Но он недолго пробыл наедине. Переговорив с Марфаной и с ключником насчет завтрашнего дня и заботливо заглянув в детскую к спокойно спавшим малюткам и поправив где одеяльце, где подушечку, Дорофея вошла в комнату мужа и окликнула его по имени.
Петр остановился, взглянул на нее, и его строгие глаза оживились от преизбытка благодарной нежности к жене.
Дорофея знала доброе сердце своего строгого мужа и кивнула ему с выражением сочувствия; но она еще не успела заговорить, как он уже сказал:
— Зайди, зайди ко мне! Мне тяжело, и тебе не избавиться от твоей доли бремени.
— Давай ее сюда, эту долю, — подхватила она с живостью. — Недаром же из стройной девушки получилась широкоплечая старуха, чтобы легче было помогать господину нести всякие тяжести жизни. Но я на этот раз очень озабочена. Еще прежде чем пойти в церковь, с тобою случилась какая-то неприятность, и не только в заседании совета. Должно быть, с детьми что-нибудь неладно!
— Однако и глаза же у тебя! — воскликнул Петр.
— Гадкие, серые, — ответила Дорофея. — И даже не особенно зоркие. Но когда дело касается вас, детей и тебя, они видят и в темноте! Ты недоволен Поликарпом. Вчера, когда он собирался в Раиту, ты посмотрел на него эдак… эдак, не знаю, как сказать! Могу себе представить, в чем дело, но мне думается, что ты напрасно тревожишься. Он молод, а такая красавица, как Сирона…
Петр пока слушал жену, не говоря ни слова, но теперь он всплеснул руками и сказал, прерывая ее:
— Это уж просто какое-то чудо; но мне следовало бы смотреть на это как на дело привычное. То, что я еще собирался передать тебе как-нибудь с глазу на глаз, то ты уж мне рассказываешь, точно это знают все ребятишки на улице.
— Что же удивительного? — спросила Дорофея. — Если ты привьешь росток к дереву и он привьется хорошо, то он же чувствует и порез пилы, коснувшейся ствола, и благодеяние источника, орошающего корни, точно сам испытывает на себе добро или зло. Ты дерево, а я росток, и чудотворная сила брака соединила нас с тобою воедино. Чем бьется твое сердце, тем бьется и мое, о чем ты думаешь, о том думаю и я, поэтому я всегда, прежде чем ты успеешь высказаться, знаю все, что волнует твою душу.
На добрых глазах Дорофеи навернулись при этих словах слезы; Петр же с сердечностью взял ее за руки и сказал:
— И если на старом, корявом дереве вырастет иногда сладкий плод, то только благодаря привитому ростку. Я не могу поверить, чтобы анахореты там на горе были особенно угодны
Господу, потому что живут в уединении! Цельным, полным человеком мужчина становится только благодаря жене и детям, а у кого их нет, тот никогда не изведает ни самых светлых высот, ни самых мрачных пучин жизни. Единственное, во что человек может вложить все свое бытие и все свои силы, это — собственная семья.
— Для нашей, — воскликнула Дорофея, — ты честно сделал все!
— Для нашей, — повторил Петр твердо и с внушительным полнозвучием своего густого голоса. — Двое сильнее одного, и сколько времени уж прошло с тех пор как мы совершенно разучились говорить «я» во всех вопросах, касающихся дома и детей. Сегодня затронули нас и в том, и в другом.
— Сенат не соглашается на проведение дороги?
— Нет! Епископ Агапит дал окончательный исход делу. Не нужно объяснять тебе, каковы наши взаимные отношения, и я не хочу упрекать его, потому что он человек справедливый. Но во многих отношениях мы с ним никогда не сойдемся. Ты ведь знаешь, он в молодости был солдатом, и его благочестие сурового, можно даже сказать, воинственного свойства. Если бы слушать его, и если бы мне не помог наш начальник Обедиан, у нас в церкви не было бы ни одного образа, и она походила бы на какой-нибудь сарай, а не на дом молитвы. Мы никогда не понимали друг друга, а с тех пор как я воспротивился его желанию сделать Поликарпа священником и отдал мальчика, который уже ребенком рисовал лучше, чем иной мастер в наше жалкое время, не производящее великих художников, в учение к ваятелю Фалассию, он говорит обо мне, точно о каком-то язычнике.
