных потоков, высятся две смежных горы: одна зовется Сан-Мартина, другая — на ломбардском наречии — Резегоне (Большая Пила), по многочисленным своим вытянутым в ряд зубцам, делающим ее в самом деле похожею на пилу, так что всякий, [135] при первом же взгляде на нее (только непременно спереди, например со стен Милана, обращенных к северу), быстро распознает ее по этому признаку в длинной и обширной горной цепи среди других гор с менее известным наименованием и менее своеобразным видом.
Теперь, когда описание наконец-то приобретает человеческие масштабы, мы, читатели, можем различить подробности рельефа каждой дорожки. Более того, мы фактически испытываем кожей те ощущения, которые испытывали бы, шагая по этим камешкам:
Берег на порядочном протяжении поднимается с медленным и непрерывным уклоном; дальше это однообразие сменяется чередованием холмов и долин, круч и ровных мест, в зависимости от строения обеих гор и работы вод. Нижний край берега, прорезанный устьями потоков, — почти сплошной гравий и булыжник; а дальше идут поля и виноградники с разбросанными среди них селениями, виллами, деревушками; местами — леса, взбирающиеся дальше, вверх по горам.
Лекко, главное среди этих селений, дающее имя всей местности, лежит на небольшом расстоянии от моста, на берегу озера…
Здесь Мандзони в очередной раз меняет ракурс — из области топографии он смещается [136] в область истории — и принимается рассказывать нам о Лекко. Потом от коллективной истории он переходит к индивидуальной истории дона Абондио, с которым мы наконец-то встречаемся на «одной из этих тропинок» — он как раз шагает навстречу роковому свиданию с «брави».
Мандзони начинает свое описание, глядя из той точки, из которой глядит Бог, Величайший Географ, и мало-помалу смещается на точку зрения человеческих существ, населяющих пейзаж. Однако тот факт, что автор вроде бы отступил от божественной перспективы, не должен сбить нас с толку. К концу романа, а может, даже и раньше, до нас постепенно дойдет, что нам рассказывают не просто историю каких-то жалких смертных, но Историю Божественного Провидения, каковое направляет, указует, спасает и разрешает сомнения. Начало «Обрученных» — это не просто изящные словесные экзерсисы; это способ оперативно подготовить читателя к восприятию книги, главным героем которой является некто, взирающий на мирские дела с недосягаемой высоты.
Я сказал, что читать вводные абзацы можно сначала глядя на географическую [137] карту, а потом на топографическую. Это, впрочем, совершенно необязательно. Если читать внимательно, становится ясно, что Мандзони рисует карту по ходу дела; он создает свое пространство. Глядя на мир глазами его Творца, Мандзони вступает с Ним в состязание: он создает свой вымышленный мир, беря напрокат детали мира реального.
Об этом процессе мы еще поговорим (вот вам и перспектива!) на следующей лекции.
IV
ВЕРОЯТНЫЕ ЛЕСА
[138] Давным-давно жил да был… «Король!» — воскликнут мои милые слушатели. И будут совершенно правы — на сей раз вы угадали. Давным-давно жил да был Виктор Эммануил III, последний король Италии, отправленный после войны в изгнание. Король этот не мог похвастаться особо высокой культурой, его больше интересовали экономические и военные проблемы; впрочем, он был заядлым коллекционером старинных монет. Так вот, в один прекрасный день довелось королю открывать художественную выставку. Оказавшись перед очаровательным пейзажем, где изображены были долина и деревенька на склонах холма, король долго вглядывался в домики на холсте, потом повернулся к директору выставки и спросил: «Каково число ее жителей?»
[139] Основополагающее правило обращения с литературным текстом заключается в следующем: читатель должен соблюдать негласное соглашение, которое Колридж определил как «воздержание от недоверия». Читатель обязан иметь в виду, что ему рассказывают вымышленную историю, но не должен делать из этого вывод, что писатель лжет. По словам Джона Серля, автор только
делает вид,что говорит правду. Мы соблюдаем художественное соглашение и
делаем вид,что события, о которых нам повествуют, действительно имели место.
