Современная электронная библиотека ModernLib.Net

За окном

ModernLib.Net / Критика / Джулиан Барнс / За окном - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Джулиан Барнс
Жанр: Критика

 

 


Он был не только поэтом, но и знатоком Античности, поэтому мы вправе ожидать, что Рим произвел на него такое же впечатление, как и на его литературных предшественников. Однако ни город древних латинян, ни современный папский город поэта не тронули. Он написал матери:

«Собор Святого Петра меня огорчил: камень, из которого он построен, – это неприглядный гипсоподобный материал; и вообще Рим в целом можно назвать строптивым городом; римские древности в целом вызывают у меня интерес исключительно как древности, но отнюдь не как прекрасные творения… Погода стоит не слишком ясная».

Если вы захотите односложно описать тон, настрой и современный характер Артура Хью Клафа, для этого подойдет то единственное слово, которое выделено курсивом (курсив мой, а не Клафа): строптивый. Он не станет поддерживать установленные догматы официальной религии своей страны, если совесть и ум подскажут ему иное; точно так же не станет он поддерживать презумпции величия и красоты, если его глаза и эстетические представления говорят об обратном. Причем это свойство не было изначальной непочтительностью, ворчливым следствием потери багажа или расстройства желудка. Это было мнение, которое Клаф подтвердил, вписав его в первую песнь повести в стихах, сочиненной во время трехмесячного пребывания в городе:

Как огорчил меня Рим; с трудом понимаю, хотя

Строптивый – видится мне – слово подходит ему.

Нелепы камни руин, сохранность – глупее стократ,

Несочетаемость всех столь несовместных веков

Копится здесь, над настоящим с грядущим глумясь.

О небо, что ж древние готы не доконали его!

О небо, что ж новые готы не тронули этих церквей!

Шелли каждый вечер совершал пешую прогулку к Форуму, чтобы полюбоваться «видом возвышенного запустения». Клод, главный герой «Amours de Voyage»[12], остается равнодушным:

Форум – что вижу я здесь? Арку да пару колонн.

А что же Колизей, чудо, которое Диккенс сравнил с Ниагарским водопадом?

Я допускаю: никто не оспорит размах Колизея.

Знали латиняне толк в шумных забавах толпы.

Но кто объяснит мне, какой мысли служил он у них?

Где другие находят величественность, Клод видит лишь массивность:

«Где камни нашел я, будет лишь мрамор!» – изрек Император.

«Где грезился мрамор, ныне лишь камни!» – ответит Турист.

Клод, подобно Клафу, – совершенно не возвышенный турист. Кроме того, он оказывается в городе, где история, проснувшись после долгой спячки, начинает вершиться вновь. Двумя месяцами ранее, в феврале 1849 года, Мадзини провозгласил Римскую республику, которую теперь готовился защищать Гарибальди. 22 апреля, удостоившись аудиенции у Мадзини, Клаф передал триумфатору-англофилу фумидор – подарок Карлайля. На другой день в письме своему другу Ф. Т. Палгрейву (будущему редактору «Золотой кладовой») он рассказал о своем посещении Колизея. Но описал поэт не бессмертное великолепие и даже не запущенные развалины, а сугубо современное событие: политический митинг в сопровождении доносящихся откуда-то сверху звуков оркестра, который исполняет государственные гимны. «Когда отзвучал самый великий гимн – не знаю, какой именно, – и люди стали хлопать в ладоши, кричать «Вива!» и требовать повторения, вокруг стал распространяться свет, и весь амфитеатр вдруг озарился… трехцветием! Огненно-красное основание, потом – два яруса зеленых, а сверху – простой белый. Как-то странно, скажешь ты; но это было изумительно, и, сдается мне, Колизей никогда не выглядел лучше…»

И в университетском курсе литературы, и с точки зрения английского канона Клафа часто рассматривают как фигуру второстепенную. Большинство читателей, вероятно, впервые встречается с ним в виде «Тирсиса»[13] из одноименного стихотворения Мэтью Арнольда, которое, по меркам мемориального стихосложения, уделяет покойному другу поэта недостаточно внимания (Иэн Гамильтон назвал это произведение «сугубо снисходительным, если не сказать самодовольным»). Клафа, очевидно, считали безвременно ушедшим поэтом-арнольдианцем или же, учитывая его патетическое «Не говори: «Борьба была напрасной», – типичным малым викторианцем. Трудно вообразить нечто более далекое от истины, хотя в наше время уже нелегко изменить устоявшиеся представления. Как-то я в течение пяти лет убеждал почтенного профессора-литературоведа хотя бы прочесть Клафа: я посылал ему книги, а потом узнал, что параллельную кампанию в защиту поэта вел родной сын профессора. И все равно этот крупный ученый взялся за Клафа, лишь уйдя на покой и оставив преподавание английской литературы.