— Но он тебя очень уважает, это я знаю, — перебила его Дорофея.
— За его доброе мнение я плачу ему охотно тем же, — сказал Петр, — и то, что отдаляет нас друг от друга, не дело ничтожного свойства. Он уверен, что он один держится истинной веры и борется за нее. Языческой мерзостью называет он произведения художников и, ни разу не испытав на себе возвышающую силу прекрасного, полагает, что всякое изображение ведет к идолопоклонству. Поликарповых ангелов и Доброго Пастыря он еще согласился признать, но львы привели старого воина в ярость. «Проклятые идолы и создание дьявола», — отозвался он о них.
— Однако и в храме Соломона стояли изображения львов! — воскликнула Дорофея.
— На это я и сослался, а потом еще и на то, что в школе катехитов и в назидательной зоографии, которую мы имеем, сам Спаситель сравнивается со львом, и что ведь также евангелист Марк, который принес в Александрию учение Господне, изображается со львом; но он возражал мне все упорнее, говоря, что Поликарповы львы предназначены не для украшения священного места, а для Цезареума, а это, по его мнению, не что иное, как языческое здание, и благородные создания греческого искусства, хранящиеся там, он называет противными харями, которыми сатана соблазняет сердца христиан. Прочие сенаторы понимают его резкие слова, а моих не понимают, поэтому они и согласились с ним, и мое предложение провести дорогу не принято, потому что не подобает-де христианской общине содействовать идолопоклонству и готовить пути дьяволу.
— Я вижу по твоему лицу, что ты резко отвечал им.
— Кажется, — продолжал Петр, не поднимая глаз. — Moжет быть, было сказано немало оскорбительных слов, за которые мне и отплатили. Особенное неудовольствие выразил Агапит при докладе диаконов относительно отчетности. Они жестоко порицали, что ты раздала одинаковое количество хлебов по христианским и языческим домам. Это, конечно, верно, но…
— Но, — подхватила с живостью Дорофея, — голодать одинаково тяжко и для некрещеных, они также наши ближние, а соседи-христиане им не помогают. Я плохо исполняла бы свою обязанность, если бы не помогала им в нужде только потому, что они лишены лучшего утешения.
— И все-таки, — сказал Петр, — совет решил, чтобы ты впредь уделяла им отнюдь не более четверти хлеба, предоставленного в твое распоряжение. Но ты не путайся. Пусть им впредь принадлежит из наших собственных запасов то, что прежде продавалось. Ни у кого из твоих питомцев не убавится ни одного хлеба; но, конечно, прокладки дороги придется долго ждать. Да теперь она уже и не к спеху, потому что Поликарпу едва ли придется работать здесь над своими львами. Бедный мальчик! С какой любовью лепил он глиняные модели, и как великолепно ему удалось передать характер величественных животных! Точно дух древних афинских мастеров воодушевлял его. Подумаем теперь, нельзя ли в Александрии…
— Попробуем лучше сейчас, — перебила его жена, — уговорить Поликарпа совсем отложить эти модели и приняться за другие священные изображения. Агапит смотрит зорко, а наш мальчик слишком уж увлекается языческими идолами.
Сенатор наморщил лоб при последних словах и сказал не без некоторого волнения:
— Не все подлежит осуждению, что создали язычники. А Поликарп должен быть занят усиленно и продолжительно, потому что заглядывается туда, куда ему не следует. Сирона — жена другого, а не следует и в шутку добиваться любви чужой жены. Как ты полагаешь: способна Сирона забыть свой долг?
