Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Homo sum (Ведь я человек)

ModernLib.Net / Историческая проза / Эберс Георг Мориц / Homo sum (Ведь я человек) - Чтение (стр. 12)
Автор: Эберс Георг Мориц
Жанр: Историческая проза

 

 


Каждый нерв ее трепетал, как листья тополей ее родины, когда их коснется ветер, веющий против течения Роны, и ей было трудно следить за речью Павла, а еще труднее найти надлежащий ответ на его вопросы.

Как только она осталась одна, она села на постель, облокотилась на колени, склонила голову на руку, и мощно разрастающийся, неудержимо нахлынувший прилив страсти разразился обильным, горячим потоком слез.

Так она никогда еще не плакала!

Ни малейшей боли, ни малейшей горечи не было в этих чистых, освежающих душу слезах.

Дивные цветы раскрылись с неведомою дотоле красотою и пышностью в душе плачущей, и когда слезы ее наконец иссякли, тогда стало тише и тише, но и светлее и светлее и в ней и вокруг нее.

Она чувствовала себя подобно человеку, который вырос в подземелье, куда никогда не проникал дневной свет, и который, наконец, освободившись, видит впервые голубое небо, ослепительный блеск солнца и тысячи листьев и цветов в зеленеющем лесу и на лугу. Она была несчастна и все-таки чувствовала невыразимое блаженство.

«Это любовь», — звучало дивным напевом в ее душе, и когда она теперь кинула взгляд на свое прошлое и вспомнила прежних своих поклонников, восхищавшихся ею в Арелате, когда она была почти еще ребенком, и преследовавших ее потом в Риме Жадными взорами и льстивыми речами, то все они казались ей какими-то призраками с тоненькими свечками в руках, жалкий блеск которых должен померкнуть, когда явился Поликарп, неся с собою самое солнце.

«Те все и он, — размышляла она и увидела перед собой весы, на одной чашке которых лежали все те знаки поклонения, которыми она так дорожила в легкомысленном тщеславии. Каждый из них был точно соломинкой, и все они вместе показались легким снопом, который мгновенно поднялся вверх, когда Поликарп положил на другую чашу весов свою любовь, тяжелую гирю из чистого золота.

И если бы все народы и цари собрали свои сокровища, — подумала она, — и положили их к моим ногам, они не могли бы обогатить меня так, как он; и если бы все звезды соединились в одно целое, то и этот огромный световой шар не сиял бы так ярко, как радость, наполняющая мою душу. Теперь пусть будет что будет; после этого часа я уже не стану жаловаться!»

Она начала думать о своих прежних встречах с Поликарпом, и что он никогда не говорил ей о любви.

Какого труда должно было стоить ему такое самообладание! Восторженной радостью исполнилась она при мысли, что и сама она чиста и достойна его, и чувство беспредельной благодарности проснулось в ее душе.

Любовь, обратившаяся на одного человека, вознесла ее от земли и обняла собою все бытие и жизнь Вселенной, и перешла в чувство глубокого благоговения.

Вздохнув облегченно, подняла Сирона глаза и руки к небу, неодолимое влечение оказать любовь всякой твари и всему созданному овладело ею и с тоской ожидания обратила она все свои мысли к той благодетельной, высшей силе, которой чувствовала себя обязанной этим счастьем.

Отец воспитывал ее строго, однако не запрещал ей участвовать в празднествах в честь Венеры Арелатской, к которой женщины ее родины обращались с молитвами и жертвоприношениями, когда любовь волновала их сердца, и к храму которой при этих празднествах отправлялись торжественной процессией девы Арелата, в венках и лучших нарядах.

И сейчас Сирона начала было молиться Венере, но ей все приходили на ум шалости и шутки мужчин, смотревших тогда на эти шествия, и ей вспомнилось, как жадно она сама, бывало, прислушивалась к частым крикам одобрения, и выразительным взглядом ободряла молчавших, и улыбкой благодарила смелых.

