— А когда же он вернется? — спросил он Павла.
— Дней через пять-шесть, — отвечал тот. — Рыбак Али, которому я недавно вытащил занозу из ноги, рассказал мне за тайну, когда я вчера шел в церковь, что блеммийцы собираются за серными горами. Когда они удалятся, тогда уже придется отпустить Ермия в Александрию. Мой брат еще жив и примет его ради меня, как кровного друга, потому что он уж тоже принял крещение.
— Пусть он поучится в столице в школе катехитов, и если он… если он…
— Потом посмотрим, — перебил друга Павел. — Первым делом надо освободить юношу от здешней неволи, и пусть он потом ищет себе собственный путь. Ты думаешь, что в небесах уготована особая обитель славы для таких, которые никогда не падали, и к таким-то ты желал бы причислить Ермия. Это напоминает мне одного врача в Коринфе, который хвалился, что он искуснее всех своих товарищей, так как у него не умерло ни одного больного. И он был прав: ни одно живое существо, ни человек, ни скотина, ни разу не доверилось его лечению. Дай только Ермию испробовать свои молодые силы, а если он и не будет священником, но храбрым воином, как его предки, то и так может честно служить своему Господу. Но до того еще срок долог. А за время его отсутствия я буду за тобою ухаживать. Однако у тебя есть еще вода в кружке.
— Ее доливали уже два раза, — сообщил старик. — Та смуглая пастушка, которая часто поила коз у нашего родника, заходила сегодня на заре, а потом недавно, за какой-нибудь час до твоего прихода. Она спрашивала про Ермия и потом предложила сама приносить мне воду, пока он не вернется. Она пуглива, как птичка, и сейчас же убежала вон туда на гору, едва только успела поставить кувшин на место.
— Она принадлежит Петру и, я думаю, не смеет надолго оставлять своих коз без присмотра, — сказал Павел. — Теперь я пойду и поищу тебе кореньев. От вина придется пока отказаться. Посмотри-ка на меня хорошенько. Как ты полагаешь, велики ли мои грехи? Думай обо мне как можно хуже, и все-таки услышишь, может быть, нечто еще худшее. Но вон там идут двое. Постой! Это Иларион, один из аколитов епископа, и мемфит Пахомий, который только недавно поселился на горе. Они идут прямо сюда, и у египтянина в руках кувшинчик. Хорошо, кабы в нем было новое вино для подкрепления твоих сил.
Друзьям пришлось недолго оставаться в недоумении относительно намерения приближающихся.
Подойдя к пещере Стефана, оба отвернулись от Павла с бросающейся в глаза намеренностью; аколит даже при виде его перекрестился, точно считая необходимым предохранить себя от наваждения злой силы.
Александриец понял его, отступил и не произнес ни слова, когда Иларион сообщил больному Стефану от имени епископа, что Павел виновен в тяжких грехах и, до полного покаяния, отлучается, как паршивая овца, от общения с паствой епископа, а следовательно, и от ухода за благочестивым христианином.
— Мы узнали от Петра, — так закончил он свою речь, — что твой сын, отец мой, послан за море, а так как ты еще нуждаешься в уходе, то Агапит прислал тебе со мной свое благословение и кувшин хорошего вина, а вот этот юноша останется при тебе и будет доставлять тебе все необходимое, пока Ермий не возвратится.
И он подал кувшин старику, пораженному всем слышанным и глядевшему с удивлением то на него, то на Павла.
У последнего сердце болезненно сжалось, когда служитель епископа обратился к нему вторично и указал вдаль с восклицанием:
— Отыди от нас!
Сколько дружеских уз, сколько оказанных и с благодарностью принятых услуг порвало это восклицание; но Павел немедленно повиновался и прошел мимо больного, чтобы выйти из пещеры. Взоры обоих при этом встретились, и на глазах друзей навернулись слезы.
— Павел! — воскликнул больной и протянул обе руки уходящему, которому готов был простить всякую вину; но александриец не схватил их, а отвернулся и пошел быстро, и не оглядываясь, по круче в гору, затем опять спустился вниз, спеша все только вперед, пока не принужден был остановиться у крутого склона южного оврага, ведущего с горы к оазису.
Солнце стояло еще высоко, и был палящий зной.