Дорофея остановилась в недоумении, подумала немного и отвечала:
— Она — хорошенький и взбалмошный ребенок; да, ребенок! Конечно, по характеру, а не по летам, хотя она и могла бы быть внучкой своего странного мужа, к которому не питает ни любви, ни уважения, нет, одно только отвращение! Не знаю что, но что-то ужасное он, должно быть, сделал с нею уже в Риме, и я отказалась от любых попыток склонить ее сердце к нему. Во всем другом она мягка и покорна, и я часто не понимаю, откуда берется у нее эта резвость, когда она играет с детьми. Ты ведь знаешь, как привязались к ней ребятишки и даже Марфана. Как жаль, что она не христианка, потому что сама люблю ее, не буду отпираться. С нею забудешь всякое горе, и она меня любит и боится порицания от меня, но всячески старается заслужить мое одобрение. Нравиться она, впрочем, старается всем, даже детям; однако Поликарпу, насколько я вижу, не больше, чем другим, какой бы красивый мужчина он ни был. Право, нет!
— Но мальчик-то, — сказал Петр, — заглядывается на нее, и Фебиций это заметил. Вчера он встретился со мной, когда я шел домой, и попросил меня своим привычным кисло-вежливым тоном, чтобы я посоветовал сыну, если он хочет дарить розы, впредь бросать их не к нему в окно, а к кому-нибудь другому, потому что он-де не любитель цветов, а для жены предпочитает рвать их сам.
Жена сенатора побледнела и заявила вслед за тем коротко и решительно:
— Мы не нуждаемся в жильце, и как мне ни тяжело расстаться с его женою, однако будет лучше всего, если ты предложишь ему подыскать себе другую квартиру.
— Довольно, жена! — перебил ее Петр строго и решительно взмахнул рукой. — Неужели мы заставим Сирону поплатиться за необдуманный поступок, совершенный нашим сыном из-за нее же? Ты же сама только что сказала, что ее общение с детьми и уважение, которое она питает к тебе, удерживают ее от заблуждений, а теперь мы вдруг укажем ей на дверь. Ни за что! Они останутся в моем доме, пока не последует с их стороны чего-нибудь такого, что заставило бы меня им отказать. Хотя отец мой и был грек, однако по матери у меня амалекитянская кровь в жилах, и для меня значило бы опозорить самого себя, если бы я вздумал выпроводить из дому людей, с которыми делился хлебом под моею кровлей. А Поликарпа надо предостеречь и внушить ему, в чем состоит его долг перед нами, перед самим собой и перед заповедью Господней. Я ценю его высокие дарования, и я его друг, но я и господин его и сумею помешать сыну вводить легкие нравы столицы в доме собственного отца.
Последние слова прозвучали точно удары молота, и твердая решимость сверкнула в глазах сенатора.