Поддерживает общее заблуждение и связь поэта с Мэтью Арнольдом. Они были друзьями и членами тайного братства (в школьные годы Клаф, чьи родители уехали в Америку, жил в доме Арнольдов); они прошли один и тот же курс наук в Регби и Оксфорде; но особенно наглядными были их различия. В годы студенчества друзья даже использовали в своих дневниках разные условные обозначения, помечая дни, когда предавались «гнусной привычке» мастурбации: Клаф – звездочку, Арнольд – крестик. Арнольд, будучи четырьмя годами младше, в своих письмах выставлял себя более взрослым и мудрым. Он порицал Клафа за восторженность, за политическую активность (иронически называя его «гражданин Клаф») и за неумение – в отличие от него самого – отстраненно наблюдать за «тенденциями» наций. Когда в 1848 году Европу захлестнула волна революций, Клаф отправился во Францию, чтобы своими глазами увидеть события тех дней. Арнольд же не хотел «даже на час оказаться затянутым в Реку времени». В разгар волнующих событий того года Арнольд послал Клафу экземпляр «Бхагавад-гиты», расхваливая ее «рефлексивность и осторожность». Подобные отличия наблюдаются и в их поэзии. Арнольд вышел из китсовского романтизма, Клаф – из байронизма, в первую очередь из скептического, земного, остроумного в своем смешении тонов «Дон Жуана». Если сегодня, не называя имен, поставить рядом Арнольда и Клафа, видимо, сложится впечатление, будто их разделяет по меньшей мере поколение. Арнольд – звучный, возвышенный поэт, который защищает культуру как от анархии, так и от мещанства, но, по существу, отсылает нас в прошлое, к канону, к великой традиции западной цивилизации, берущей начало в Античности. Клаф также не был чужд этому наследию: отдавая другу дань уважения, Арнольд в своей лекции «О переводах Гомера» охарактеризовал его как поэта, обладающего «рядом достойных восхищения качеств», и как человека, отмеченного «гомеровской простотой литературной жизни». И все же Арнольд принимает, ассимилирует – и укрощает – Клафа. Найдя в характере Клафа определенную невротичность, «расшатанный винтик в его общей организации», он счел, что его поэзия тоже отмечена нестабильностью и почти лишена утонченной красоты. Просто Арнольд полагал себя более поэтичным и более артистичным, нежели Клаф, точно так же, как Китс ставил себя выше Байрона, чьего «Дон Жуана» он характеризует как «показного» («Ты говоришь о лорде Байроне и обо мне, – писал Арнольд Джорджу Китсу. – Разница между нами огромна. Он описывает то, что видит; я описываю то, что рисую в воображении. Моя задача куда сложнее. Ты же понимаешь, это колоссальная разница»). Однако те качества, которые Арнольд считал недостатками поэзии Клафа, со временем, похоже, стали восприниматься именно как достоинства – прозаическая разговорность, временами граничащая с неуклюжестью, приверженность честности и сарказму, а не учтивости и такту, открытая критика современной жизни, называние вещей своими именами. Если бы Арнольд умер первым и Клаф посвятил бы ему элегию, он, скорее всего, обратился бы к покойному другу «Мэтт», а не окрестил в честь какого-то вергилиевского пастуха.

Стихотворение Арнольда, в котором мы находим самое непосредственное обращение к нашим современникам, называется «Пляж в Дувре» (хотя сам поэт ставил его не слишком высоко). Анализ метафизического тупика, в который зашел безбожный мир, начинается с описания природы, затем включает упоминание Софокла, далее декларирует центральную метафору прилива и, наконец, употребив аллюзию к Фукидиду, приходит к мрачному заключению; стиль произведения включает такие выражения, как «луною отбеленная земля», «яркий пояс в складках» и (знаменитое) «темнеющая гладь». Слог Арнольда размерен, скорбен и величав. Однако рассмотрим «темнеющий» и «строптивый». Рассмотрим также «Последний декалог», стихотворение Клафа, посвященное религиозным убеждениям и тому, что с ними стало. Оно строится как сардоническая пародия на Десять заповедей, и вольномыслие (или богохульство) этого произведения на столетие опередило «Житие Брайана»[14]:

Других богов не почитай; к чему

Молиться двум, коль можно одному?

