Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Учитель (Евангелие от Иосифа)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Джин Нодар / Учитель (Евангелие от Иосифа) - Чтение (стр. 3)
Автор: Джин Нодар
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Но поскольку он стал уже и Христом, то какое-то время, до лучших времён, майором и останется.
      Иными словами, вопрос о продвижении в подполковники откладывается. И мы, мол, – до лучших времён, – вынуждены отнестись к нему, как к сотруднику, для которого будущее уже позади…
 

11. Мы все рождаемся сумасшедшими…

 
      А как такое-растакое может быть? – удивился Маленков, когда Лаврентий рассказал нам эту историю за ноябрьским ужином в честь Октября. Как, мол, один человек может быть двумя, тем более, что один из этих двух мёртвый? И – засранец – залился гадким бабьим хохотом.
      Вдобавок он был одет во всё белое: китель, брюки, даже туфли… Жалко, что после меня, кроме этой Матрёны, заведовать страной некому. И жалко, что Лаврентий не русский. Нерусского больше не потерпят.
      Я тоже, как правильно напомнил мне Власик, посмеялся. Не над Ёсиком – над Матрёной. И все вокруг загоготали. Над Ёсиком.
      Лаврентий тоже хихикнул – из солидарности, но потом принялся разъяснять Матрёне, что "такое-растакое" очень может быть и бывает: один человек вполне может быть двумя. Тем более, если один из этих людей – бог.
      Лаврентий умница! Поэтому в общении с ним я делаю всё, чтобы он в этом сомневался. Но устаю. Ибо за один час он гостит у меня дольше, чем другие за целый день. Но он умница – и от этого никуда не деться даже ему…
      Если у человека есть воображение, объяснил он Матрёнушке-дурачку, то он может стать не только мёртвым или богом, но даже бабочкой. Один китайский философ вообразил, что он бабочка. И с той поры никогда уже не был уверен, что он вовсе не бабочка, а всего лишь китайский философ, вообразивший себя бабочкой…
      И – посмотрел на меня. Я не рассмеялся, – подавил смех. И за столом возникла тяжёлая пауза.
      Как и всякая притча или афоризм, сказал я наконец Лаврентию, эта притча или афоризм соответствует истине не абсолютно. Эта притча или афоризм содержит в себе либо полправды, либо полторы.
      После этих слов пауза стала более тяжёлой…
      Я не помню – что ещё сказал из того, о чём подумал. А подумал о том, что таких, как Ёсик, считают сошедшими с ума. Но сойти с ума нелегко. Сумасшедший – это не глупец.
      Сходя с ума, не ум человек теряет, а наоборот, освобождается от того, что есть не ум. От злободневного рассудка.
      Ум и рассудок – классовые враги. Ума без воображения не бывает, а воображение, в отличие от рассудка, благородных кровей. Не плебейских. Но дело в том, что мы все – каких бы ни были кровей – рождаемся сумасшедшими. И цари, и холопы. Некоторые – революционеры и художники – сумасшедшими и остаются.
      Не каждый способен быть им. Людей много, а душ столько же, сколько было всегда, ибо душа есть частица бога, а он – как был один, так один и есть.
      А что есть душа – не объяснить, хотя каждый, у кого она есть, это знает. Если же у него её нету, он и не поймёт. Нету у многих: людей теперь слишком много. Только за полвека на земле родилось их и сгинуло больше, чем за всю историю.
      И всё-таки в каждом человеке – пока не всё в нём захвачено рассудком – успевает побывать душа, на которую он накладывает свою печать. Но всякая душа до прихода к нам где-то пребывала, а поэтому человек с душой – это не только этот самый человек, но и ещё кто-то. И ещё. И ещё. Много разных печатей.
      Никого из этих «ещё» ни сам этот человек, ни другие вокруг него не знают. Никогда их голосов ни он, ни другие не слышали. А потому ни себе, ни другим он сумасшедшим не кажется. Он даже может казаться и себе, и всем цельным человеком. Чего в природе не бывает.
      Я, например, никак не цельный человек. А назвал себя Сталин.