Однако жена приблизилась к нему без робости, положила руку ему на плечо и сказала:
— Как хорошо, что мужчина никогда не упускает из виду того, что справедливо, тогда как мы, женщины, следуем быстрому порыву сердца! И в борьбе-то вы всегда пользуетесь только дозволенными приемами, тогда как сцепившиеся женщины пускают в ход ногти и зубы. Вы лучше нас умеете предотвращать несправедливость, это ты мне опять показал; но где приходится совершить доброе дело, там вы уж нас не превзойдете. Пусть галл с женою живет себе у нас, и Поликарпа ты усовести как следует; но сначала все-таки сделай это по-дружески. Или, может быть, даже лучше, если бы ты предоставил это мне? Он так увлекался своими львами и так радовался, что принимает тоже участие в оформлении двора того величественного здания в столице, и вот теперь конец всему этому. Хорошо было бы, если бы он уже узнал это от тебя, но любовные истории — дело женское, а ты ведь знаешь, как он меня любит. Слово матери иногда действеннее, чем удар отца, и в жизни ведь то же, что и на войне. Сначала выводят в поле стрелков, а тяжеловооруженные остаются позади и служат им опорою. Если неприятель не подается, тогда уже выступают они и решают исход сражения. Дай сначала мне поговорить с Поликарпом! Ведь, может быть, он бросал розы в окно к Сироне только в шутку, потому что она играет с детьми, точно сама еще ребенок. Я постараюсь допытаться у него, и если оно на самом деле так, то было бы несправедливо и неразумно упрекать его. Ведь и предостерегать надо осторожно, и не раз уже случалось, что человек, никогда не думавший воровать, делался вором только вследствие ложного подозрения. Такое молодое сердце, которое только что начинает любить, точно шалун-мальчишка, которого так вот и подмывает идти именно туда, куда его не пускают. Я сама, будучи девушкой, именно тогда и заметила в первый раз, что люблю тебя, когда жена сенатора Амана, которая прочила тебя для своей дочери, начала меня предостерегать от тебя. Кто так благоразумно пользовался своим временем посреди всех соблазнов греческого Содома, как Поликарп, кто там Удостоился таких похвал от своих учителей и мастеров, как он, тому, конечно, не могли повредить легкие нравы александрийцев. Уже в первые годы человек получает определенное направление на всю позднейшую жизнь, а в нем уже сложилось направление, прежде чем он покинул наш дом. Да если бы я даже и не знала, как хорош наш Поликарп, то стоило бы только взглянуть на тебя, чтобы сказать себе: из сына, которого ты вырастил, никогда не может выйти дурной человек.
Петр пожал плечами с видом сожаления, точно считая лестные слова жены за тщеславное безрассудство, затем улыбнулся и сказал:
— Однако у какого ритора ты училась? Пусть будет так; поговори ты с мальчиком, когда он вернется из Раиту. Как высоко поднялась уже луна! Пойдем спать. Антонию надо завтра чуть свет ставить алтарь, а я хочу присутствовать при этом.
ГЛАВА IX
Мириам не ослышалась.
Пока она была принуждена сидеть за ужином, Ермий действительно открыл дворовую калитку. Он принес сенатору в благодарность за лекарство, которое помогло отцу, статного молодого козерога, застреленного им несколько часов назад.
Конечно, с этим можно было обождать и до следующего утра, но он не мог найти покоя у себя на горе и, пожалуй, даже и сознавал, что его влекло в оазис не столько желание выразить свою благодарность, сколько надежда увидеть Сирону и услышать хоть слово из ее уст.
После первой встречи он уже не раз говорил с нею и заходил даже к ней в дом, когда она давала ему вино для отца и когда он возвращал ей опорожненные бутыли.
Раз, когда она наливала вино из большого кувшина в сосуд, который он держал, ее белые пальцы случайно коснулись его руки, и ее вопрос, неужели он ее боится или почему же так боязливо дрожит его рука, на вид такая сильная, не выходил у него из головы.
Чем ближе подходил Ермий к дому Петра, тем сильнее билось его сердце. Перед калиткой он остановился, чтобы перевести дух и собраться с мыслями, так как чувствовал, что при его возбужденном состоянии ему будет трудно говорить связными словами.
Наконец, он схватился рукой за ручку калитки и вошел во двор.
Сторожевые собаки уже знали юношу и тявкнули только раз, когда он переступил порог.
Он пришел с приношением и не собирался ведь ничего унести и все-таки чувствовал себя точно вор, когда взглянул сначала на освещенный луною большой дом, а потом на дом галла, терявшийся очертаниями во мраке и бросавший темную тень на гладкие, сверкающие гранитные плиты мостовой.
Не видно было ни души, и запах праздничного жаркого объяснил ему, что Петр со своими домашними еще сидит за ужином.
«Теперь войти было бы некстати», — подумал Ермий, положив козерога на каменную скамью возле двери и поглядывая при этом на знакомое окно Сироны.