Обливаясь потом и едва переводя дух, прислонился Павел спиной к раскаленному порфировому утесу, покрыл лицо руками и постарался сосредоточиться, размышлять, молиться; но долгое время напрасно, ибо вместо того чтобы радоваться страданию, добровольно взятому на себя, почувствовал в сердце тоску одиночества, и в душе его все еще звучал жалобный зов старика и возбудил в нем сомнение в правоте своего поступка, который ввел в заблуждение лучших и праведнейших людей и побудил их к несправедливости против него самого.
Сердце ныло у него от боязни и тоски; когда же, наконец, опять воскресло в нем сознание, как он страдает и душою, и телом, он опять как будто ободрился, и губы его даже улыбнулись, когда он пробормотал про себя:
— Так и следует, так и следует; чем больнее мне будет, тем вернее я спасусь. И затем! Если бы старик узнал про Ермия то, что узнал про меня, Боже милосердый, я думаю, это убило бы его. Конечно, было бы лучше, если бы дело обошлось без этого, этого — ну да, иначе нельзя назвать, — без этого обмана; но я еще в язычестве был правдив и ненавидел ложь в себе самом и в других так же, как Авраам — убийство, а все же он по повелению Господа повел сына своего Исаака на заклание33. А Моисей, когда убил египтянина?34 Я взял на себя почти то же, что и они, и моя ложь, конечно, простится мне, как им не вменилось в грех пролитие крови.
Такие размышления возвратили Павлу утраченное равновесие души и довольство своим поступком, и он начал соображать, вернуться ли ему в свою старую пещеру по соседству со Стефаном или искать себе другое пристанище.
Он решился на последнее; но прежде всего надо было ему поискать свежей воды и какой-нибудь пищи, потому что во рту и в горле у него давно уже совершенно пересохло.
Далее по склону горы бил ключ, знакомый ему, а вблизи этого ключа росли разные свежие травы и коренья, которыми он часто утолял голод.
Павел прошел вниз по склону, потом свернул налево и очутился на маленькой возвышенной площадке, которая, будучи легкодоступной со стороны ущелья, спускалась к оазису отвесной стеной в несколько саженей высоты.
Между этой площадкой и горной громадой торчало множество отдельных утесов, точно какие-то гранитные шатры, точно высоко вздымающиеся волны моря, застывшие и обратившиеся в твердый порфир.
За этими скалами пробивался ключ, который он и нашел после недолгих поисков.
Освежившись и с вновь окрепшей волей, терпеливо сносить самые тяжелые испытания, он вернулся на площадку и взглянул с края ее вниз на пустынную долину, которая простиралась под его ногами и в глубине которой виднелись резко очерченными зелеными массами пальмовые и тамарисковые рощицы, точно густые венки, возложенные на гроб.
Выбеленные крыши домов в городке Фаране ярко светились среди ветвей и густой листвы, а над всеми возвышалась новая церковь, в которую ему был закрыт доступ. На мгновение сердце его болезненно сжалось при мысли, что он отлучен от богослужения, от причащения и от общей молитвы; но вслед за тем он спросил себя, разве не может каждая скала здесь на горе быть алтарем, разве синее небо не в тысячу раз величественнее и прекраснее, чем громадный купол, сооруженный человеческими руками, не исключая и смелых сводов александрийского Серапеума, и он припомнил, как Илия слышал здесь в легком дуновении ветерка глас Всевышнего.
И вот, выпрямившись и приблизившись к скалам на стороне склона, чтобы отыскать пещеру, престарелый обитатель которой скончался несколько недель назад, он подумал: «Право, мне опять кажется, как будто я не подавлен, но вознесен тягостью моего позора. Здесь, по крайней мере, мне нет надобности потуплять взоры, ибо здесь я наедине с моим Господом, а перед Ним, полагаю я, мне стыдиться нечего».
С этими мыслями он пробрался через тесный проход между двумя бурыми порфировыми громадами, но тотчас же остановился, потому что в непосредственной близости его раздался вдруг собачий лай, и через несколько мгновений накинулась на него борзая собачка, то яростно нападая, то боязливо отскакивая и осторожно поднимая ножку, перевязанную каким-то пестрым лоскутком.
Павел вдруг вспомнил вопрос, с которым Фебиций обратился к амалекитянину Талибу относительно собаки, и тотчас же догадался, что бежавшая галлиянка должна находиться поблизости.
Сердце его забилось сильнее, и хотя он в первую минуту и не знал, как ему отнестись к этой вероломной женщине, однако в душе он чувствовал себя вынужденным отыскать ее.