И помни, что литых кумиров нет,

За исключеньем разве что монет.

Эти стихи, подрывая основы церкви и государства, бросают тень подозрения на мотивы каждого добропорядочного христианина:

Не убивай; печется враг пускай о том,

Чтоб самому расстаться с животом,

Не возжелай чужой жены – она

другим обычно даром не нужна.

Маргарет Тэтчер, как известно, призывала нас вновь открыть для себя «викторианские ценности»; Клаф давным-давно эти ценности препарировал:

Не укради; пустое это дело:

Ловчи – и набивай карманы смело…

На дом чужой не разевай свой рот —

Пусть твой сосед от зависти умрет.

Викторианский культ богатства и денег, столь успешно внедренный у нас в стране за последние три десятилетия, получил дальнейшее освещение в произведении Клафа «Dipsychus» – последней из трех его больших поэм. Нынешние дельцы из Сити, которые на шоссе требуют уступить дорогу своим огненно-красным «Феррари», а в ресторанах Гордона Рамзи[15] требуют вино, стоимость которого выражается четырехзначной цифрой, являются двойниками своих викторианских предшественников:

По городу мчусь – и на все мне плевать;

А людям неведомо, как меня звать.

Окажется сбитым какой-нибудь хам —

Я денег ему на лечение дам.

Как славно, что деньги не надо считать, йе-йе!

Что деньги не надо считать…

За стол нам несут дорогое вино.

Кто что подумает – нам все равно.

Не мы виноваты, что всякая голь

Не ест словно принц и не пьет как король.

Как славно, что деньги не надо считать, йе-йе!

Что деньги не надо считать…

Поэме «Amours de Voyage» предпосланы четыре эпиграфа. Первые три соотносятся с главными темами: себялюбие, сомнение, путешествие; четвертый, заимствованный из Горация, возвещает о стиле: «Flevit amores / Non elaboratum ad pedem» («Оплакивал он любови / Необработанным слогом»; правда, у Горация сказано «amorem» – «любовь»). Слог Клафа – «необработанный» в сравнении с арнольдовским; и в «Amours de Voyage» – как и в первой поэме, «The Bothie of Tober-na-Vuolich», – Клаф использует редкий размер, гекзаметр. Ударение в нем более глухое, нежели в обработанном и популярном пентаметре, но при этом оно задает все тот же спонтанный, разговорный, непафосный тон. Ритмы Клафа – бродячие, грохочущие, спотыкающиеся; у него есть потребность менять направление и тональность, перемещаться в пределах одной строки от истории цивилизации к любовной сплетне, от высокого анализа к быстрой шутке. Когда Клаф задумывал свой первый поэтический сборник, Арнольд, сетуя на «дефицит прекрасного», писал другу: «Я сомневаюсь в том, что ты – художник». Вышедшую в свет поэму «The Bothie of Tober-na-Vuolich» Арнольд счел слишком бездумной: «Если оценивать твои стихи в целом, со всей откровенностью, то скажу следующее: в них нет естественности» (и это говорит Мэтью Арнольд…). Он просил Клафа подумать, добивается ли тот красоты, и напоминал ему, «сколь глубоко непоэтичен нынешний век и весь антураж. Не сказать, что не глубок, не благороден, не трогателен; просто непоэтичен». Арнольд принял решение переступать или преобразовывать – или отвергать – непоэтичность; Клаф решил ее воплощать: он – «непоэтичный» поэт.

