Рассадил бы по коням и закружил бы карусель сперва медленно – как кружат его для детей, а потом быстрее и быстрее, чтобы скоро все они слились в неразличимое мелькание красок.
38. Вера сложена из тысячи сомнений
Потом я напомнил себе, что завтрашние легенды рассыпаны в сегодняшних деталях. И что любая мелочь таит в себе всё сущее – от самой себя до самого грандиозного. И наоборот: кольцо всего бытия может вдруг сузиться до мельчайшего звена. Впрочем, это – не «наоборот», а «то же самое».
Каждая вещь – истина, ибо о ней можно сказать любые слова – и наоборот. «Вот синие травы. Слепая звезда. Слова не лукавят. Вещи – да!» Тоже правильно, потому что это – одно и то же. Кто сказал? Протрезвею и вспомню…
И я, не исключено, начал трезветь, вглядываясь в рассыпанные вокруг детали, проступавшие в утреннем свете с тою же скоростью, с какой они проступили бы в фотопроявителе. Как только вчера на заре проступили вещи по ту сторону океана, в нью-йоркском аэропорту, за окном ещё не взлетевшего самолёта.
Такая же пустая коробка Мальборо на мостовой проступила из глухого серого света и сейчас. Единственная разница была в том, что там её гонял ветер по бетонной площадке, а тут на тротуаре топтал коробку дождь.
Как проступает в памяти день из прожитой жизни, проступил ещё в свете бездомный бродяга, свернувшийся калачом на ступеньке крыльца жёлтого магазинчика, на который, как перстом, указывал мне выброшенным вперёд копытом мой конь. Вот бродяга зашевелился и проснулся. Теперь в расширявшемся свете начинает проступать всё и для него.
А потом – как ещё один день из жизни – проступил из тьмы ещё один бездомный – совсем юный, с высоким оранжевым гребешком волос. И ещё один бродяга – ступенькой выше. Тоже как ещё один день из прошлого, неизвестно какой, безо всякого порядка.
Кстати: «Всё под небом взаиморанимо. Всё на свете взаимосменимо. Как копыта коней. Как черёд наших дней. Как две палочки в знаке ”равнимо“.» Откуда слова? Не из книги ли, которая у Субботы? Суббота. Тоже, должно быть, «сменимо».
«Я вспомню раз ещё тебя, чтобы забыть в томленьи. Так вера сложена из тысячи сомнений.» Вспомнил: это написала Яна, дочь. Но дочь написала это о прошлом.
А не прошлое ли уже и Суббота?
Потом проступила в свете и вывеска над крыльцом жёлтого магазинчика: ”Парфюмерный магазин доктора Эдварда Баха“. Эдвард Бах? Откуда это имя знаю? Вспомнил и это! Его собиралась навестить Суббота. Всякие, мол, запахи для всяких недугов.
– Сэм! – окликнул я шотландца. – Когда Бах открывается?
– А ты ждёшь тут Баха? – огорчился Сэм, выглядевший, как человек, в котором жизни осталось меньше, чем на сутки. – Я-то думал ты тоже хочешь застрелиться, а ты, оказывается, стараешься жить вечно… А Бах уже открыт.
Доктор Эдвард Бах оказался в данном случае безликой женщиной, похожей не только на англичанку, но и на аптекаршу.
Я представился ей фотографом, и она сказала, что да, знает манекенщицу из Израиля, которую, как и любого другого человека, любой же вправе сравнивать даже с субботой. Имени не помнит, а в последний раз видела давно. Потом она ощупала меня взглядом и объявила, будто сам я похож то ли на иностранца, то ли на больного, то есть на человека, не способного перестать знать что знает. И принялась объяснять достоинства тридцати восьми эссенций из коллекции Баха – для разных заболеваний души.
Эти состояния доктор разбил на семь категорий: обеспокоенность; сомнительность; одиночество; безразличие; чрезмерная податливость мыслям; отчаяние; и участливость в благоустройстве мира. Потом аптекарша один за другим стала протягивать мне крохотные пузырьки, отворачивая крышки и объявляя название экстракта.
– По две капли на стакан воды! – распорядилась она. – Но я требую, чтобы вы их сейчас просто понюхали: лучше, чем духи!
Пузырьки поступали мне под нос в порядке латинского алфавита: aspen, осина – против беспричинной обеспокоенности; beech, бук – против нетерпимости к людям; cherry plum, мирабель – против беспорядочных мыслей; chetstnut bud, каштан – для тех, кто совершает одни и те же ошибки; chicory, цикорий – для тех, кто предан близким; gentian, горечавка – против уныния; gorse, утёсник – против пессимизма и чувства обречённости; heather, вереск – против словоохотливости и чрезмерного интереса к своему существованию; honeysuckle, жимолость – против ностальгии; hornbeam, граб – против понедельника; larch, лиственница – против неуверенности в себе и страха поражения; mustard, горчица – против беспричинной печали; oak, дуб – для сильных, но уставших от жизни…
– Покупаю.