      Для чего?
      Для того, чтобы быть сплошным, как сталь. Верно, даже сталь – металл не без примесей, но стали во мне всегда было больше, чем, например, камня в Каменеве. В нём не камня было много, а того, чем он был, – Розенфельда.
      На его фоне или на фоне того же Лейба многим, себе даже, я кажусь простаком. Но я не простак. Я полубог.
      Враги злословят, будто я смертный, притворившийся полубогом. Ученики – что я полубог, притворившийся смертным. Но и то, и другое дано только полубогу.
      Никому и никогда небеса не давали столько власти на земле, сколько мне. И обязан я этим не только себе, но и моей душе, которая когда-то пребывала, должно быть, в неизвестном мне полубоге.
      Историю мы знаем только с недавнего времени. С потопа. А что было и кто был, скажем, до потопа, неизвестно. Никто не записывал. А может быть, записывал, но свитки лежат в какой-нибудь пещере наподобие Кумранской.
      Вот в будущем – когда моя душа в кого-нибудь вселится – тот обязательно узнает её: сталинская! И другие узнают. А узнают потому, что после потопа я самый знаменитый и сильный из тех, кто эту душу в себе носил. Но сама она побывала до меня в разных людях, которых никто из нынешних не знает. Поэтому никто и не знает – кем я ещё являюсь кроме того, чем этим людям кажусь…
      А кажусь я им человеком со сталинской душой.
      Они думают, что я Сталин. Цельный, как Христос.
      Но я – не о себе. Я о том, что когда в тебя вселяется душа, пребывавшая в Христе, то есть в человеке, который наложил на неё иную печать и голос которого, иной, всем знаком, – тебя охватывает онемение. Ты замедляешься в себе, потому что в тебе ускоряется узнанное, – Христос.
      Я хочу сказать, что когда в тебя проникает душа, побывавшая в Христе, – возникает онемение. И если ты либо признаёшься, что ты теперь Христос, либо же робеешь, но всё равно выдаёшь это как-нибудь, то кажешься сумасшедшим.
      Ёсик – если он не пройдоха – не сробел. Он, правда, достаточно умён, чтобы сыграть чокнутого, но зачем ему лукавить? Не стань он Христом, стал бы подполковником.
      Пройдохи если и примеряются к крестам, то не к деревянным, а к железным. А орден ему был заказан.
      К тому же на Лаврентия положиться можно: пройдоху пройдохе не провести. Значит, майор не врёт.
      …Про смущение Власик не рассказывал. Я сам вспомнил.
      – Николай Сидорович, – обратился я к нему, когда он закончил повествование, насытив кабину пропитанными чесноком парами спирта, – а где теперь Ёсик, тебе известно?
      – Известно, Ёсиф Высарьоныч! Там же, в психушке.
      – А разве Прокурор его оттуда не вызволил?
      – Он же говорил вам, что врачи не позволили.
      Я осмотрелся по сторонам.
      Уже шли леса, изредка обнажавшие деревянные постройки. Мороз жал окна, но в них всё ещё растекались маслом жёлтые огни. Даже сельский народ, подумал я, не спешит нынче ко сну.
      Потом подумал, что ехать осталось совсем мало.
      – Врачи, Власик, губят человеку не только плоть, но и душу… Вот тебе моё поручение: пересаживайся к Митрохину и не возвращайся ко мне без майора.
      После паузы, во время которой я снова услышал молчание пурги, он неуверенно произнёс:
      – Да, Ёсиф Высарьоныч?
      Я не ответил, и Власик, опустив стеклянную раму, сердито крикнул Крылову:
      – Стоп, сказано тебе, "пик Казбека"!
      Колонна остановилась. Власик натянул фуражку низко на лоб, распахнул дверь и – непонятно почему – высунул руку. Потом вернул её обратно, кивнул головой и выкатился из автомобиля.
 

12. Без страха восхищение выдыхается…

 
      Каждый человек выдаёт удивление по-своему.