Потому-то в «Amours de Voyage» столько неарнольдианских персонажей (Мадзини, Гарибальди, генерал Удино) и примет: путеводитель Мюррея[16], заказ кофе латте… Это произведение абсолютно современно; оно появилось в ту эпоху, когда Италия переживала процесс мучительного воссоединения (и посвящено ей); в нем есть и пальба, и война, и одно из блестящих литературных воплощений сумбурного убийства – посреди площади в засаду попадает священник, который пытался убежать из города, чтобы присоединиться к осаждающим войскам:

Не видели ль вы мертвеца? Нет; – И я усомнился;

Сам я был в черном, не знал, чего ждать; –

Но рядом со мною гвардеец, поодаль от гвалта,

Со свистом сломал свою шпагу о черную шляпу, упавшую в пыль, –

Я двинулся прочь с Мюрреем в руке и, слегка наклонившись,

Сквозь ноги толпы увидел мертвого ноги.

Кроме всего прочего, это стихотворение задумчиво и полемично: оно – об истории, о цивилизации, о человеческом долге действия. И, как сообщает нам заглавие, это любовная история; точнее, коль скоро это не кто-нибудь, а Клаф – в некотором роде современная, на грани фола, почти-но-не-совсем любовная история, с неравноправием, непониманием, мучительным самоанализом и безумным, многообещающим, ничего не обещающим преследованием, подводящим нас к неопределенному финалу.

Была ли часть эмоционального пути Клода пройдена самим Клафом – в Риме и севернее, весной и летом того же 1849 года, – теперь уже, к счастью, не установить. Во всяком случае, Клаф для изображения рассказчика выбирает приемы, подчеркивающие различия между ними. Во-первых, Клод в первой же песне предстает весьма непривлекательной личностью: это высокомерный сноб, уставший от мира и снисходящий до семьи английских буржуа (включая трех незамужних дочерей), с которыми свела его жизнь. Для Клода «средний класс» – «аристократы ни с кем – ни с человеком… ни с Богом»; его презрительные ноздри чуют «лавочный дух», и он в открытую признает «позорную радость радовать низших». Таким он создан, полагаем мы, чтобы – подобно заносчивым мужским персонажам Джейн Остен – впоследствии быть укрощенным и очеловеченным любовью предположительно низших. Во-вторых, Клод совершенно не похож на автора ни в вопросах религии (Клод католик, тогда как сам Клаф скорее неверующий), ни в вопросах политики. До поры до времени Клод избегает общественной жизни и презирает «людские мненья», предпочитая отстраненное, критически-эстетское отношение к жизни, – в этом он ближе к Арнольду, читающему «Бхагавад-гиту», чем к либеральному, держащему руку на пульсе событий Клафу, который теперь подписывает свое очередное римское письмо Пэлгрейву «Le Citoyen malgrй lui». Ход событий в поэме ускоряется, когда защита Рима от французской армии, осаждающей город, «чтобы вернуть на престол Папу с Туристом», ввергает Клода в современный мир политики и войны; сходным образом тесное общение с семьей Тревеллинов, которые проявляют отсутствующую у героя восторженность («Рим – город чудесный», – захлебывается Джорджина), ввергает его в состояние влюбленности, или (как застенчивого интеллектуала) почти-влюбленности, или быть-может-влюбленности, или такого умонастроения, в котором все, что может оказаться любовью, становится предметом яростных внутренних споров. В одном из ответов Юстасу (чьи письма остаются за кадром; приводится только реакция на них Клода – прием, обеспечивающий резкие скачки повествования) герой исправляет ошибку друга: «Ты заключил, что я влюблен, но с этим я согласен лишь отчасти».

Центральное место в поэме занимает дискуссия о «точном мышлении» и о способах преобразования этого мышления в действие, а также о том, служат ли когда-либо эмоции, как противоположность разума, правомерным основанием для действий и – прежде всего – стоит ли вообще действовать (хотя, конечно, в таком случае действие должно быть в первую голову основано на абсолютно точном мышлении), и, как очень скоро заметит любой разумный читатель, именно эти сверханалитические «прения» (термин Клода) наиболее обескураживают женщину, склонную, вероятно, полагать, что ее, вероятно, склонны полюбить. Если Клафу свойственно постромантическое видение Рима, то Клод, как влюбленный, соотносится с какими бы то ни было байроническими предшественниками в меньшей степени, чем с теми нерешительными, застенчивыми, скованными созданиями, что населяют русскую литературу девятнадцатого века. Клод «слишком уклончив», замечает Джорджина; да и сам он впоследствии пожалеет о том, что (тоже совершенно неарнольдианское выражение) нес «всякий вздор». Клод служит примером того, как губительно для влюбленного рассматривать другую сторону вопроса и напоминать себе о преимуществах отсутствия любви: «Все ж на худой конец, останутся комната, книги» – эта строка звучит предвосхищающим жутковатым эхом к отрешенной «Поэзии отбытий» Филипа Ларкина: «Книги, фарфор, бытие / Предосудительно мило».