Подобная игра была ей сегодня не по душе, и она вспомнила, как строго отозвалась как-то Дорофея о служении Венере после ее рассказа об этих празднествах в Арелате.

А Поликарп, сердце которого было так полно любви, мыслил, конечно, так же, как мать, и Сироне представилось ясно, как он на пути в церковь всегда шел за родителями возле сестры Марфаны и часто рука об руку с нею.

Всегда сын сенатора дарил Сирону приветливым взглядом, но как будто бы вовсе не замечал ее каждый раз, когда шел в храм Бога, Которого они называл Богом любви и поклонники Которого поистине не были обделены любовью, ибо в доме сенатора более чем где-либо нежная взаимная привязанность соединяла сердца всех.

И вот она припомнила слова Павла, еще недавно посоветовавшего ей обратиться к распятому Богу христиан, Который любит всех равной божественной любовью.

Ему молился ведь и Поликарп, молился, может быть, и сейчас, и если бы она сделала теперь то же, то молитва их должна же была слиться воедино, и она таким образом соединилась бы с любимым человеком, с которым все ее разлучало.

Она опустилась на колени и сложила руки, как видала этот жест у молящихся христиан, и начала думать о мучениях, которые терпел бедный, безвинный Страдалец, пригвожденный к кресту; душа ее исполнилась глубокого сострадания к Нему, и она произнесла тихим голосом, подняв глаза к низкому своду пещеры:

— Бедный, добрый Сын Божий, Ты испытал всю горечь несправедливых людских обвинений, и Ты, наверное, поймешь меня, если я скажу Тебе, как тяжело у меня на сердце!

Но они говорят ведь также, что Твое сердце любвеобильнее всех сердец, и Ты поэтому поймешь также, как при всех моих страданиях мне все же кажется, что я счастливая женщина. Каждое дыхание Бога должно быть блаженством, и блаженство Ты, наверное, испытывал, когда Тебя мучили и поносили, ибо Ты страдал из любви к людям.

Они говорят, что Ты был совершенно чист, и не было в Тебе ни малейшей вины. Я же, я повинна во многих безрассудных поступках, но греха, настоящего греха я не совершила! Ты не можешь не знать этого, потому что Ты Бог и знаешь прошедшее и видишь сердца людей. Но я, я также хотела бы остаться безвинною, но как же это возможно, если я отдамся Поликарпу, будучи женою другого?

Но могу ли я оставаться истинной, законной женой того гнусного злодея, который не постыдился продать меня другому? Он так чужд, так чужд моему сердцу, как будто я никогда и не видела его. И все-таки, поверь мне, я не желаю ему зла и буду уже довольна, если только не буду принуждена возвратиться к нему. Будучи ребенком, я боялась лягушек. Это знали Мои братья и сестры, и раз как-то брат Лициний посадил мне большую лягушку на голую шею. Я вздрогнула и громко вскрикнула, и не могу описать, какое отвращение почувствовала я при этом холодном и мокром прикосновении. И то же, совершенно то же самое чувствовала я после тех дней в Риме каждый раз, когда Фебиций прикасался ко мне, а кричать я в этих случаях уже не смела. А Поликарп? Да если бы он был здесь и мог бы коснуться хотя бы моих рук! Он говорил, что я принадлежу ему, а я никогда ведь не ободряла его ничем. Но теперь! Я не переношу боли и боюсь смерти, но если бы ему грозила опасность или какое-нибудь страдание, и я могла бы отвратить их моею смертию, я, право, без малейшей жалобы дала бы пригвоздить себя за него к кресту, как Ты сделал это за всех нас.