Не медля пошел он по тому направлению, откуда выбежала к нему собака, и вскоре увидел белое платье, скрывшееся за ближайшей, а потом за второй и третьей скалой.
Наконец он догнал бежавшую.
Она стояла на самом краю высокого крутого обрыва и имела ужасающий вид. Ее длинные золотистые волосы распустились и падали полузаплетенными, полуспутанными прядями на грудь и плечи.
Только одною ногой стояла она на уступе скалы, другая же, в изорванной об острые камни сандалии висела над обрывом.
В любую минуту она могла сорваться в глубину; и хотя держалась правой рукой за вершину утеса, возвышавшегося возле нее, однако Павел сразу заметил, что эта вершина покачивалась во все стороны и не составляла одного целого со служившею ей основанием глыбой.
Так висела она над обрывом, точно лунатик или бесноватая, причем глаза ее сверкали таким безумно-диким огнем и дыхание было так лихорадочно-порывисто, что Павел, подошедший было близко, невольно отступил.
Он видел, что губы ее шевелились, но хотя он и не понимал, что она говорила, однако чувствовал, что она беззвучными словами запрещает ему приблизиться.
Что мог он сделать?
Если бы он подошел к ней, чтобы удержать и спасти ее быстрым движением, то она при малейшей неудаче неминуемо должна была упасть в пропасть; оставаясь же в таком положении, она неизбежно должна была расшатать камень, сорваться, и для нее уже не было спасения.
Павел как-то слыхал, что лунатики падают, как только услышат свое имя. Теперь он вспомнил об этом и боялся назвать ее по имени.
Несчастная опять потребовала, чтобы он удалился. Сердце анахорета похолодело при виде, как от ее судорожных движений сдвинулся с места камень, за который она держалась.
Из всех слов, которые она крикнула ему своим вчера еще таким благозвучным, сегодня же совершенно глухим и хриплым голосом, он расслышал очень незначительную часть, но, между прочим, имя Фебиция, и уже нисколько не сомневался в том, что она остановилась на краю пропасти, чтобы подобно козерогу, которому охотники заградили все пути к бегству, скорее броситься в глубину, чем отдаться в руки преследователей.
Павел не видел в ней ни виновную женщину, ни красавицу, а просто человека, находящегося в крайней опасности, человека, которого надо во что бы то ни стало спасти от смерти, и мысль, что он не преследователь, высланный ее мужем, подсказала ему первые слова, с которыми он решился обратиться к несчастной. Это были совершенно простые слова, но в звуке их выразилась вся доброта его детски-мягкого сердца, и александриец, обучавшийся в городе ораторов в знаменитейшей школе, невольно придал своей речи дивное благозвучие глубоких и мягких грудных тонов, которыми в совершенстве владел.
— Радуйся, бедная милая женщина, — сказал он, — в счастливый час нашел я тебя. Я Павел, лучший друг Ермия, и рад всей душою помочь тебе. Тебе не грозит никакой опасности, потому что Фебиций ищет тебя на ложном пути. Мне ты можешь довериться! Не правда ли, я нисколько не похож на человека, который мог бы обмануть бедную заблудившуюся женщину? Но ты стоишь на таком месте, где мне приятнее было бы видеть моего злейшего врага, чем тебя. Не бойся и дай мне руку; моя хотя и некрасива, но сильна и не подведет! Вот так и хорошо, и поверь мне, ты не раскаешься! Ногу поставь сюда и берегись, когда отпустишь скалу! Ты и не знаешь, как озабоченно она покачивала своей жесткой головой при твоем странном доверии к ней. Смотри-ка, вот уж твоя опора и рушится. Какой треск и грохот! Наверное, разбилась внизу на тысячу кусков, и как я рад, что ты в конце концов согласилась лучше последовать за мной, чем за нею.
Точно девочка, у которой вылетела из клетки птичка и которая подходит с боязливой осторожностью, чтобы поймать ее, приблизился Павел во время своего обращения к Сироне, протянул ей правую руку и, почувствовав ее руку в своей, бережно вызволил ее из опасного положения и отвел на твердую почву площадки.
Пока она следовала за ним без сопротивления, он вел ее по направлению к горе, без цели, лишь бы только подальше отойти от пропасти.
Около одной диоритовой глыбы она приостановилась, и Павел, который не мог не заметить, как тяжело ей было идти, предложил ей присесть и пододвинул еще плиту, которую поставил стоймя, подложив под нее несколько мелких камней, чтобы Сироне было к чему прислониться обессилевшей спиной.