      Лаврентий – когда садится – тянется рукой к мошонке и выгребает её из-под ляжек. Если же его настигает удивление, ему кажется, будто он забыл выгрести яйца – и снова тянется к ним рукой.
      Представив его реакцию на появление майора, я усмехнулся.
      Лаврентий рассчитывал, что я вызову того уже наутро после ужина седьмого числа. И вызову не только потому, что речь шла о "бомбе", которую Ёсик обнаружил в Кумране.
      Лаврентий воображает, будто мы с ним мыслим одинаково. Он поэтому не сомневается, что самым хитрым среди людей я считаю Христа. Всех других людей и даже евреев я, по его мнению, перехитрил. А сейчас, мол, задумал потягаться с главным.
      Лаврентию кажется, будто я уважаю себя больше, чем Учителя. Любовь он путает с уважением.
      Ему не хватает нездешней мудрости, хотя зрение у него, как у птицы, – не просто сферическое, но пристрельное. Он не только видит больше, чем люди, но любую точку с любой высоты способен выхватить и приблизить глазом, как подзорной трубой.
      Птица, однако, добилась этого тем, что главное место в её черепе занимают глаза. Мозг сплюснут между ними, как сыр в мингрельской лепёшке. Поэтому Лаврентию и не понять – отчего это в неволе птицы живут дольше, чем на свободе.
      Человек становится мудрым, когда понимает уже не только людей, а Лаврентий смотрит на всё глазами человека.
      Как-то в Боржоми, стараясь показаться мне мудрым, он заметил, что ветки, с которых взлетают птицы, содрогаются и трепещут, как люди. А сами птицы при этом, мол, держатся надменно. Я промолчал, и он поспешил оправдать их: зато они – непонятно как – умеют взлетать!
      Тут я вмешался и сказал, что ежели человек желает не только подслушать, но и понять птиц, ему надо стать частью тишины. А взлетают птицы понятно как. Благодаря вере. То есть – крыльям.
      Он выкатил глаза и ляпнул, что из меня получился бы великий поэт. Этот оборот он украл у Кеке, у мамы моей. Она твердила, что из меня вышел бы образцовый священник.
      От неё он и узнал, что в детстве я мечтал стать Учителем. Я ей велел об этом не рассказывать. Но отец был прав: «шинаур мгвдэлс шэндоба ара аквс» – «домашнего священника в грош не ставят».
      Отец бубнил это всякий раз, когда Кеке нахваливала других мужиков. Он и спился оттого, что она их не только нахваливала. И меня колотил не оттого, что пил, а оттого, что считал выблядком.
      Лаврентия же Кеке ставила выше меня: для неё я был «домашний священник», который к тому же дом покинул. А он, начальствуя надо всей Грузией, называл её «тётушка Кеке», целовал руки и втирался в доверие.
      Кстати, как на пророка в своём отечестве, то есть с прищуром, посматривала на меня в конце и Надя. Но у той хотя бы гайка не слаба была под брюхом. И – что не менее важно – на языке.
      С другой же стороны, всякая мать – даже слабая на передок – держала тебя в себе всего. Не частично, а целиком. А это важно. Надя, например, молчала, когда меня называли Учителем. Считая им того, у кого работала секретаршей. Ильича. Которого богом назначил я.
      Кеке же, наоборот, утверждала, что я удачно подражал настоящему богу. Иисусу. И на все вопросы обо мне и Иисусе отвечала Лаврентию охотно. Её, наверное, умиляло, что в ответ он величал её соответственно не только «тётушкой Кеке», но и «девой Марией»…
      На просторах родины чудесной,
      Закаляясь в битвах и труде,
      Мы сложили радостную песню
      О великом друге и вожде.
      Сталин – наша слава боевая,
      Сталин – нашей юности полёт.
      С песнями борясь и побеждая,
      Наш народ за Сталиным идёт…
      Шёл «наш народ за Сталиным» громко – и я велел Крылову выключить приёмник.
      – Товарищ Сталин, – вздрогнул он и обернулся, – генерал-лейтенант Власик в театр меня на ликование в вашу честь не допустил, а это ж Лемешев! Я с ним, кстати, недавно в Хельсинки познакомился. Можно – просто голос убавлю?