Но он должен был бы знать, что я умираю за него, и когда бы он заглянул своим глубоким, странным взглядом в мои помутившиеся глаза, тогда я сказала бы ему, что благодарю его за ту великую любовь ко мне, которая так не похожа на всю любовь, виденную мною доселе. Что так возвышается над обыкновенной мерой всего, что чувствуют люди, то, полагаю я, должно быть божественным. Разве такая любовь может быть неправым делом? Я не знаю этого, но Ты должен все знать, и Ты, Которого они называют Добрым Пастырем, Ты соедини или разлучи нас, как лучше для него; но если это можно, то соедини нас, соедини нас хоть на час какой-нибудь. Только бы он знал, что я не дурная женщина, и что бедная Сирона хотела бы принадлежать ему, ему одному и никому больше, и готова тогда умереть с радостью. Добрый, Добрый Пастырь, прими меня в Твое стадо и веди меня за Собой!

Так молилась Сирона, и перед ее мысленным взором стоял образ кроткого прекрасного юноши. Она видела модель «Доброго Пастыря» Поликарпа и не забыла кроткого любвеобильного выражения его лица. Оно казалось ей таким знакомым и близким, точно ей было известно то, чего она даже и не подозревала, что ей самой принадлежала значительная доля в успехе этого произведения.

Любовь, соединяющая два сердца, походит на океан у Гомера, обтекающий весь круг земли. Он в вечном движении и волнении. Где искать его начало, у этой или у той части света, кто разрешит этот вопрос?

Дорофея водила Сирону с материнской гордостью в мастерскую сына.

Теперь Сирона подумала о ней и об ее муже и о доме его, над воротами которого была высечена в камне надпись, которую она ежедневно видела из своей спальни.

Она не умела читать по-гречески, но сестра Поликарпа, Марфана, не раз объясняла ей значение этой надписи.

«Предай пути твои Господу и уповай на милость Его», — гласило это изречение, и она теперь не переставала повторять его про себя и рисовать в воображении прекрасные картины будущего, которые принимали все более и более определенные очертания и более и более яркие краски.

Она увидела себя в доме сенатора, соединенною с Поликарпом, дочерью Петра и Дорофеи. Теперь она имела право на их детей, которые ее любили и были ей так дороги.

Она помогала дьякониссе при всех ее трудах и всегда вознаграждалась похвалой и довольными взглядами.

В доме отца она уже научилась трудиться, и здесь она могла опять показать на деле, что умеет. Поликарп смотрел на нее с удивлением и восторгом и говорил ей, что она так же трудолюбива, как и прекрасна, и обещает сделаться со временем второй Дорофеей. Сирона шла с ним в его мастерскую и приводила там в порядок все, что было разбросано, и сметала пыль, а он следил взором за каждым ее движением и вдруг остановился перед нею и широко-широко раскрыл свои объятия.

И она вздрогнула и прижала руки к лицу, и кинулась на его любвеобильную грудь, и с горячими слезами хотела обвить руками шею дорогого мужа, как радостное сновидение вдруг рассеялось, ибо внезапный отблеск света прорезал мрак пещеры, и вскоре после того она услышала раскат грома, глухо донесшийся до нее из-за скалистых стен ее пристанища.

Окончательно вернувшись к действительности, начала она прислушиваться и вышла к входу пещеры. Уже темнело, и из мрачных туч, обволакивавших вершины гор точно какими-то огромными покрывалами из черной дымки, падали на землю тяжелые капли дождя.

Павла нигде не было видно, но у входа в пещеру стоял приготовленный для нее ужин.

Сирона ничего не ела с самого утра; теперь она попробовала было выпить молока, но оказалось, что оно свернулось и прокисло.

Она довольствовалась кусочком хлеба и несколькими финиками. Когда же удары грома стали следовать все быстрее и быстрее за молнией, и глубокий мрак стал надвигаться все более и более, тогда ею овладел невыразимый страх, и она отодвинула в сторонку свой ужин и подняла глаза к горе, зубцы вершины которой то совершенно скрывались во тьме ночи, то вдруг, обливаясь морем пламени, выступали яснее, чем среди белого дня.

То молния с быстротою вихря рассекала точно зазубренным огненным лезвием черную завесу туч, то гром раздавался, подобно звукам трубы, среди безмолвной пустыни и с грохотом, треском и глухим гулом разносился и замирал между скалами.