Как только александриец окончил свою работу, Сирона откинулась на камень, и что-то, подобное первому проявлению довольства, послышалось в тихом вздохе, вырвавшемся из ее уст, которых она ни разу еще не открыла с минуты своего спасения.
Павел улыбнулся ей ободрительно и сказал:
— Отдохни-ка теперь. Я понимаю, в чем дело. Нельзя безнаказанно оставаться целый день под лучами солнца.
Сирона кивнула, подняла палец ко рту и произнесла с трудом и едва слышно:
— Воды, немного воды.
Павел хлопнул себя ладонью в лоб и воскликнул с живостью:
— Сейчас принесу тебе напиться. Через несколько минут вернусь.
Сирона глядела вслед убежавшему.
Глаза ее становились все неподвижнее и начали принимать какой-то стеклянный вид, и ей почудилось, будто камень, на котором она сидит, превращается в корабль, привезший ее из Массалии35 в Остию36. Вторично она почувствовала качку судна, от которой на колыхающихся волнах у нее делалось головокружение, и, наконец, уже ей стало казаться, как будто судно попало в водоворот и кружится в нем все быстрее и быстрее. Она закрыла глаза, протянула руки, тщетно ища опоры, голова склонилась бессильно на бок, и не успела еще щека коснуться плеча, как из уст ее вырвался тихий стон, ибо ей вдруг почувствовалось, точно член за членом отделяется от ее тела, как листья, падающие осенью с ветвей, и она откинулась в беспамятстве на каменную спинку, приготовленную для нее Павлом.
Это был первый обморок, охвативший здоровое тело и здоровую душу Сироны, но и сильнейшая из женщин не выдержала бы всех тех волнений, усилий, лишений и страданий, которые пришлось перенести несчастной красавице в продолжение этого дня.
Сначала она среди ночи пустилась в горы без всякого плана. Луна освещала ее путь и с час времени она, не отдыхая, подымалась все выше и выше. Потом она услышала голоса путников, шедших ей навстречу, и начала удаляться в сторону от дороги, из боязни, что собака, которую она каждый раз брала на руки, когда та начинала визжать и хромать сильнее, выдаст ее своим лаем.
Наконец, она опустилась на камень и начала припоминать и обдумывать, что случилось за последние часы и что ей теперь делать.
Мечтать о прошлом и строить воздушные замки она умела превосходно; но зато трудно ей было спокойно соображать и основательно вдумываться во что бы то ни было.
Одно только было для нее ясно с самого начала: она готова была скорее терпеть голод и жажду, и позор, и бедствие, и даже лишить себя жизни, чем возвратиться к мужу.
Сирона знала, что у Фебиция ожидают ее прежде всего побои, издевательства и заключение в скверной, темной каморке; но все это казалось ей во время бегства даже сноснее, чем те нежности, с которыми он иногда обращался к ней. При мысли об этом дрожь пробегала у нее по телу, а на этот раз она при воспоминании об его влюбленных ласках стиснула свои белые зубы и сжала свои маленькие руки так, что ногти впились в тело.
Но что же, собственно, собиралась она сделать?
Если бы хоть Ермий встретился с нею!
Какой же, однако, помощи могла она ждать от него? Ведь он же был не более как недозрелый парень, и мысль хоть бы на несколько дней соединить свою жизнь с его жизнью казалась ей нелепою и смешною.
Хотя ей и не приходило на ум раскаиваться или упрекать самое себя, однако она сознавала, что сделала глупость, позвав к себе Ермия, чтобы поиграть с ним.
При этом ей вспомнилось, как строго наказали ее раз в детстве, когда она без всякого злого умысла разобрала и испортила водяные часы отца.
Как далеко было Ермию до нее, это она ясно почувствовала, и положение ее сделалось слишком тяжелым, чтобы ей еще раз вздумалось так поиграть. Конечно, она подумала и о Петре, и о Дорофее; но обратиться к ним значило вернуться в оазис, а там она должна была опасаться встречи с Фебицием.
Хоть бы Поликарп встретился с нею, возвращаясь из Раиту!
Но дорога, от которой она отошла в сторону, едва ли вела туда; это была дорога в Тор, лежащий далее к югу.