      – С кем туда ездил?
      – С Большим театром, товарищ Сталин.
      – Я про тебя спрашиваю.
      – Я тоже – с Большим.
      – К загранице прицелился?
      – Как можно, товарищ Сталин?!
      – Можно.
      – Только если доверят. Меня ж впервой послали. Чтоб солисты не перепивались. И вообще. Для порядка.
      – Я про приёмник отвечаю. Можно, говорю, голос сбавить. Только вперёд смотри!
      Крылов стал очень счастливый. А я, развалив тело для потягивания, вспомнил, что, во-первых, как и весь «наш народ», Крылов мной не только восхищается, но и боится меня. Во-вторых же, именно потому он так искренне и ликует.
      Народу не обязательно знать почему он ликует. Но если бы мною просто восхищались, такого искреннего ликования не было бы. И такого рвения идти за мной с песнями – тоже.
      Без страха восхищение выдыхается. А страх заряжает силой.
      Из одного восхищения за мной, как когда-то за Учителем, шли бы только те, кто и мыслит, как я. Из страха же идут все. Причём, «борясь и побеждая». В отличие от восхищения, страх вечен. Мысли же и убеждения меняются.
      Поэтому Надя меня и разлюбила. Она не боялась меня, а наоборот: думала о жизни точно так же, как я. Она мной просто восхищалась. Без страха. А когда стала думать иначе, – перестала и восхищаться. И пошла, понятно, не за мной, а прочь от меня.
      Не понятно другое. В конце у Учителя осталась лишь горстка людей. Как же вышло, что сегодня ему присягают в верности целые народы? Даже не веря в существование правды. Хотя правда существует. Это ложь измышляют.
      Как же Иисус того добился? Одной только правды недостаточно. Её надо внушить людям и удержать в них. Мир никогда не страдал из-за неприсутствия правды. Он страдает из-за незнания как защитить её от превращения в ложь.
      Мир страдает от постоянного исчезновения правды. И защитить его от этого можно только посредством страха. Видимо, Учитель знал его тайные рецепты. Мне пока не до конца ведомые.
      Поэтому и прав был Лаврентий, заключив, что уже наутро после ужина, за которым он рассказал налакавшимся вождям об Исусике, я жаждал встречи с майором. Лаврентий обо мне знает больше, чем они. Которые не подозревают и того, что Учителем я считаю Иисуса. А их – засранцами. И не только их. Всех.
      Когда в сорок первом началась наконец война, я совершил лишь один непредвиденный мной поступок. Я исчез.
      Заперся за заборами Ближней, отключил телефоны и несколько дней никому из вождей на глаза не показывался. Никому, кроме Лаврентия. А ему доверился и велел доставить ко мне не генералов, а правдоподобных Христов. Из психушек или лагерей.
      В первый же час войны меня осенила простая догадка: Иисус не смог бы спасать людей внушением страхов, если бы большие страхи не терзали его самого. Я знал, что против немцев можно устоять, только если вооружить народ всепобеждающим страхом. Как никогда раньше, мне потребовался Учитель.
      Я запил.
      Молился, не умывая лица и не вставляя в рот протеза. Не из отчаянья или безверья в пещерном склепе бессонных ночей. А из тревожного понимания, что один из жухлых пустырей в моей душе, в который я давно зарыл память о небесах и от которого сбежал в иные пространства, – этот пустырь не сгинул. Просто потерялся.
      Но мне самому его уже было не найти. Подобно остальному пространству, он зарос маком, розой, фиалкой, ландышем – всеми дурманящими цветами и красками мира.
      Этот пустырь обернулся жарким лугом моего бытия. Лугом, открывшимся мне, когда я был поэтом: «Вардс гаепурчкна кокори, гадахвеода иаса…» -
      Раскрылся розовый бутон, прильнув к фиалке голубой,
      И лёгким ветром возбуждён, склонился ландыш над травой…
      Когда я написал это, мне было 15. Я был доверчив, и весь год прождал в необоснованном ожидании чего-то хорошего.