Оно не было освещено, но юноша заметил за рамой что-то светлое, тотчас же приковавшее его взор с неудержимой волшебной силой.
Вот оно пошевельнулось, и тут же поблизости звонко залаяла собачка Сироны.
Сомнения не было, в окно смотрела Сирона.
Образ ее возник перед глазами Ермия в полном блеске, и тотчас же у него мелькнула мысль, что она одна; ведь он же встретился с ее мужем Фебицием и со старой рабыней среди поклонников Митры на пути от оазиса в горы.
Из благочестивого юноши, который еще недавно подвергал ударам бича собственное тело, чтобы отогнать от себя соблазнительные сновидения, сделался уже совсем иной человек.
Ради отца он еще не хотел покидать гору, но уже твердо решил не сторониться более от света, а, напротив, стремиться к нему.
Благочестивому Павлу он предоставил уход за отцом, а сам бродил по скалам. Там он то упражнялся в метании диска, то охотился за козерогами и хищными зверями, а то, хотя всегда с боязнью, спускался к оазису и все ходил вокруг дома сенатора, надеясь увидеть Сирону.
Неудержимо влекло его теперь к ней, когда он знал, что она одна.
Чего ему хотелось от нее, этого он и сам не мог бы себе представить, и он сознавал ясно только одно желание: еще раз коснуться ее пальцев своими пальцами.
Грех это или нет, об этом он и не рассуждал. Грехом называли и его невинную игру, грехом называли и всякое помышление о свете, к которому он стремился, и он уже твердо решил взять на себя грех, лишь бы достигнуть своей цели. А может быть, и грех-то не что иное, как страшилище, которым пугают детей, и достойный Петр подтвердил ведь ему, что он человек, от которого ожидают дела. И вот с чувством, что окончательно решился на нечто неслыханное, юноша приблизился к окну галлиянки, которая его тотчас и узнала при свете полного месяца.
— Ермий! — послышался тихий оклик.
Его охватил такой страшный испуг, что он остановился как вкопанный и почувствовал, что сердце его перестало биться.
И снова произнес нежный женский голос:
— Ермий, это ты? Что привело тебя к нам в такой поздний час?
Он пролепетал несколько бессвязных слов; она же сказала:
— Я не слышу, подойди поближе.
Он машинально занес ногу, шагнул в тень дома и подошел к окну.
На ней было белое платье с открытыми рукавами, и руки ее будто светились во мраке так же, как и платье.
Собака снова залаяла. Сирона уняла ее и спросила затем Ермия о здоровье отца и не нужно ли еще вина.
Он отвечал, что она добра, добра, как ангел, что больной теперь быстро поправляется, и что она уже слишком много внимания уделила ему.
Все, что они говорили, мог слышать всякий, и все-таки они шептались, точно говоря непозволительные речи.
— Подожди немножко, — сказала Сирона и исчезла в глубине комнаты.
Вскоре она опять оказалась у окна и произнесла тихо и печально:
— Я позвала бы тебя в дом, но Фебиций замкнул дверь. Я совсем одна. Подержи бутылку, а я налью через окно вина из кувшина.
С этими словами она наклонилась к большому сосуду. Силы было у нее довольно, но кувшин показался ей сегодня не таким легким, как в другие дни, и она сказала с вздохом:
— Амфора слишком тяжела для меня.
Он протянул руку к окну; опять ее пальцы коснулись его руки, и опять он почувствовал тот трепет неги, который вспоминался ему день и ночь, с тех пор как он испытал его в первый раз.
В это мгновение раздался шум в доме сенатора. Рабы встали из-за ужина.
Сирона поняла, в чем дело.
Она испугалась и воскликнула, указывая со страхом на дверь сенатора:
— Ради всех богов, они идут, и если тебя здесь увидят, то я погибла!
Ермий повернулся в направлении того дома, окинул быстрым взглядом весь двор и, увидя, что никак не скрыться от приближающихся людей Петра, крикнул Сироне повелительно:
— Отойди! — И прыгнул через окно в комнату.