Сын сенатора любил ее, это она знала, потому что никто не глядел ей в глаза с таким искренним удовольствием и с такою задушевной приветливостью, и он был ведь уже не неопытный мальчик, а настоящий серьезный мужчина, положительный характер которого показался ей теперь совсем в ином свете, чем прежде. С какой радостью отдалась бы она теперь под его защиту и под его руководительство! Но как найти его? Нет, и от него ей нечего ожидать; она была вынуждена положиться на собственную силу и пришла, таким образом, к решению — на безоблачном небе занимался уже день — в продолжение дня остаться на горе, а при наступлении ночи спуститься к морю и попытаться при случае на какой-нибудь лодке переехать в Клизму, а оттуда в Александрию.
На пальце у нее был перстень с прекрасным резным ониксом, красивые серьги в ушах, а на левой руке запястье.
Все эти украшения были из чистого золота и, кроме того у нее было еще несколько серебряных денег и одна крупная золотая монета, которую перед отъездом в Рим отец дал ей от своей бедности на дорогу и которую она хранила до сих пор тщательно, точно какой-нибудь талисман.
Она поднесла к губам эту зашитую в лоскуток драгоценность и вспомнила отцовский дом, сестер и братьев.
А солнце подымалось все выше и выше.
Отыскивая тенистое местечко и ключ, бродила Сирона между скалами, но не находила воды, а сильная жажда и томительный голод мучили ее все больше.
К полудню исчезла и та полоска тени, в которой она укрывалась от лучей дневного светила, которые теперь беспощадно падали на ее непокрытую голову.
Лоб и затылок разболелись, и палящие лучи поражали ее, точно бегущего воина стрелы преследователей.
За скалами, окаймлявшими площадку, на которой увидел ее Павел, она наконец в совершенном изнеможении нашла немного тени и присела отдохнуть.
Собака вскочила, тяжело дыша, к ней на колени и протянула ей свою сломанную ножку, которая еще утром на первом месте отдыха была бережно перевязана полоской ткани, оторванной Сироной от края платья.
Теперь Сирона возобновила перевязку и начала качать собачку на руках и ласкать ее, как маленького ребенка. Ведь собачка так же страдала, как и она сама, и была единственным существом, которому она при всей своей беспомощности могла хоть сколько-нибудь помочь.
Но вскоре и у нее не стало более силы произносить ласковые слова и гладить свою любимицу.
Собачка соскользнула с ее коленей и отошла, прихрамывая, между тем как Сирона осталась сидеть с неподвижным взором, а потом забылась в беспокойной дремоте, пока лай Ямбы и шаги александрийца не разбудили ее.
Совершенно изнемогая, с пересохшим языком и горящею головою, в которой путались бессвязные мысли, она вдруг с ужасом подумала, что Фебиций напал на ее след и идет, чтобы схватить ее.
Она давно уже заметила глубокую пропасть перед собою и кинулась теперь к ее краю, решившись скорее броситься туда, чем отдаться в его руки.
Павел спас ее от падения в пропасть, но когда он теперь вернулся, идя осторожно на цыпочках и с трудом удерживая в равновесии два плоских, немного вогнутых камня, в которые набрал немного свежей воды, он при первом взгляде подумал, что неумолимая смерть все же потребовала свою жертву, которую он только что отнял у нее, ибо голова Сироны опустилась бессильно на грудь; лицо ее было обращено к коленям, так что он не мог его сразу разглядеть; но на затылке, где густые волосы разделялись на две косы, Павел заметил на белоснежной коже несчастной красное пятно, должно быть, нажженное солнцем.
Сердце его переполнилось состраданием к этому молодому, прекрасному злополучному существу, и, схватив ее подбородок, опустившийся на грудь, приподняв ее побледневшее лицо и орошая водою ее лоб и губы, он начал тихо молиться о спасении.
На камнях он мог сразу принести лишь очень малое количество свежительной влаги и был поэтому вынужден сходить к ключу несколько раз.
Когда он удалился, собака осталась у своей госпожи и то лизала ей руки, то подымала свою умную мордочку к ее губам и глядела на нее с таким тревожным вниманием, точно старалась увериться в состоянии ее здоровья.
Когда Павел пришел в первый раз к ключу за водою, он нашел там собаку и подумал про себя:
— Ведь вот неразумное существо, а нашло воду без проводника, тогда как госпожа ее чуть не умерла от жажды. Кто же после этого умнее, мы, люди, или животные?