Имея за плечами опыт создания двух романов, число читателей которых перевалило за несколько миллионов, я не понаслышке знаком с этим удивительным явлением. Пока продаются первые несколько десятков тысяч экземпляров (цифра эта может варьироваться от страны к стране), читатели, как правило, прекрасно помнят об этом соглашении. Позднее, хотя и не раньше отметки в первый миллион экземпляров, вы оказываетесь на ничейной территории, где пакт о «воздержании от недоверия» уже не соблюдается.
В главе 115 моего романа «Маятник Фуко» происходит следующее: в ночь с 23 [140] на 24 июня 1984 года персонаж по имени Казобон, после посещения оккультной церемонии в Консерватории Науки и Техники в Париже, бредет, словно во сне, по рю Сен-Мартен, пересекает рю Оз Ур, проходит мимо центра Бобур и оказывается возле церкви Сен-Мерри. Потом он еще кружит по всяким улицам, каждая из которых названа в тексте, пока не попадает на пляс де Вож. Прежде чем написать эту главу, я сам несколько раз прошел ночью по этому маршруту, с диктофоном в руке, записывая на пленку свои наблюдения и ощущения.
Более того: поскольку у меня есть компьютерная программа, которая позволяет увидеть небо в любой момент любого года на любой долготе и широте, я даже позаботился выяснить, была ли в тот вечер луна и как она перемещалась по небосклону. Я пошел на это не потому, что вздумал переплюнуть в реализме Эмиля Золя, но потому что хотел иметь сцену, которую описываю, перед своими глазами; мне это помогает отчетливее понять, что происходит, и проникнуть во внутренний мир персонажа.
Уже после выхода романа в свет я получил письмо от человека, который не поленился [141] пойти в Национальную библиотеку и перечитать все газеты от 24 июня 1984 года. Он обнаружил, что на углу рю Реомюр (которая не упомянута в тексте, но действительно пересекается с рю Сен-Мартен) после полуночи, то есть примерно тогда, когда Казобон проходил мимо, был пожар — причем серьезный пожар, если уж он упомянут в газетах. Читатель спрашивал, как так получилось, что Казобон его не заметил.
Из чистого озорства я ответил, что Казобон, скорее всего, видел этот пожар, но по каким-то таинственным, не известным мне причинам предпочел о нем умолчать, — объяснение вполне правдоподобное, особенно если учесть, что текст буквально напичкан истинными и мнимыми загадками. Боюсь, мой читатель до сих пор пытается выяснить, почему Казобон умолчал о пожаре, и, возможно, усматривает в этом обстоятельстве очередной заговор тамплиеров.
Впрочем, этот читатель — при некоторой параноидальности его подхода — не так уж сильно заблуждался. Я заставил его поверить в то, что действие моей книги происходит в «реальном» Париже, и даже указал [142] точную дату. Если бы посреди такого подробного описания я объявил бы, что рядом с Консерваторией находится церковь Саграда Фамилия постройки архитектора Гауди, читатель совершенно справедливо возмутился бы, потому что раз уж мы в Париже, значит, не в Барселоне. Но имел ли читатель право отправляться на поиски пожара, который в ту ночь имел место в Париже — но не в моей книге?
Как мне кажется, читатель погорячился, вообразив, что вымышленная история должна полностью вписываться в реальный мир, с которым соотносится; однако ответ на этот вопрос далеко не однозначен. Прежде чем вынести окончательное суждение, давайте попробуем установить, сколь велика вина Виктора Эммануила III.
Входя в литературный лес, мы подписываем с автором художественное соглашение, которое предписывает нам верить, например, в то, что волки умеют говорить; однако когда Красную Шапочку проглатывает Волк, мы убеждены, что она погибла (а иначе нам никогда не испытать катарсиса по поводу ее воскрешения). Мы представляем себе волка лохматым и остроухим, более или менее [143] таким же, как волки в настоящих лесах, и нас совершенно не удивляет, что Красная Шапочка ведет себя как ребенок, а ее мама — как взрослый человек, обеспокоенный и наделенный чувством ответственности. Почему? Потому что так обстоят дела в мире, знакомом нам по опыту, в мире, который пока, не вдаваясь в онтологические тонкости, мы назовем
настоящим миром.