В ту же минуту отворилась дверь сенаторского дома и рабы высыпали во двор.
Впереди всех Мириам, которая тотчас же пытливо оглядела весь обширный двор, с видом ожидания, но и разочарования.
Его не было нигде, и все же она ведь слышала, как он вошел, и калитка не открывалась и не закрывалась вторично; это она знала с полной уверенностью.
Некоторые из рабов разошлись по конюшням и хлевам, другие вышли за ворота на улицу, чтобы подышать вечерней свежестью.
Ключник Иофор заметил козерога, поднял его и приказал одному из рабов отнести тушу в кладовую. Он так и не справлялся насчет ее появления; один охотник-амалекитянин, которому Петр предоставил в пользование участок пахотной земли, имел обыкновение без всяких пояснений класть таким образом лучшую добычу у дверей своего благодетеля.
Рабы расселись группами на земле, посматривали на звезды, разговаривали и пели.
Только пастушка осталась на дворе и начала обыскивать его повсюду, точно отыскивая какую-нибудь пропавшую драгоценность. Она заглянула даже за жернова и в темный сарай, в котором хранились инструменты каменотесов.
После этого она остановилась и сжала свои маленькие ручки в кулаки.
Несколькими легкими прыжками очутилась она в тени дома галла.
Напротив окна Сироны она остановилась и стала прислушиваться. Мужчина, ходивший там взад и вперед, был, конечно, не кто иной, как Ермий.
Теперь она знала, где он, и попыталась засмеяться, потому что боль, охватившая ее сердце, казалась слишком жгучей, чтобы можно было утолить ее слезами.
Но при этом она все-таки не растерялась.
«Они в темноте, — подумала она, — и увидят меня, если я стану прямо под окном, чтобы слушать, а я должна непременно узнать, что они там делают».
Мириам быстро повернулась спиной к дому галла, вышла на яркий лунный свет, остановилась и потом пошла в дом рабов. Через несколько минут она шмыгнула за жернова и поползла ловко и бесшумно, как змея, вдоль скрывавшегося в тени дома центуриона и прилегла под окном Сироны.
Громкое биение сердца мешало ее чуткому уху прислушиваться, но хотя и не понимая всего, что он говорил, она все-таки могла расслышать звук его голоса: он был уже не в комнате Сироны, а вместе с нею в комнате, выходившей на улицу.
Теперь она могла осмелиться приподняться, чтобы заглянуть в открытое окно.
Дверь, соединявшая обе комнаты, была заперта, и полоса света показала ей, что в комнате Фебиция, где они оба находились, горит лампа.
Она уже подняла руку, чтобы вспрыгнуть в темную спальню, как вдруг слух ее был поражен звонким смехом Сироны.
Образ ненавистной соперницы вдруг восстал пред ее душою, сияющий и облитый светом, как в то утро, когда Ермий стоял против окна, остолбенев от восхищения. А теперь, теперь он, может быть, лежит у ее ног и шепчет нежные слова, и говорит ей про любовь, и протягивает к ней руку; а она — смеется.
Вот она опять засмеялась!
А отчего же вдруг все стихло?
Или она протянула ему свои алые губы для поцелуя?
Конечно, конечно!
И Ермий не вырвался из объятий ее белых рук, как в тот полдень у родника вырвался с отвращением из объятий Мириам, чтобы более не возвращаться.
Холодный пот выступил на лбу у девушки, она, как безумная, схватилась за свои густые черные волосы, и с ее побледневших губ сорвался громкий крик, подобный крику перепуганного зверя.
Несколько минут спустя она выбежала со двора через хлева и, ворота, в которые выгоняли скот, и пустилась, не владея уже более собою, на гору, к гроту Митры, к Фебицию, мужу Сироны.