      Но в июне сорок первого я каждый день ждал начала войны. Каждый же день чётко представлял себе не только мои слова и поступки после вторжения врага, но даже своё отражение в зеркале.
      И всё-таки, я бы никогда не смог вообразить, что первая же немецкая бомба ударит в тот затерявшийся жухлый пустырь, где тлела память об Учителе.
      В тот пятачок в моём сердце, где некогда жила вера в бога, и который теперь затянулся шрамом. Ибо там, где жила вера, ничто иное жить не может. Там – лишь больной шрам.
 

13. Что такое засранцы?

 
      В отличие от Христа и меня, Лаврентий – по роду профессии – считает, что страх делает человека не сильным, а наоборот, порождает сомнения. Хотя сомнения, опять же в отличие от нас с Учителем, он называет благом. Кто во всём сомневается, всегда, мол, прав.
      Вот почему Лаврентию и казалось тогда, что наложившие в штаны вожди во мне усомнились. В этом он был прав.
      Неправ был в другом. Вообразил, будто я скрылся от них только для того, чтобы навязать им ужас осиротения и близости конца. А потом – и подозрений, что даже к народу я уже не вернусь.
      В том же Боржоми, до войны, Лаврентий, усадил мою дочку к себе на колени и, поглядывая на меня, рассказал ей, что мудрый царь Иван однажды отказался спасать Россию. И отказывался, пока его объятые ужасом засранцы не пали ниц и не взмолились, чтобы он в доброте своей отвёл от них погибель.
      Что такое засранцы, удивилась Светлана. Засранцы, рассмеялся он, это вожди, которые доброго царя называют грозным. А потом добавил, что хотя каждый случай уникален, он всегда напоминает остальные.
      В 41-м я и вправду думал об Иване ещё в апреле.
      Но Иван, как все другие цари с их засранцами, защищал от врага лишь этих засранцев, себя и свою землю. А мне, подобно Учителю, который, правда, царём не стал, предстояло спасать идею.
      Никакая правда не несёт ответственности за то, что среди уверовавших в неё есть и засранцы. Поэтому рисковать ею ради того, чтобы те догадались, какая им цена, я отказался. Если бы и не отказался, – скрывался бы не дольше суток: при Иване не только великих идей не было. Не было и Мессершмитов.
      На третьи сутки, утром, Лаврентий застал меня на тахте вдребезги пьяным. Ему стало неловко, и он перевёл взгляд на стенку над тахтой. И увидел кресты под волчьими головами, которыми я испестрил ночью обои. Он растерялся. В его глазах открылся страх.
      Ему показалось, что я и вправду обрёк всех на свободу.
      Он убежал, но через час вернулся вместе с Молотовым. От имени народа тот потребовал, чтобы я заглянул в зеркало. И в этом зеркале я увидел, что не брился уже три дня, но жизни во мне осталось меньше.
      После войны я признался Лаврентию, что запил тогда из-за его ублюдочных Христов.
      Не только души Учителя ни в одном из них не оказалось – никто даже школы не кончил. И никто – за исключением армянина по фамилии Тер-Петросян – не знал, что Иисус был еврей.
      Причём, армянин этот, как выяснилось, притворялся Спасителем лишь в той мере, в какой собирался вывести того на чистую воду. Почему, собственно, и угодил в психушку.
      Не признался я Лаврентию в главном. Я запил оттого, что, не узнав ни в одном из его Христов Учителя, не смог, увы, как в детстве, нащупать его и в себе. Вместо него нашёл внутри себя ощущение, словно что-то там обволакивалось вокруг чего-то.
      И это что-то, в свою очередь, тоже обволакивалось вокруг чего-то другого.
      Это ощущение с той поры не уходит…
 

14. Здравствуйте, дамы и апостолы!

 
      Мама моя Кеке врала Лаврентию, утверждая, что я подражал Христу и пострадал из-за этого.
      А может быть, и не врала. Может, просто думала так по дурости. Кто, мол, не подражает богу? И кто поэтому не бывает наказан? Или же за давностью лет спутала меня с соседским сыном, который действительно притворялся Спасителем и был наказан.