Но вот луч молнии и удар грома точно разом низверглись с неба, и скала с пещерой содрогнулась до самого основания.

Тогда Сирона, скорчившись и дрожа всем телом, забилась в глубь пещеры и вздрагивала каждый раз, когда отблеск молнии пронизывал царивший в ней мрак.

Постепенно молния стала сверкать реже и реже, раскаты грома мало-помалу утратили свою ужасающую силу и наконец совсем смолкли: буря унесла грозу далее к югу.

ГЛАВА XVII


В пещере было невероятно темно, и чем непрогляднее становилась окружающая ночь, тем более и более возрастал ее страх.

Время от времени Сирона закрывала глаза, крепко-крепко, и тогда ей казалось, будто она видит какой-то пурпурный отблеск, и как утопающий стремится к берегу, так она в этот час тоскливо стремилась к свету.

При этом душу ее томили опасения разного рода.

Если Павел ее покинул и оставил на произвол судьбы? Если Поликарп, застигнутый непогодой на горе, упал в темноте в какую-нибудь пропасть или убит молнией? Если скала, нависшая над пещерой, сорвется от напора бури и завалит выход? Тогда она окажется заживо погребенною и погибнет с голоду, не увидевшись с тем, кого любит, и не сказав ему, что вера в нее его не обманула.

Измученная такими мыслями, Сирона наконец вскочила и выбралась ощупью на воздух, потому что нестерпимо стало ей в глухом одиночестве и среди ужасающего мрака.

Сирона уже была у выхода, когда услышала шаги, приближавшиеся к пещере. Она опять испугалась.

Кто мог решиться взбираться по скалам в этом непроглядном мраке?

Или Павел вернулся?

Или то был Поликарп, искавший ее?

Точно в каком-то опьянении прижала она обе руки к сердцу и готова была вскрикнуть, но не осмелилась, и язык отказался ей служить.

В тревожном ожидании прислушивалась она к звуку шагов, которые приближались прямо к ней.

Вот запоздалый путник разглядел во мраке ее белое платье и окликнул ее.

Им оказался Павел.

С облегченным сердцем вздохнула Сирона, узнав его голос, и ответила на его привет.

— В такую погоду, — сказал анахорет, — в пещере, я думаю, лучше, чем под открытым небом, а что здесь на воздухе не очень-то приятно, это я испытал на себе.

— Но и здесь в пещере, — возразила Сирона, — было страшно. Я так боялась, оставшись одна в этом ужасном мраке. И будь еще при мне моя собачка — все же было бы живое существо…

— Я торопился, насколько мог, — прервал ее Павел. — По здешним тропинкам не разгуляешься, как в Александрии по Канопской улице, а так как у меня не три шеи, подобно Церберу, который сидит у ног Сераписа, то было бы, пожалуй, благоразумнее с моей стороны не торопиться так на возвратном пути. Бурная птица проглотила все звезды, точно летающих комариков, а старая-то гора этим так огорчилась, что слезы текли ручьями по ее каменным щекам. Да и здесь мокро! Ступай-ка назад в пещеру, а я сложу в сухом проходе то, что принес для тебя. Я с доброй вестью. Завтра вечером, как только стемнеет, мы отправляемся. Я нашел судно, которое идет в Клизму, а оттуда я сам отвезу тебя в Александрию. Вот в этой шкуре ты найдешь платье и покрывало, которые я добыл у одной амалекитянки. Чтобы Фебиций не напал на твой след, тебе надо непременно перерядиться, не то народ в деревушке подумает, что сама Афродита опять вышла из моря, и слух о явившейся среди них светло-русой красавице скорехонько достигнет оазиса.