Анахорет Геласий увидел издали освещенную луной фигуру пастушки, несшейся на гору, и тень ее, точно прыгавшую с камня на камень; он бросился на землю и перекрестился, думая, что это призрак из сонмища языческих богов, какая-нибудь ореада27, преследуемая сатиром.
Сирона слышала крик пастушки.
— Что это? — спросила она испуганно юношу, который стоял перед нею в полном парадном наряде римского офицера, прекрасный, как юный бог войны, но довольно неловкий и не воинственный в своих движениях.
— Это прокричала сова, — ответил Ермий. — Отец должен мне, наконец, сказать, из какого мы рода, а я отправлюсь в Византию, в этот новый Рим, и скажу императору: я явился и хочу сражаться за тебя в числе твоих воинов.
— Вот теперь ты мне нравишься! — воскликнула Сирона.
— Если это правда, то докажи, и позволь мне хоть раз прикоснуться губами к твоим блестящим золотым волосам. Ты так прекрасна и мила, как цветок, так весела, как птичка, но так сурова, как камень нашей горы. Если ты не позволишь поцеловать тебя, то я заболею и ослабею от тоски, прежде чем успею выбраться отсюда, чтобы попытать свои силы на войне.
— А если бы я уступила тебе, — засмеялась галлиянка, — то ты стал бы просить еще и еще поцелуев, и в конце концов не захотел бы даже уйти. Нет, нет, мой друг: я благоразумнее тебя. Уйди теперь в темную комнату. Я посмотрю, может быть, люди уже ушли в дом, и ты можешь незаметно спуститься через окно на улицу, потому что ты уж чересчур долго пробыл здесь. Слышишь, я этого требую!
Ермий повиновался со вздохом, Сирона открыла ставень и взглянула в окно.
Рабы как раз уходили во двор, и она окликнула их приветливыми словами, на которые получила не менее приветливый ответ; не оставлявшая без внимания самого последнего из рабов, Сирона была всеми любима и всем нравилась. С наслаждением вдохнула она прохладный ночной воздух и взглянула весело на луну; она была очень довольна сама собою.
Когда Ермий вскочил к ней в окно, Сирона испуганно отшатнулась, но он схватил ее руку и прильнул к ней пылающими губами. Она не отдернула ее, потому что ею овладело странное смущение.
Вдруг она услышала возглас Дорофеи:
— Сейчас, сейчас! Я хочу только еще проститься с детьми.
Эти простые слова из этих уст произвели чарующее впечатление на бедную женщину, измученную оскорблениями и вечным подозрением, но созданную для счастия, любви и радости, прекрасную и добросердечную.
Когда муж запер ее и взял с собой даже ее рабыню, она сначала злилась, плакала, думала о мести и побеге, и наконец, изнемогая от тоски, села к окну и задумалась о своей прекрасной родине, о братьях и сестрах, о темных масличных рощах Арелата.
Тогда-то именно и явился Ермий.
Она уже с первого раза заметила, что молодой анахорет страстно любуется ей, и это ее обрадовало, потому что он ей понравился, а смущение, овладевшее им при виде ее, было ей лестно и показалось вдвойне ценным при сознании, что этот отшельник в овечьей шкуре, которого она наделяет вином, юноша знатного рода.
И как жалко было этого несчастного, у которого суровый отец похитил юность!
Женщина охотно дарит нежную склонность мужчине, которого жалеет, может быть, потому, что чувствует себя в таком случае более сильной, и еще потому, что благодаря ему и его горю удовлетворяется благороднейшее влечение женского сердца оказывать нежную заботливость и помощь. Женские сердца мягче мужских. В мужском сердце угасает любовь, когда появится сострадание. На нежный цвет женской склонности поклонение действует подобно солнечному свету, а сострадание — это блеск, который исходит от сердца женщины.
Но ни склонности, ни сострадания не нужно было бы в тот вечер, чтобы побудить Сирону подозвать Ермия к окну.
Боязнь и одиночество заставили бы ее обрадоваться всякому, от кого она могла бы ожидать ласкового слова, отрадного для ее глубоко оскорбленного самолюбия.