      Тоже, кстати, армянин был. И тоже Тер-Петросян. Но наглые его родители решили возместить сыну незавидное происхождение тем, что дали ему неожиданное имя, – Отелло. Соответственно, несчастный стеснялся как происхождения, так и имени.
      Родительскую наглость сын сумел исправить лишь частично, – вычеркнул из имени одно «л». Всё равно все смеялись. И тогда Отело, несмотря на чересчур характерный нос, стал воплощаться в персонажей неармянских национальностей.
      Не только носом, но и всем видом он очень походил на знаменитого родственника и сверстника, которого звали Камо. Такие же, как яичница, глаза.
      Глазам, кстати, Отело не доверял. Прежде, чем воплотиться в Христа, подражал тифлисским кинто и вслед за ними повторял, что если бы не нос, глаза давно бы передрались и ослепли. Ибо сытых глаз не бывает.
      Кинто – плуты, бездельники и насмешники. Которыми принято было брезговать. Но Отело восхищался ими.
      Во-первых, они были неармянами, а во-вторых, умели, по его мнению, произносить мудрые фразы.
      «Что есть стыд, а что позор? Стыд – на осла садиться, позор – свалиться.» «Что и в воде не мокнет? В воде свет не мокнет.» «Чья могила по морю плыла? Ионы-пророка могила плыла, во чреве кита та могила была».
      Кинто умели произносить ещё и «философские» тосты. Вообще за человека: «Многие лета тому, кто 12 месяцев в году ходит, и к концу своему приходит, но так и не знает, каким он бывает.»
      Или конкретнее – за доброго человека: «Который на нас взглянет, худое увидит – не помянет, доброе заметит – лаской ответит».
      Или ещё конкретнее – за цирюльника: «Который не сеет, не пашет, только жнёт, тем и живёт!»
      Или ещё за виноградаря: «Который по саду пройдёт, упавшую лозу найдёт, с земли поднимет, урожай снимет, пьян с того урожая будет и – главное – нас не забудет».
      Или за луну, – «которая так ярко светит, что даже бедняк дорогу заметит, и, если сопьётся, с пути не собьётся».
      Или за дерево, – «которое сохнет на берегу реки и – вах! – почему-то живёт без воды. Нальём ему вина, чтоб не знало беды».
      Даже за ветреность. «Гей, шайтаны, а это особая здравица: скажем, голубю голубка нравится, а голубке голубь мил, сатана их разлучил… Два голубка на деревцах сидят, друг ко другу перелететь хотят, хотят да не могут, молятся богу. Вдруг ветер придёт, деревья пригнёт и голубков сольёт. Выпьем за влюблённых медленно, чтоб их не сгубила ветреность!»»
      В отличие от Отело, Камо заучивал наизусть изречения Ильича. Несмотря на внешнюю схожесть родственников, пути их резко разошлись. Видимо, души обитают не в глазах.
      Камо вырос в несгибаемого революционера, а Отело не осмелился придушить даже жену.
      Первый был дерзким романтиком. Взорвав бомбу на тифлисской площади, посвятил этот поступок замужней персиянке Гюльнара. Она была из Арзрума:
      Ты арзрумский есть зарница, Гулнара!
      Ты взошедший есть светило, Гулнара!
      Гюльнара моментально развелась с мужем, но Камо на ней не женился:
      Птычка радости моей улитэла
      От прэзрэнных мелочей жытейских.
      Отело же, притворяясь неармянином, женился на армянке. Но был недоволен:
      А жына моя Анэт -
      Ночью душка, утром нэт.
      Камо даже к луне относился как рыцарь:
      Ах, луна, луна, надэжда пылающых лубовью!
      Отело не доверял поэзии. И над родственником издевался:
      Ах, луна, луна, жарэных надэжда!