— Но мне кажется, что я здесь в совершенной безопасности, — возразила Сирона. — Я так боюсь ехать по морю, а если бы нам и удалось благополучно добраться до Александрии, то я все-таки не знаю…

— Заботу об устройстве тебя там я беру на себя, — перебил ее Павел с уверенностью, которая показалась почти уже хвастливой и встревожила Сирону. — Ты, конечно, знаешь басню про осла в львиной шкуре; но бывают и львы в ослиной или овечье шкуре, что, пожалуй, одно и то же. Вчера еще ты рассказывала мне про великолепные дворцы, которые видела в столице, и восхищалась счастьем их владельцев. И ты будешь жить в таких мраморных палатах полновластной госпожой, а я добуду тебе рабов и носильщиков и колесницу с белыми мулами. Ты не сомневайся, ибо если я что обещаю, то непременно и исполню. Дождь перестал, и я попробую развести огонь. А, ты уже отужинала? Ну, так желаю тебе спокойной ночи. Утро вечера мудренее.

Сирона слушала с удивлением, что насулил ей анахорет.

Как часто завидовала она людям, имевшим все то, что обещал теперь ее странный покровитель; но она не находила в этом уже ни малейшей прелести, и с твердым намерением ни в каком случае не следовать Павлу, к которому чувствовала уже некоторое недоверие, она возразила, холодно ответив на его привет: — До завтрашнего вечера еще хватит времени передумать обо всем.

Пока александриец с большим трудом разводил огонь, она опять осталась в одиночестве, и опять ей стало страшно в темной пещере.

Она позвала Павла и сказала:

— Я так боюсь оставаться в этой темноте. Сегодня утром у тебя было еще немного масла в кувшине… Не можешь ли ты сделать мне какую-нибудь лампадку? Мне, право, так страшно.

Павел сейчас же отыскал черепок, оторвал лоскуток от своей изношенной рубахи, скрутив, положил его вместо фитиля в масло, зажег у своего мало-помалу разгорающегося огня и подал Сироне этот более чем простой светильник, говоря:

— Послужить может; в Александрии же я позабочусь о лампах, которыми можно будет полюбоваться и которые будут сделаны мастерами получше меня.

Сирона поставила светильник в расселину скалы в головах своей постели и улеглась.

Свет отгоняет ночью не только хищных зверей, но и страх от человека; и галлиянка избавилась теперь при скудном свете от всех тревожных мыслей.

Ясно и спокойно обдумывала она свое положение и решилась покинуть пещеру и довериться анахорету не иначе как увидевшись и переговорив с Поликарпом. Он же знал теперь, где ее искать, и, верно, думала она, вернулся бы к ней, если бы гроза и беззвездная ночь не лишили его возможности взобраться снова на гору.

«Завтра я опять увижу его и раскрою перед ним мое сердце, и дам ему прочесть в моей душе как в развернутой книге, где он на каждой странице и строке найдет свое имя. Я скажу ему также, что обращалась с молитвой к его „Доброму Пастырю“, и как хорошо стало у меня после этого на душе, и что я хочу сделаться христианкой, как его сестра Марфана и как его мать. Дорофея, конечно, очень обрадуется, когда услышит это, и она уж верно не поверила, что я дурная женщина, и она ведь всегда любила меня, так же как и дети, как и дети…

И толпа резвых малюток вдруг возникла в ее воображении; незаметно мысли Сироны перешли в сновидения, и благодетельный сон коснулся нежной рукою ее сердца и разогнал из ее души последнюю тень заботы.

Беспечно улыбаясь, дремала она, как ребенок, которого ангелы-хранители целуют в слегка закрытые глаза, между тем как ее странный защитник то переворачивал дымящиеся головни в своем сыром очаге и с раскрасневшимся лицом раздувал гаснущие уголья, то расхаживал тревожно взад и вперед и, проходя мимо входа в пещеру, каждый раз останавливался, чтобы кинуть тревожный взгляд на свет, выходящий оттуда, где отдыхала Сирона.

С той минуты как он бросил Поликарпа на землю, Павел еще ни разу не вспомнил о ваятеле.

Он ни на одно мгновение не раскаивался в своем поступке, и мысль, что падение на жесткий камень святой горы несравненно опаснее, чем падение на песок арены, совсем не приходила ему в голову.