Все это, казалось бы, само собой разумеется — но не тогда, когда за воздержание от недоверия цепляются как за догму. Собственно, читая художественный текст, мы воздерживаемся от недоверия в отношении только некоторых, избранных вещей. А поскольку границы между тем, во что нам надлежит верить и во что нет, довольно расплывчаты (как мы увидим дальше), какое мы имеем право порицать бедного Виктора Эммануила? Ему полагалось просто восхищаться эстетическими достоинствами картины (цветовой гаммой, качеством перспективы), никто не просил его допытываться, сколько в деревне жителей. Но если он вошел в картину, как входят в вымышленный мир, и вообразил, что гуляет среди холмов, почему бы ему было не задаться вопросом, [144] с кем он тут может повстречаться и где ближайший уютный трактирчик? Если принять во внимание, что картина, скорее всего, была реалистическая, с какой стати должен он был вообразить, что деревня необитаема или населена всякой нежитью в духе Лавкрафта? Тем-то и привлекательно любое художественное произведение, будь то живопись или литература. Оно вбирает нас в границы своего мира и тем или иным способом заставляет отнестись к этому миру серьезно.
В конце прошлой лекции мы остановились на том, как Мандзони, описывая озеро Комо, фактически занимается сотворением мира. При этом географические параметры он заимствует из реального мира. Вы, возможно, думаете, что так происходит только в исторических романах. Отнюдь. Мы уже видели, что то же самое может происходить даже в притче — хотя в притче соотношение вымысла и реальности будет иным.
Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, Грегор Замза обнаружил, что он у себя в постели превратился в страшное насекомое.
[145] Милое начало для истории, которую иначе как фантастической не назовешь! Либо мы верим в сказанное выше, либо нам придется выбросить на свалку все «Превращение» Кафки. Однако давайте почитаем дальше:
Лежа на панцирно-твердой спине, он видел, стоило ему приподнять голову, свой коричневый, выпуклый, разделенный дугообразными чешуйками живот, на верхушке которого еле держалось готовое вот-вот сползти одеяло. Его многочисленные, убого тонкие по сравнению с остальным телом ножки беспомощно копошились у него перед глазами.
Это описание вроде бы усиливает эффект неправдоподобности, но одновременно сводит событие к приемлемым масштабам. Удивительно, что человек проснулся и обнаружил, что стал насекомым; но раз уж это случилось, это насекомое должно обладать обычными свойствами обычного насекомого. Эти несколько строк Кафки — пример реализма, а не сюрреализма. Нам остается только сделать вид, будто мы поверили в существование насекомого размером
счеловека, что не так уж просто даже в рамках соглашения читателя и автора. Но с другой стороны, даже сам Грегор с трудом верит [146] собственным глазам: «Что со мной случилось?» — мысленно вопрошает он. Как вопросили бы и мы в подобной ситуации. Но давайте почитаем дальше. То, что следует за этим описанием, — никакая не фантастика, а чистый реализм:
Это не было сном. Его комната, настоящая, разве что слишком маленькая, но обычная комната, мирно покоилась в своих четырех хорошо знакомых стенах…2
Описание продолжается — нам предстает комната, похожая на многие другие виденные нами. Дальше мы сильно удивимся тому, что родители и сестра Грегора безо всяких вопросов приемлют тот факт, что их родич стал насекомым; однако реагируют они при виде чудища так же, как отреагировал бы любой обитатель реального мира: испытывают ужас, омерзение, потрясение. Короче говоря, для своей неправдоподобной истории Кафка должен был создать правдоподобный фон. Если бы Грегор, помимо прочего, обнаружил в своей спальне говорящего волка и они решили бы вместе отправиться на Безумное чаепитие к Шляпнику, перед нами была бы совсем другая история [147] (хотя и в ней фон состоял бы из элементов реального мира).
Теперь давайте попробуем вообразить себе мир еще менее правдоподобный, чем мир Кафки. Эдвин Эбботт придумал именно такой мир в своем романе «Флатландия» и в первой главе, «О природе Флатландии», представляет нам его в описании одного из туземцев:
Представьте себе огромный лист бумаги, на котором Отрезки прямых, Треугольники, Квадраты, Пятиугольники, Шестиугольники и другие фигуры, вместо того чтобы неподвижно оставаться на своих местах, свободно перемещаются по всем направлениям вдоль поверхности, не будучи, однако, в силах ни приподняться над ней, ни опуститься под нее, подобно теням (только твердым и со светящимися краями), и вы получите весьма точное представление о моей стране и моих соотечественниках.