      Оба говорили по-русски одинаково плохо, но Отело одни и те же ошибки повторял настойчивей. В те годы в Грузии пели хорошую песню про то, что
      Облака за облаками поє небу плывут,
      Весть от девушки любимой мне они несут…
      Отело пел её по своему:
      Кусок, кусок облак идёт с высок небеса,
      Запечатан писмо ниєсёт от лубовнисає…
      Я поправлял его: не «от лубовнисає», а «от любимой»!
      «От камо?»- переспрашивал он.
      И так всегда. За что я назвал его Камо.
      Он этому был рад, но вышло так, что прозвище пристало к родственнику.
      Однажды, когда этот родственник решил стать признанным революционером и, по моему заданию, похитил в Тифлисе – для чего и взорвал бомбу – казенные деньги, я в присутствии свидетелей велел ему отнести сумму в Петроград и «вручить Ильичу».
      «Камо в ручки?» – не понял он, и с того дня Отело лишился затейливого имени и возненавидел не только родственника, но и всё, что тот любил. И наоборот – стал любить то, что тот ненавидел. А поскольку тот презирал бога, Отело стал уже притворяться Христом.
      Как и другому Тер-Петросяну, ему сообщили, что Христос был не только богом, но и евреем.
      Зато, оправдывался он, Христос казенных денег не похищал. Ему сообщили вдобавок, что этот еврей относился к бандитам снисходительно. И учил, что даже им выкалывать око нехорошо.
      Отело не сдался. По-прежнему представлялся всем Христом и даже получил это имя в прозвище, но добавлял, что на Кавказе воздерживаться от выкалывания ока не положено.
      Потом я перебрался в Россию – и встретил его лишь много лет спустя. Но в том же Боржоми.
      До этой встречи Лаврентий рассказывал, что, судя по документам охранки, горячий революционер Камо все четыре раза был приговорён царским судом к повешению по обвинениям, которые помог состряпать его родственник.
      Камо, тем не менее, умер не на виселице, а как честный гражданин. Под колёсами автомобиля.
      По всей видимости, однако, до этой аварии в 22-м о доносах Отело-Христа на Камо знал не только Лаврентий, но и сам Камо.
      Когда Лаврентий объявил мне в Боржоми, что меня жаждет приветствовать старый сосед «Христос» Тер-Петросян, я, честно говоря, ожидал увидеть на лице Отело оба глаза.
      Увидел только один.
      Я удивился. Тем более, что нос лежал на прежнем месте.
      «Слушай, Отело! – улыбнулся я. – Как же глаза твои – при таком большом носе – всё-таки передрались?»
      «Это Камо сделал,» – буркнул он.
      Лаврентий налил вино и предложил выпить за то, что настало время вводить христианскую этику и в Закавказье. Я отменил этот тост и вернулся к разговору о Камо.
      «Слушай, Отело, – догадался я, – а этот злополучный автомобиль, под который угодил мой друг и твой родственник, этот злополучный транспорт очень громоздкий был?»
      «Я по-русски плохо знаю,» – пролепетал он и потупил вниз оставшийся глаз. Тусклый, как протухшее яйцо.
      Я перевёл взгляд на Лаврентия. У которого не один глаз, а четыре. Все плутоватые. Разняв их поровну, он отвернул от меня свои два. Особенно плутоватые. Остальные, пенсне, принялся протирать галстуком.
      Повторил он эту операцию и наутро за завтраком, когда я как бы невзначай спросил его – каким транспортом он отправил в Тифлис «случайно оказавшегося» в Боржоми армянского Христа? Не злополучным ли?
      Лаврентия в этой встрече интересовало одно: что же именно искал я в Учителе? Почему это я, будучи Сталиным, мечтал стать Христом?
      А мечтал я стать как раз Сталиным, – Христос позволил себя предать. Да, Кеке была права: как и всем, мне хотелось быть богом. Но – настоящим. Настоящих не распинают. Они сами – кого угодно.
      Другое дело – я хотел, чтобы меня любили как Учителя. Чтобы я говорил правду, но меня всё равно любили. Чтобы меня любили и после моей смерти. И любили так сильно, чтобы даже после неё я стал живой.
      И не так, как – Вождь. Его хоть и румянят каждый день, он ни слова сказать не может, ни шагу ступить. Это я его оживил.