Такую острастку, думал он, тот нахал заслужил вполне. И разве он, Павел, который спас Сироне жизнь и взял на себя обязанность защищать ее, не имел на нее больше прав?

Красота галлиянки произвела на него впечатление при первой же встрече; но ни одной нечистой мысли не пробуждалось в нем, когда он любовался ею и с умилением прислушивался к ее детским словам. И только уже пламенное излияние Поликарпа запало ему в душу, как искры, которые быстро разожгли его ревность и опасение уступить Сирону другому в неукротимое пламя.

Анахорет не хотел отдать эту женщину никому, он хотел и впредь заботиться о ней, чтобы она была всем обязана ему и только ему одному! Поэтому, не медля ни минуты, отдался он телом и душой приготовлениям к ее бегству.

Духота грозового воздуха, гром и молния, ливень и ночной мрак нисколько не помешали ему, и пока он, измокнув, утомившись, подвергаясь опасности, прыгал и пробирался ощупью по скалам, он думал только об одном, как бы вернее всего отвезти ее в Александрию и там доставить ей все, что только может нравиться женщине.

Ничего, ровно ничего не требовал он для себя, и все, что он придумывал и соображал, все относилось исключительно к тому, что можно предоставить ей.

Когда он устроил и зажег для нее лампадку, он подошел к ней поближе, и даже как будто бы испугался, увидя красоту ее лица, освещенного трепетным светом огонька.

Вслед за тем она скрылась, и он остался один среди ночного мрака и под дождем.

Не находя покоя, бродил он взад и вперед, и томительная тоска и желание еще раз увидеть ее лицо, освещенное лампадкой, и ее белую руку, протянувшуюся за ночником, начало все сильнее и сильнее овладевать им и все более и более ускорять биение его сердца.

И каждый раз, когда Павел проходил мимо пещеры и замечал свет, в нем пробуждалось неодолимое влечение подкрасться к ней и взглянуть на нее еще раз.

О молитве и бичевании, своих старых средствах против греховных мыслей, он уже не думал; но зато упорно подыскивал причину, которая могла бы извинить его перед самим собою, если бы он решился к ней войти.

И вот александриец вспомнил, что в пещере лежит овечья шкура, а ночь ведь холодна. Несмотря на свой обет не носить более шубы, он решился зайти за этим одеянием, и если он при этом увидит и ее, что же за беда?

Когда Павел вошел в проход, тайный голос увещевал его вернуться и этот же голос говорил ему, что он сбился с истинного пути и крадется как вор; но тотчас же последовал и извинительный ответ: «Это для того, чтобы не разбудить ее; ведь она же спит».

И после этого смолкло всякое дальнейшее сомнение, ибо он дошел уже до того места, где у конца прохода открывалась та часть пещеры, в которой спала Сирона.

Она лежала на своей жесткой постели, объятая глубоким сном и очаровательно прекрасная.

Глубокий мрак царил вокруг; слабый свет лампады освещал только малую часть жалкой глухой пещеры; но голова, шея и руки Сироны, освещенные огоньком, точно сияли собственным светом и как будто еще усиливали блеск слабого пламени.

Павел опустился на колени и, не смея дохнуть, обратил страстный и неподвижный взор на спящую красавицу.

Сироне что-то снилось.

Обрамленная золотистыми локонами, голова ее покоилась на высокой подушке из травы, а слегка раскрасневшееся лицо было обращено кверху. Полузакрытые губы тихо шевелились, а вот шевельнулась и согнутая белая рука, покоившаяся в полном свете лампы у нее над головою.

«Она как будто говорит?» — спросил себя Павел и крепко прижался левым виском к уступу скалы, словно хотел этим остановить свою все быстрее и быстрее бегущую кровь и помешать ей излиться в его разгоряченный мозг.

Губы спящей снова зашевелились.

Итак, Сирона в самом деле говорила?

Не его ли она звала?