Если взглянуть на этот двухмерный мир сверху, как мы смотрим на эвклидовы фигуры в учебнике геометрии, мы сможем рассмотреть его обитателей. Но для обитателей Флатландии понятия «сверху» не существует, поскольку это понятие — из области трехмерного пространства. Соответственно, [148] здешние жители не различают друг друга по виду:
…нам не дано непосредственно ощущать различие между фигурами, по крайней мере различать их по виду. Мы не видим, да и не могли бы видеть ничего, кроме Отрезков прямых.
На случай если читателю все это представится невероятным, Эбботт спешит привести аналогию из реального мира:
В бытность свою в Трехмерии мне доводилось слышать о том, что и ваши моряки испытывают нечто подобное, когда, странствуя по морям, открывают остров или землю, лежащие у самого горизонта. Еле видимый берег может быть изрезан бухтами, мысами, может иметь сколько угодно выступов и впадин любой протяженности, тем не менее с большого расстояния вы не увидите ничего… кроме сплошной серой
линиина поверхности воды.
Отталкиваясь от факта на первый взгляд невообразимого, Эбботт делает вывод о его вероятности по аналогии с тем, что возможно в реальном мире. А поскольку для жителей Флатландии разница формы означает разницу в половой и кастовой принадлежности и поскольку они, соответственно, должны уметь отличать треугольник от [149] пятиугольника, Эбботт показывает, с большой изобретательностью, как представители низших классов опознают других по голосу или на ощупь (глава 5: «Как флатландцы узнают друг друга»), тогда как представители высших классов способны проделывать то же самое зрительно, благодаря счастливому свойству этого мира — а именно, тому, что его всегда покрывает пелена тумана (глава 6: «Распознавание по внешнему виду»). Выходит, здесь, как и у Нерваля, дымка играет существенную роль — хотя является не повествовательным приемом, а «реальным» сюжетным фактором:
Если бы не было тумана, то все линии мы видели бы одинаково ясно и четко… Но если в атмосфере присутствует туман, то предметы, которые находятся на расстоянии, скажем, в три фута, мы видим значительно хуже, чем предметы, расположенные на расстоянии двух футов одиннадцать дюймов. В результате тщательное и постоянное наблюдение за сравнительной ясностью или расплывчатостью линий позволяет нам делать заключение о конфигурации предметов, причем с огромной точностью.
Чтобы эта процедура выглядела более правдоподобной, Эбботт рисует всевозможные [150] правильные фигуры, сопровождая рисунки целым фейерверком точных геометрических расчетов. Так он, например, объясняет, что когда во Флатландии нам встречается треугольник, его передний угол, естественно, виден очень отчетливо, поскольку расположен ближе к наблюдателю, в то время как боковые стороны исчезают в тумане. Для того чтобы представить себе этот нереальный мир, нам приходится призвать на помощь все познания в геометрии, полученные в реальном мире.
Итак, при всей его невероятности, мир Эбботта тем не менее возможен по законам геометрии или перцепции — так же как, по законам физиологии, в реальном мире могли бы теоретически существовать волки, которые, благодаря устройству своего мозга и голосового аппарата, умели говорить.
Впрочем, как установили критики, существуют так называемые «самоотрицающие» художественные тексты — а именно, тексты, демонстрирующие невозможность описанных в них событий. Если воспользоваться формулировками из прекрасной аналитической работы Любомира Долежела, в этих [151] мирах, как и во «Флатландии», автор может придать вероятным сущностям вымышленного мира видимость правдоподобия посредством «условной аутентификации»; однако «их экзистенциальный статус остается сомнительным, поскольку подорваны самые основы механизма аутентификации». Долежел цитирует в качестве примера «Дом свиданий» Роб Грийе, мир которого представляется невероятным, поскольку: «а) одно и то же событие представлено в нескольких противоречащих друг другу версиях; б) один и тот же город (Гонконг) является и одновременно не является местом действия романа; в) события представлены в нескольких взаимоисключающих временных последовательностях (А предшествует Б, Б предшествует А); г) один и тот же художественный факт предстает в нескольких экзистенциальных сущностях (как литературная „реальность”, или театральное действо, или скульптура, или картина, и т. д.)».