Собака со своей стороны старалась оправдать это доброе мнение, потому что уже не лаяла на него, как при первой встрече, а ласкалась и время от времени поглядывала ему в лицо, точно желая спросить:
— Как ты думаешь, поправится она? Павел любил животных и понял собачку.
Когда губы Сироны опять зашевелились и бледность стала проходить, он погладил лоснящуюся востроносую головку Ямбы и сказал, поднося воду к губам ее госпожи:
— Вот посмотри-ка, малютка, с каким удовольствием она пьет! Еще немножко, да еще, да вот еще! А лицо сделала такое, точно я угощаю ее сладким фалернским. Пойду опять да еще зачерпну. А ты оставайся с нею! Я сейчас вернусь, но она, верно, еще раньше откроет глаза. Ты покрасивее меня, лохматого старика, и когда она очнется, ей будет приятнее увидеть тебя, нежели меня.
Предположение Павла оправдалось, и когда он возвратился снова с водой, Сирона уже сидела выпрямившись, потирала широко раскрытые глаза, потягивалась, потом вдруг обняла собачку и залилась слезами.
Александриец остановился неподвижно в стороне, чтобы не мешать ей, и подумал: «Этими слезами она смоет с души добрую долю своего греха».
Только когда она поуспокоилась и начала отирать глаза, он приблизился, подал ей камень с водой и сказал несколько ласковых слов.
Она напилась жадно и с наслаждением съела размоченный в воде последний кусок хлеба, который Павел обнаружил у себя в кармане, и поблагодарила его со своей обычной детской приветливостью. Затем она попыталась встать, охотно принимая при этом его помощь.
Она чувствовала себя очень слабой, и голова у нее болела, но она могла стоять на ногах и ходить.
Убедившись, что у нее нет лихорадки, Павел сказал:
— Теперь тебе на сегодня ничего более не нужно, кроме горячей еды да постели, укрытой от ночного холода. Я позабочусь насчет того и другого. Присядь пока здесь! Тени от скал стали подлиннее, и прежде чем солнце зайдет, я вернусь. А без меня пусть твой четвероногий товарищ тебя развлекает.
Быстрыми шагами пошел он опять к ключу, вблизи которого находилась пещера умершего отшельника, в которой сам намеревался поселиться. После недолгих поисков он нашел ее, а в ней, к своей великой радости, хорошо сохранившуюся постель из сухой травы, которую он наскоро перетряс и разложил снова, очаг и сверло для добывания огня, кувшин для воды, а в особом углублении, вход к которому, прикрытый камнями, был вскоре замечен его зорким глазом, несколько сухих хлебов и, наконец, несколько горшков. В одном из них оказались хорошие финики, в другом белая мука, в третьем был еще порядочный запас кунжутного масла, а в четвертом соль.
«Какое счастье, — пробормотал анахорет про себя, уходя из пещеры, — что покойный старик любил хорошо поесть!»
Когда он возвратился к Сироне, солнце уже заходило.
Во всем существе Павла было нечто такое, что исключало всякое недоверие к нему, и галлиянка охотно согласилась за ним последовать; но она чувствовала такую слабость, что едва держалась на ногах.
— Мне кажется, — сказала она, — точно я маленький ребенок и должна снова научиться ходить.
— Так позволь мне быть твоей нянькой. Я знал раз одну спартанскую няньку почти с такой же косматой бородой, как моя. Обопрись только на меня, и прежде чем нам пойти выше, пройдись немного со мною здесь по площадке.
Она подхватила его под руку, и он провел ее медленно несколько раз взад и вперед.
При этом воскресли в его душе картины юности, и он вспомнил день, когда его сестре, только что поправившейся от тяжелой горячки, было в первый раз позволено выйти на воздух. Об руку с ним она вышла в перистиль37 отцовского дома, и вот теперь, расхаживая взад и вперед со слабой, покинутой Сироной, он совершенно преобразился: его одичалая фигура мало-помалу приняла осанку благородного грека, и ему казалось, что он уже ходит не по камням скал, а по роскошному мозаичному полу в открытом широком портике отцовского дома.
Павел будто вновь стал Менандром, и хотя в теперешней личности первого мало что еще напоминало об умерщвленном существе второго, однако опозоренный отшельник об руку с изгнанной грешницей чувствовал себя опорой женщины с такой же гордостью, с какою некогда знатнейший юноша мирового города вел мимо ликующей толпы рабов дочь их господина.