Этого не могло быть, так как она крепко спала; но Павлу хотелось так думать и верить, и он подкрался к ней поближе, склонился над нею и, сам не смея вздохнуть, начал прислушиваться к тихому, ровному дыханию, которое колебало ее грудь.

Не владея больше собою, он коснулся своими обросшими губами ее белой руки, которую она отодвинула, однако не просыпаясь; вслед за тем его взор остановился на ее губах, на полуприкрытых ими белоснежных зубах, и им овладело непреодолимое желание поцеловать эти губы.

С трепетом наклонился он и был уже близок к исполнению своего желания, как вдруг отшатнулся, точно испуганный каким-то внезапным явлением, и устремил глаза уже не на алые губы спящей красавицы, а на ее руку, поднятую над головою.

Свет светильника отражался на золотом перстне, сверкавшем на пальце у Сироны, и ярко освещал резной оникс, на котором изображена была богиня города Антиохии — Тихе с шаром на голове и с рогом изобилия в руке.

При виде этого камня анахоретом овладело новое, необычайное волнение.

Дрожащими пальцами схватился он за грудь и нащупал под своей разорванной рубахой маленький железный крестик и перстень, снятый им с похолодевшей руки матери Ермия. В этот золотой перстень был вставлен оникс с совершенно таким же изображением, как у галлиянки.

Анахорет выпустил из рук тесемку со своею величайшей драгоценностью, схватился за свои косматые волосы, тяжко простонал и повторил потом несколько раз, точно моля прощения, имя Магдалины.

Вдруг он разбудил Сирону громким голосом и спросил настоятельно:

— От кого у тебя этот перстень?

— Фебиций подарил его мне, — ответила галлиянка. — Он говорил, что получил его много лет тому назад в Антиохии в подарок и что это работа какого-то великого художника. Но для меня он потерял всякую цену, и если он тебе нравится, то возьми его.

— Брось его, — воскликнул Павел, — он принесет тебе несчастье!

И вслед за тем анахорет поднялся, вышел с поникшей головой из пещеры, кинулся на мокрые камни перед очагом и воскликнул:

— Магдалина, ты чистейшая! Из Гликеры ты сделалась святой мученицей и нашла путь в Царствие Небесное; и для меня настал некогда день Дамаска, и я дерзнул назваться Павлом, а теперь, а теперь?

В отчаянии ударил он себя в лоб и простонал:

— Все, все напрасно!

ГЛАВА XVIII


Низкие натуры только слегка затрагиваются той неизмеримо глубокой скорбью, которую испытывает душа, отчаивающаяся в самой себе, но чем тяжелее поражает такое страдание благородную натуру, тем вернее действует оно на нее силой своего просветления.

Павел уже не думал более о спящей красавице. Томимый жестокой душевной мукой, лежал он на камнях, и мысль, что он боролся тщетно, не покидала его.

Когда он взял на себя и грех, и наказание, и позор Ермия, ему показалось было, что он уже совершенно пребывает на пути Господа.

А теперь?

Он чувствовал себя подобно атлету, который на состязании в беге почти у самой цели споткнулся о камень и упал на песок. «Бог взирает на помышления, не на дела, — бормотал он. — Согрешил я с Сироной или нет — это безразлично. Когда я склонился над нею, тогда я был всецело во власти лукавого, и вступил в союз с смертельным врагом Того, Кому отдался телом и душою. К чему мне теперь это бегство от света и эта бесплодная жизнь в пустыне? Кто все только удаляется от борьбы, тот, конечно, может хвалиться, что никогда не был побежден; но разве можно такого назвать героем? Нет, кто посреди треволнений света не уклонится от пути Господа, тому принадлежит пальма первенства, а я, я иду себе одиноко, и первой встречи с каким-нибудь мальчиком и с женщиной, угрозы одного и красоты другой уже довольно, чтобы заставить меня забыть мою цель и тотчас же отвлечь меня с прямого пути в болото зла. Не так, не здесь найти мне то, к чему я стремлюсь! Но как же, но как же? Просвети меня, Господи, и научи меня, что делать!»