А тут еще явился тот молодой анахорет, который подле нее забывал самого себя и весь мир, у которого во взорах, в движениях, даже в самом молчании, по-видимому, выражалось только поклонение ей. А затем его смелый прыжок к ней в окно, и его страстный пыл! «Это любовь», — подумала она. Щеки ее пылали, и когда Ермий схватил ее руку и припал к ней губами, она не остановила его, пока голос Дорофеи не заставил ее вспомнить о достойной женщине и о детях, а затем и о собственных далеких братьях и сестрах.
Как очистительная струя, разлилась мысль о всех этих чистых душах в ее смутившейся душе, и в уме ее мелькнул вопрос: чем была бы я без этой семьи, и неужели этот рослый влюбленный парень, который недавно еще стоял перед Поликарпом точно школьник, стоит того, чтобы я ради него утратила право смотреть им открыто в глаза? И она строго и решительно оттолкнула от себя Ермия, который в первый раз осмелился приблизиться губами к ее благоухающим золотистым волосам, и приказала ему вести себя скромно и отпустить ее руку.
Она говорила тихо, но с такой решительностью, что юноша, приученный к послушанию, без малейшего сопротивления вышел в другую комнату, куда она его толкнула.
Там стояла на столе горящая лампа, а на длинной скамье у боковой стены, отделанной пестрой лепниной, лежали одеяние, шлем, начальнический жезл и прочие принадлежности вооружения, которые Фебиций снял с себя перед уходом на праздник Митры, сменив их одеждой посвященного, удостоившегося степени льва.
Увидя перед собой Сирону при свете лампы, во всем блеске красоты и с раскрасневшимися щеками, юноша почувствовал, как сердце его опять сильнее забилось, и, снова ободрившись, он простер руки, чтобы привлечь ее к себе; но Сирона увернулась от него, стала за стол, оперлась руками на доску и, укрывшись таким образом точно за щитом, начала благоразумными, почти материнскими словами укорять Ермия за его слишком вольное, дерзкое и неблагопристойное поведение.
Знаток женского сердца только улыбнулся бы при этих словах, из этих уст и в такой час, но Ермий покраснел, потупил глаза и не мог ответить ни слова.
С галлиянкой же произошла большая перемена. Она очень возгордилась своей добродетелью, одержанной над собою победой и, восторгаясь блеском собственного превосходства, пожелала, чтобы и Ермий почувствовал и признал его.
Она начала толковать ему, сколько лишений и страданий приходится переносить ей здесь в оазисе, а потом свела речь на добродетель, и на обязанности женщины, и на испорченность и дерзость мужчин.
Ермий, говорила Сирона, нисколько не лучше других, и потому что она была добра к нему, он уже и вообразил, что имеет чуть ли не право на ее расположение. Но он очень ошибается, и если бы только двор был свободен, она уже давно указала бы ему на дверь.
Молодой отшельник, однако, уже едва слушал ее, все его внимание обратилось на лежавшее перед ним вооружение Фебиция, давшее вдруг иное направление его страстно возбужденным чувствам.
Невольно протянул он руку к блестящему шлему и перебил вдруг свою прекрасную наставницу вопросом:
— Можно надеть?
Сирона расхохоталась и воскликнула весело и совершенно изменившимся тоном:
— Возьми его, возьми! Тебе очень хотелось бы стать воином? Да как он тебе идет! Сними-ка свою гадкую шубу и дай посмотреть, каков будет анахорет в наряде центуриона!
Этого не нужно было повторять Ермию.
Он начал надевать на себя вооружение галла, а Сирона помогала ему.
Как мало мы, люди, должно быть, находим в себе хорошего! Как иначе объяснить то удовольствие, с которым мы с ранних лет любим переряживаться, то есть отказываться от собственной личности, стараясь казаться другой, от которой заимствуем внешний вид!