      Сам же я хочу стать потом живым именно как Учитель. Улыбаться, говорить «Здравствуйте, дамы и апостолы!» и кушать, как он после воскресения, рыбу с мёдом. И чтобы любили меня не только живые, но и мёртвые.
      И чтобы я, как он, умел возвращать людей к жизни. И делать их живыми, а не только, как все, – наоборот.
      Но главное, – чтобы через меня любили и мою правду.
      Вот почему я завидовал всегда Учителю. Его любят все, а меня – никто. Мной восхищаются, но любви ко мне нет.
      Может быть, у Светланы только, но и она отошла. Её и в театре сегодня не было. Власик докладывал, будто легла в больницу с женскими делами. Опять, мол, рожать надумала. Теперь от ждановского отпрыска.
      Нового человека произвести решила, а меня, уже живого, за-была. Надо через Лаврентия проверить – правда ли она в больнице.
      …Одним словом, прав он был, Лаврентий, высчитав, что майора Паписмедова я сразу же и пожелаю увидеть.
      Такого Христа, настаивал он, в нашей стране ещё не было! А может быть, нигде. Даже в Палестине.
      Но я потому я и решил приберечь Ёсика, как подарок, к этому вечеру. Все мне что-то дарят, – и от народа не убежать. О подарке следует думать и самому. Ибо даже в праздники нельзя плестись в хвосте у реальности. Тем паче, что она быстро устаревает!
 

15. Мочиться и за себя, и за аристократа…

 
      Своим важным достоинством я считаю умение думать ровно столько времени, сколько требует ситуация. Мысль или сцена бывает хорошей или плохой в зависимости от – уместна она или нет.
      Если, скажем, перед сном возникает из прошлого или будущего какая-нибудь картина, но досмотреть её не успел, – это неуместное воспоминание.
      Если же досмотрел её, но до ямы, где лежит сон, приходится ещё долго ползти, – это снова неуместное воспоминание. Несвоевременное.
      Так и с дорогой. Дистанция есть время, и опытный мозг измеряет пространство с точностью до минуты. Он выбирает помышление, которое ни длиннее пути, ни короче…
      Как только я поставил восклицательный знак за «хвостом у реальности», ЗИС встал, а Крылов воскликнул:
      – Товарищ Сталин, старшая хозяйка приветствовать бежит, Валя Истомина! – и приёмник взревел вдруг оглушительным басом:
      Спасибо, великий учитель,
      За счастье родимой земли!
      Я вскинулся и выбросил вперёд кулак, но пнуть Крылова в затылок не сумел – не дотянулся. Он, правда, мгновенно отсёк звук и пролепетал не оборачиваясь:
      – Виноват, товарищ Сталин! Я наоборот – приехали – выключить хотел… Не туда вдруг крутанул… От волнения…
      Я снова вспомнил, что сегодня праздник – и отошёл:
      – А волнение откуда? – и протянул палец в сторону спешившей к нам Валечки. – Оттуда? От Валентины Васильевны?
      – Что вы, товарищ Сталин! – ужаснулся Крылов, и стало ясно, что обо мне с Валечкой нашептали и ему. – Как можно?!
      – А почему нельзя? Женат?
      – Жена была, товарищ Сталин! – и замялся. – Но будет ещё.
      – Ушла?
      – Нет, бросила.
      – Будет ещё. Иначе в Хельсинки работать тебя не выпустят. И никакая жена уже не бросит, когда поднимешься на пик Казбека. А уйдёт – уходи и ты с ней, ясно?
      – Так точно, товарищ Сталин! – кивнул Крылов и вырубил фары, слепившие Валечке глаза.
      Снег у крыльца валил подчёркнуто ровно, не суетясь.
      Суетились и перекрикивались люди, высыпавшие из передних машин и из дома.
      Суетились и белки на освещённой прожектором сосне. Мне почудилось, что не только она, а все сосны стояли сейчас не просто в уважительной позе, как всегда, а навытяжку и торжественно, устремившись ввысь в готическом порыве.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21