Сирона напомнила Павлу, что уже приближается ночь, и испугалась, когда анахорет вдруг с какой-то угрюмой торопливостью высвободил свою руку и приказал ей таким суровым тоном, какого она еще не слышала от него, следовать за ним.
Она повиновалась, и только в таких местах, где приходилось перелезать через скалы, он поддерживал и поднимал ее, но говорил уже только, если она к нему обращалась.
Когда они дошли до места, он показал ей постель и попросил ее не засыпать, пока он приготовит ей горячий ужин.
Потом он принес ей приготовленное простое кушанье, не сказав ничего, кроме пожелания спокойной ночи.
Сирона разделила хлеб и соленую мучную кашицу с Ямбой, улеглась в постель и тотчас же заснула крепким, спокойным сном, между тем как Павел остался сидеть на всю ночь возле очага.
Он старался отогнать сон молитвой, но не раз одолевала его усталость, и часто мысли его возвращались к галлиянке и ко всему тому, что он, будучи еще богатым Менандром, сделал бы в Александрии для нее.
Он не мог докончить ни одной молитвы: то у него слипались глаза, прежде чем он успевал произнести «аминь», то перед ним восставали мирские картины, отогнав которые не без труда, он был вынужден начинать снова прерванную молитву.
В таком полусне он ни на одно мгновение не мог вполне сосредоточиться или успокоиться, даже и тогда, когда устремлял взор к звездному небу или смотрел вниз на оазис, где тоже многие, подобно ему, не могли найти покоя.
Кто из жителей городка не спал при том огне, который мелькал где-то с такой необыкновенной яркостью и на который Павел не переставал глядеть, пока, утомясь, не погрузился сам в глубокий сон?
ГЛАВА XIII
Свет в оазисе, привлекавший внимание александрийца, исходил из дома Петра, а точнее, из комнаты Поликарпа, занимавшей всю маленькую пристройку, которую сенатор надстроил для своего сына на северной стороне плоской кровли большого дома.
Юноша возвратился около полудня с новыми, купленными рабами, узнал все, что произошло в его отсутствие, и удалился после ужина в свою комнату, не говоря ни слова.
Там он принялся за работу.
Кровать, стол, на котором и под которым валялись восковые дощечки, свертки папируса, металлические палочки и тростниковые перья, маленькая скамья, таз и несколько кувшинов для воды составляли обстановку этой комнаты; по выбеленным ее стенам висели и стояли длинными рядами разные изображения животных и человеческих фигур и множество рельефных работ.
В одном углу возле каменного сосуда с водой лежала большая куча сырой лоснящейся глины.
Три лампы на подставках ярко освещали мастерскую и в особенности модель на высоком постаменте, над которой как раз прилежно работали пальцы Поликарпа.
Фебиций называл молодого скульптора модником и был до некоторой степени прав; Поликарп действительно любил хорошо одеваться и был очень разборчив относительно покроя и цвета своих простых нарядов; большой редкостью было также, чтобы он не причесал тщательно и не умащивал благовониями свои густые волосы. И при всем том ему было почти безразлично, какое впечатление производила на других его наружность; но он находил в человеческом теле проявление благороднейшей красоты, и невольное непреодолимое влечение заставляло его придавать собственному телу такой вид, какой ему нравился в других.
В этот ночной час он был в одной нижней одежде из белой шерсти с алыми каймами. Его кудри, обыкновенно так тщательно причесанные, точно расползались и становились дыбом, и вместо того чтобы удерживать и приглаживать их, он еще более содействовал их своеволию, поминутно хватаясь во время работы за голову.
Летучая мышь, привлеченная ярким светом, влетела в окно, завешенное только снизу темной тканью, и начала кружиться над потолком; однако он не замечал ее, будучи всецело поглощен своей работой.
При этом страстно-горячем творчестве, в котором, кажется, принимали участие все нервы и мускулы его тела, ухо его не услышало бы крика о помощи, глаз его не заметил бы пожара, вспыхнувшего даже в непосредственной близости.
Щеки его пылали, лоб покрылся бисеринками капель пота, и взоры его точно срослись со стоявшей перед ним моделью, принимавшей все более и более округлые формы.
Часто ваятель отступал назад, откидывал грудь и голову и подымал обе руки до висков, как бы стараясь ограничить путь, по которому должны были направляться взоры, часто подходил к модели и запускал руки в мягкую глину яростно, точно в ожесточенной схватке с врагом.