Некоторые авторы
считают, что очень точной визуальной метафорой самоотрицающего текста является знаменитая оптическая иллюзия, представленная на
рис. 11,[152] которая при первом «прочтении» предстает одновременно и самоочевидной, и необъяснимо невозможной. При втором прочтении (причем чтобы прочесть ее как следует, лучше всего нарисовать ее самостоятельно) удается понять, как и почему она, будучи вполне вероятной в двухмерном пространстве, обращается в трехмерном в абсурд.
Однако и в этом случае невозможность универсума, в котором могла бы существовать фигура с
рис. 11,вытекает лишь из одного: мы склонны думать, что в этом универсуме действуют те же законы стереометрии, что и в реальном мире. Разумеется, в этом случае подобная фигура невозможна. Однако на деле она не является геометрически невозможной, и тому есть доказательство: [153] ее ведь удалось изобразить на плоской поверхности. Мы совершаем простейшую ошибку: применяем к ней не только законы планиметрии, но также и законы перспективы, которыми пользуются при изображении трехмерных предметов. Эта фигура была бы возможна не только во Флатландии, но и в реальном мире, если бы мы не воспринимали штриховку как изображение теней на трехмерном объекте. Приходится признать: чтобы нас впечатлил, разбередил, напугал или растрогал даже самый непредставимый из миров, мы должны применить к нему наши познания о настоящем мире. Другими словами, мы должны использовать реальный мир в качестве фона.
Означает это следующее: вымышленные миры паразитируют на реальном. Не существует правила, которое регламентировало бы допустимое количество вымышленных элементов в произведении. Строго говоря, количество это варьируется в очень широких пределах, — такие литературные формы, как, скажем, притча, заставляют нас принимать поправки к нашему знанию о внешнем мире буквально на каждом шагу. Однако все, что впрямую не определено и не описано [154] в тексте как отличное от реальности, должно пониматься как соответствующее законам и условиям реального мира.
В предыдущих лекциях я цитировал два отрывка, в каждом из которых фигурировали карета и лошадь. Первый, взятый из текста Акилле Кампаниле, заставляет нас рассмеяться, потому что персонаж, Гедеон, договорившись с кучером, что тот приедет за ним на следующий день, уточняет, что кучер должен явиться с каретой, а кроме того — «Эй! И с лошадью!». Нам смешно, потому что совершенно очевидно, что без лошади не обойтись, и вдаваться в объяснения — совсем лишнее. С другой каретой мы столкнулись в «Сильвии»: она везет нашего героя сквозь ночь по направлению к Луази. Если вы перечитаете страницы, на которых описывается это путешествие (впрочем, можете поверить мне на слово), окажется, что лошадь там не упомянута ни разу. Так, может, лошади в «Сильвии» и вовсе нет, раз текст о ней умалчивает? Конечно же, она есть. Переворачивая страницы, вы воображаете, как она трусит в ночной тьме, как покачивается карета, и именно под ритм [155] этого укачивания, точно под звуки колыбельной, рассказчик снова погружается в грезы.
Однако давайте представим себе, что мы не особо догадливые читатели: мы читаем Нерваля и вовсе не задумываемся о лошади. А теперь вообразим, что по прибытии в Луази рассказчик сообщает: «Я вышел из кареты и обнаружил, что на всем пути из Парижа она катилась без лошади». Впечатлительные читатели, безусловно, изумятся и спешно примутся перечитывать книгу с самого начала, поскольку они уже успели вжиться в повествование о нежных и невыразимых чувствах в лучших романтических традициях, а им, как выясняется, надлежало вживаться в готический роман. Или, возможно, перед ними романтическая вариация на тему «Золушки», и карета запряжена мышами.
Подводя итог: лошадь в «Сильвии» все-таки есть. Есть, потому что говорить о ней незачем, но ее никак не может не быть.
Местом действия детективных романов Рекса Стаута является Нью-Йорк, и все читатели, по соглашению с автором, делают [156] вид, что персонажи по имени Неро Вулф, Арчи Гудвин, Фриц и Сол Панцер существуют на самом деле; более того, читатели даже готовы поверить, что Вулф живет в доме из песчаника на Западной Тридцать пятой улице, неподалеку от реки Гудзон.