Таким образом, «Amours de Voyage», эта великая длинная поэма и одновременно великая короткая новелла, в конечном счете повествует о неудаче, о недостигнутом дне, об ошибке толкования и избытке анализа, о малодушии. Но малодушие обычно интересует писателя больше, чем мужество, точно так же, как неудача привлекает его более, чем успех; и, возможно, как замечает Клод в одном из самых своих леденящих рассуждений, «стремленье к доброте послужит ей заслоном».

Что же касается успеха, то поэма «Amours de Voyage» была впервые напечатана в журнале «Atlantic Monthly» в 1858 году, и сегодняшние авторы, которых волнуют авансы, ставки, оплата корректуры, упоминание их фамилий, агенты, статус, могут поразмышлять о том, что это был единственный случай за всю жизнь Клафа, когда он получил за свои стихи пусть мизерный, но гонорар.

Джордж Оруэлл и проклятый слон[17]

Мистер и миссис Воэн Уилкс, получившие у своих подопечных прозвища Самбо и Флип, заслуживают некоторого сочувствия. В течение первых десятилетий двадцатого века они были владельцами приготовительной школы на южном побережье Англии. Это учебное заведение мало чем выделялось из общего ряда: скверная кормежка, плохо отапливаемое помещение, телесные наказания – все это было в порядке вещей. Школьную программу там усваивали «со скоростью страха», как выразился впоследствии один из выпускников. День начинался с погружения в холодный зловонный бассейн; мальчики доносили друг на друга школьному начальству за гомосексуальные наклонности; день ото дня моральное состояние отдельных учеников определялось тем, оказывались они в фаворе у Флип или нет. Но кое в чем это учебное заведение было лучше многих: оно славилось хорошей успеваемостью; Самбо поддерживал контакты с ведущими частными школами, в первую очередь с Итоном; способные мальчики из приличных семей обучались за половину стоимости. Такой акт великодушия был небескорыстным: взамен эти ученики должны были прославлять школу академическими достижениями. Зачастую так и получалось; Уилксы, вероятно, гордились тем, что приняли на льготных условиях сыновей отставного майора Мэтью Коннолли и бывшего колониального чиновника Ричарда Блэра, служившего в департаменте по экспорту опиума при индийском таможенном управлении. Эти мальчики, Сирил и Эрик, получили премию Хэрроу (за победу в национальном конкурсе по истории), а впоследствии заслужили стипендию для поступления в Итон. По всей вероятности, Уилксы считали, что вложения их окупились, а счета проверены и закрыты.

Но англичане, принадлежащие к определенному классу общества, особенно те, кто получил образование в частной школе-интернате, вдали от дома, зачастую обнаруживают склонность к навязчивым воспоминаниям и оглядываются на годы учебного заточения либо как на изгнание из семейного рая, либо как на болезненный опыт знакомства с чужой властью, либо, совершенно напротив, как на золотое, безмятежное время, еще до столкновения с суровыми реалиями жизни. А потому случилось так, что накануне Второй мировой войны Уилксы, к своему вящему неудовольствию, оказались в центре широкомасштабных обсуждений и споров. Сын майора Коннолли юный Сирил, заслуживший в школе Святого Киприана прозвище Тим и репутацию ирландца-бунтаря (пусть и прирученного), опубликовал свое сочинение «Враги таланта». Довольно подробно описывая суровые и жестокие нравы школы, носящей прозрачное имя Святого Вульфрика, Коннолли вместе с тем признает, что по общим меркам школа эта давала «хорошо организованное и крепкое» образование, которое пошло ему на пользу. Флип он характеризует как «способную, честолюбивую, темпераментную и энергичную». Склоняясь к эдемскому морализаторству (особенно в том, что касается Итона), Коннолли вспоминал яркие радости: чтение, уроки естествознания и гомоэротическую дружбу. Последнему предмету посвящено несколько задумчивых страниц. Для Уилксов книга «Враги таланта», увидевшая свет в 1938 году, была, очевидно, не меньшим бедствием, чем пожар, который на следующий год уничтожил школу Святого Киприана до основания. Флип написала Коннолли резкое письмо по поводу «вреда, причиненного двум людям, так много сделавшим» для него, и подчеркнула, что «книга нанесла тяжелый удар» ее мужу, когда тот был болен и особенно уязвим.