Павел приподнялся и, став на колени, начал горячо молиться. Когда он, наконец, произнес аминь, голова его горела и язык точно совсем иссох.

Тучи разошлись; только на западе висели еще над горизонтом черные массы. Время от времени вспыхивали отдаленные молнии и освещали зубчатую вершину горы. Луна уже взошла; круг ее, переходивший на ущерб, часто затемнялся густыми, быстро проносившимися тучами. Ослепительные, яркие молнии, нежный свет и густой мрак чередовались точно с какою-то тревожною быстротою, когда Павел, наконец, встал и начал спускаться к ключу, чтобы напиться и охладить голову свежею водою.

Шагая с камня на камень, он повторял себе, что до начала новой жизни должен еще наложить на себя покаяние, тяжкое покаяние. Но какое?

Вот он дошел до ключа, окруженного скалами, и наклонился к воде; но не успев еще омочить губы, вдруг выпрямился, решившись не пить, именно потому, что чувствовал страшную жажду.

Быстро, почти с какою-то горячностью отвернулся анахорет от ключа, и после этой маленькой победы над самим собою у него стало немного легче на душе и бурное волнение улеглось.

Ему не терпелось поскорее уйти из этой пустыни и со святой горы подальше куда-нибудь, и он был готов хоть сейчас же бежать.

Но куда бежать? Это было безразлично; ведь он искал страдания, а страдание росло, как сорная трава, по всем дорогам.

«От чего тебе спасаться?» — этот вопрос звучал в его душе, точно эхо, вызванное его окликом. И ответа не пришлось долго ждать: «Ты сам и есть тот, от которого тебе надо бежать. Твое собственное „я“ и есть твой враг, и в какую пустыню ты бы ни скрылся, всюду оно последует за тобою, и скорее ты избавишься от собственной тени, чем от него!»

Чувство полного бессилия вполне овладело им, и после тревожного волнения последних часов он теперь совершенно упал духом.

Утомившись, ослабев, исполнившись отвращения к себе самому и к жизни, пустынник опустился на камень и начал с полным спокойствием обдумывать события последних дней и часов.

«Я превзошел в глупости всех глупцов, с которыми когда-либо встречался, — думал он, — и при этом произвел такую путаницу, какой не исправить бы мне, будь я даже мудрецом, а сделаться мудрецом для меня так же невозможно, как сделаться черепахой или фениксом. Я раз как-то слышал рассказ про какого-то отшельника, который убил путника только для того, чтобы исполнить заповедь, повелевающую погребать умерших. И я поступил совершенно так же, как этот отшельник, ибо повергнул в бедствие невинную женщину и взял на себя небывалый грех, чтобы избавить другого от горя и нести чужую вину. Чуть свет пойду в оазис и признаюсь Петру и Агапиту во всем, что я наделал. Они накажут меня, и я со своей стороны честно постараюсь снести без малейшего послабления, что они на меня возложат. Чем меньше я буду щадить самого себя, тем скорее помилует меня вечный Судия».

Он встал, взглянул на звезды и, заметив по их положению, что утро уже близко, собрался возвратиться к Сироне, которая теперь уже была для него только несчастной женщиной, перед которой он был виноват во многом. Вдруг донесся до него громкий жалобный вскрик, раздавшийся где-то поблизости.

Невольно он наклонился, чтобы поднять камень для защиты, и стал прислушиваться.

Он знал каждую скалу в окрестностях источника, и когда тот странный стон раздался вторично, ему стало ясно, что звук доносится с места, где он часто сиживал; большая плита, поддерживаемая толстым гранитным столбом, выдавалась там далеко над утесом и укрывала от солнца даже в полдень, когда нигде нельзя было найти ни малейшего следа тени.

Может быть, какой-нибудь раненый зверь укрылся под этим навесом от дождя?

Осторожно пошел Павел вперед.

Вот стон раздался громче и болезненнее прежнего, и не было сомнения, это был человек.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16