В течение последующих тридцати лет не прекращались дебаты об истинной сущности Уилксов, то ли ответственных педагогов, то ли садистов-интриганов, и, шире, о последствиях отрыва восьмилетних мальчиков от родительского дома: ведет ли это к формированию характера или к деформированию его? Одновременно с Коннолли и Блэром в школе Святого Киприана учился будущий фотограф Сесил Битон, который выделялся обаянием и подкупающей способностью к исполнению песни «Будь ты единственной девушкой в мире, а я – единственным пареньком»[18]. Битон одобрил Коннолли за «разоблачение никчемности и снобизма Флип и ее свиты». Другие тоже не остались в стороне, например, естествоиспытатель Гэвин Максуэлл или спортивный обозреватель Генри Лонгхерст, специализировавшийся на игре в гольф: он грудью встал на защиту Флип – «самой потрясающей, выдающейся и незабываемой женщины, равных которой нельзя надеяться встретить за всю свою жизнь». Коннолли впоследствии раскаялся. В августе 1967-го в возрасте девяноста одного года Флип умерла, и он приехал на ее похороны, рассчитывая, по всей вероятности, на сентиментальную встречу, увлажненные глаза и всепрощающее рукопожатие. Но ничуть не бывало. Сына майора встретили как сомнительную личность и обормота, то есть типичного литератора. В порыве жалости к себе Коннолли отметил, что с ним «никто не разговаривал».

Кончина Флип привела к самой бурной и ожесточенной стадии дебатов. Через десять лет после публикации «Врагов таланта» Эрик Блэр, к тому времени уже ставший Джорджем Оруэллом, написал эссе «Таковы, таковы были радости детства» – в дополнение к истории Коннолли. При жизни автора, а также Флип оно не могло быть опубликовано в Великобритании, поскольку это грозило обвинениями в клевете, но в 1952 году его напечатал американский журнал «Partisan Review». Лонгхерст, раздобывший номер этого журнала в Гонолулу, «был так потрясен, что никогда больше его не перечитывал». Через сорок лет после первой британской публикации, через шестьдесят лет после написания и почти столетие спустя после описанных событий «Таковы, таковы» сохраняют свою сокрушительную силу и ледяную ярость беспощадного разоблачения. Оруэлл не стремится дистанцироваться: он сохраняет изначальные эмоциональные реакции юного Эрика Блэра на ту систему, в которую его бросили. Однако теперь, как Джордж Оруэлл, он способен анатомировать экономическую и классовую структуру школы Святого Киприана и ту вертикаль власти, с которой ученику предстояло столкнуться впоследствии, – взрослую жизнь и общественно-политическую сферу: в этом смысле такие школы совершенно справедливо именовались «приготовительными».

Оруэлл также передает неутихающую боль затравленного ребенка, боль, которая порой изливается на страницы его книг. Вот как он описывает некоего младшеклассника, сына родителей-аристократов, который пользовался привилегиями, недоступными обучавшемуся за половинную стоимость Блэру: «убогое, болтливое существо, почти альбинос, смотревший вверх слабыми глазками, с вечно дрожащей каплей на кончике длинного носа». Когда этот мальчик за едой поперхнулся, «у него из носа прямо в тарелку хлынули сопли – отвратительное зрелище. Любого ученика рангом ниже тотчас же обозвали бы грязной скотиной и выдворили из столовой». Оруэлловская обличительность производит обратный эффект: читатель может только пожалеть этого мальчонку, который не был повинен в том, что у него такие волосы, обильные выделения из носового канала и особые жизненные обстоятельства.

Если Коннолли, по его собственному признанию, был в школе Святого Киприана бунтарем прирученным, то Оруэлл – самым настоящим: Коннолли писал, что Блэр, «единственный из всех учеников был интеллектуалом, а не попугаем». И если мальчик – отец мужчины, то рассказ писателя о детстве иногда служит надежным проводником по его взрослому мышлению (в школе Святого Киприана Блэр осуждал мальчиков за гомосексуальность – «одну из склонностей, о которых полагалось доносить»; десятилетия спустя, во время «холодной войны», Оруэлл доносил в Форин-офис на политически неблагонадежных). «Таковы, таковы были радости» – это повествование о жизни английской приготовительной школы, но вместе с тем – и о политике, классовой системе, империи, психологии взрослых. И зрелые взгляды автора на эти предметы питают его исправительный пафос.

Жизнь была иерархически упорядоченной, и все происходящее было правильным. В ней были сильные, которые заслуживали победы и всегда побеждали, и были слабые, которые заслуживали поражения и терпели поражение всегда, бесконечно.

Та же машинистка, которая отпечатала «Таковы, таковы» в окончательном, чистовом варианте, печатала и «1984»; и ритмика, и смысловой посыл этих двух произведений, по всей вероятности, навеяли ей мысли о некотором сродстве.

Английская королева по совету своего правительства присуждает дворянские титулы; нация в целом не столь официальным образом присуждает титул национального достояния. Для получения такого титула недостаточно добиться выдающихся профессиональных успехов – нужно стать отражением некоторых аспектов самоощущения нации (и недопустимо показывать, что ты жаждешь этой чести). Характерно, что национальными достояниями становятся актеры, спортсмены или – все чаще – завсегдатаи телеэкранов. Ныне живущему писателю стать национальным достоянием нелегко, но возможно. Существенную роль играет обаяние; важно также воздерживаться от угроз и не умничать напоказ; следует обнаруживать проницательность, но не щеголять интеллектом. Чрезвычайно удачным национальным достоянием ушедшего столетия был Джон Бетжемен, чьи доброжелательные, непосредственные выступления по телевидению компенсировали такой его недостаток, как принадлежность к поэтическому цеху. А вот Ивлин Во, современник Бетжемена, никогда не смог бы сделаться национальным достоянием: он выказывал презрение тем, чье мнение не уважал, слишком резко, слишком открыто. Претенденту на звание национального достояния не возбраняется иметь политические взгляды, но совершенно непозволительно выражать гнев, самодовольство или высокомерие. В последние годы общепризнанного статуса национального достояния добились двое писателей – Джон Мортимер и Алан Беннетт: старомодные либералы, доведись им столкнуться с бесноватым ксенофобом-криптофашистом, они, кажется, предложили бы ему бокал шампанского (Мортимер) или кружку горячего шоколада (Беннетт), а после завели бы разговор на безобидные темы, чтобы найти точки соприкосновения.

Тем же речь, кого уже нет в живых, трудно удержать статус национального достояния или приобрести его посмертно. Это совсем не то же самое, что быть Великим Писателем. Важны следующие факторы.

1. Репрезентативность – способность представлять нацию у себя в стране и заявлять о ней за рубежом, причем именно в таком виде, в каком она желает быть представленной и заявленной.

2. Элемент гибкости и интерпретируемости. Гибкость дает писателю возможность создать себе более привлекательный, хотя и не вполне правдивый имидж; интерпретируемость означает, что мы все сможем найти у него (или у нее) более или менее то, что пожелаем.

3. Патриотический стержень; этим свойством – или чем-то внешне похожим – должен обладать даже критически настроенный по отношению к своей стране писатель. Так, Диккенс, по замечанию Оруэлла, принадлежит к тем писателям, кого удобно присваивать («марксистам, католикам и, превыше всего, консерваторам»). К тому же он вполне удовлетворяет третьему условию: «Диккенс нападал на английские институты с такой свирепостью, которой после него не проявлял никто. Но делал он это таким образом, что не вызывал к себе ненависти, и более того, как раз те люди, на которых он обрушивался, проглатывали его столь безоглядно, что сам он сделался национальным институтом». Нечто подобное произошло с Троллопом, который – отчасти с помощью безжалостных телепостановок, но не в меньшей степени благодаря изобретению им стоячего почтового ящика – вплотную приблизился к границе национального достояния. Своей близостью к почетному статусу он в огромной степени обязан также общественно значимой поддержке двух премьер-министров – любителей его творчества: Гарольда Макмиллана и Джона Мейджора (при том что Троллоп терпеть не мог тори).

А что же Джордж Оруэлл? Узнай он, что после своей смерти, последовавшей в 1950 году, стал неуклонно продвигаться к статусу национального достояния, это вызвало бы у него удивление и, несомненно, раздражение.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4