– Дуб? – обрадовалась аптекарша.
– Всё.
Пока я принюхивался к пузырькам, прошло больше часа. Дождь перестал, старик исчез из-под карусели, а я ни разу не подумал о Субботе.
На улице, однако, среди густеющей толпы людей, она внезапно вернулась в мою голову – как резкая боль, которая после краткого отсутствия кажется острее. Испугавшись этого натиска, я стал искать в витринах стеклянные копии израильтянки, чтобы остановить или даже осквернить в себе помышление о ней, пропитанное уже всеми запахами из лавки Баха. Ни одной из её копий в магазинах ”Кукай“ на Оксфорд-стрит сделать это сейчас не удавалось – и боль моя нарастала.
Дело не в Субботе, вспомнил я потом, а в самой моей плоти. Я попытался сконцентрироваться именно на моей плоти, представляя себя со стороны и осматривая объект сперва издали, а потом – всё ближе и ближе, пока наконец я снова не вступал в свои собственные пределы, как вступают в фотофокус раздвоенные дубликаты человеческих тел. Обратив внимание, что боль при этом крепчала, я старался держаться поодаль от себя как можно дольше. В течение какого-то времени мне даже казалось, что все люди на улице выглядят одинаково: толпы абсолютных двойников.
На Ридженс-стрит я приметил вдали самого себя, пересекавшего улицу навстречу мне же самому, то есть кому-то другому человеку, который тоже выглядел точно, как я. Подбежав к ним, я расстроился: вблизи ни один из них не только не оказался мною, но не походил даже на иностранца, лишённого способности перестать знать что знает.
Потом я забрёл в район театров – и мне стало легче: хотя пьесы были знакомые, отвлекли меня от них и себя рекламные афиши. Я отложил в памяти две: первая обещала нравоучительный рассказ о динамике сложных отношений между нежным итальянцем Ромео Монтекки и его состоятельной веронской гёрлфрэнд Джульеттой Капулетти. Вопреки тексту, Ромео выглядел отнюдь не нежным юношей: в тесных его рейтузах на рисунке бугрился такой оскорбительно гигантский член, что валявшаяся у него в ногах хрупкая Джульетта смотрелась девицей, которая грохнулась в обморок, узнав, что бойфренд вознамерился овладеть ею без наркоза.
Другая афиша обещала «антиголливудскую, бескровную версию известной истории о Каине и Авеле», которые на фотографии выглядели типичными калифорнийцами с рекламы для Мальборо. Согласно тексту, антиамериканский дух спектакля проявляется не столько в том, что знаменитые братья представлены на сцене в качестве палестинцев из оккупированной территории, сколько в том, что в финальной сцене Каин не убивает Авеля. То ли боится сопротивления, то ли стесняется.
Хотя смех приглушает боль и я стал поэтому перебирать в памяти анекдоты, новые на ум не приходили. Только – слышанные. Вспомнил зато – но не раньше, чем дошёл до Пикадилли – не анекдот, а факт.
Когда Сталина выволокли из мавзолея, разлучив с Лениным, тбилисцы подняли бунт, достигший апогея в двух кварталах от моего дома, на площади Берия. И вот на трибуну в самом разгаре митинга взбежали недавние соседи по гробнице, Ленин и Сталин. То ли актёры, то ли двойники. Народ впал в по-кавказскому несдержанный восторг. Аплодисменты и завывания толпы воодушевили вождей и они начали целоваться. Ленин, однако, целовал Сталина чаще и горячее.
Это вызвало у меня изумление, ибо я считал, что северяне сдержанней кавказцев. Заметив в позе Сталина замешательство, перешедшее скоро в раздражение, я, единственный на всей площади, хихикнул. Когда же, вопреки желанию Сталина, но по твёрдому требованию народа, Ленин повис у него на шее и стал лобзать его как лобзают возлюбленных голубые киногерои, я принялся громко хохотать.
39. Все живые существа начнут жить наоборот
– Я вам завидую, – сказали мне сзади. – У вас, наверное, счастливейший день в жизни.
Я обернулся и увидел шагавшего за мной доктора Краснера из ”Мадам Тюссо“. Теперь, в толпе, он походил уже не на угандского людоеда Амина, а на рядового еврея с нарушенным обменом веществ.
– О, привет! – осёкся я. – А счастливейших дней не бывает: счастливые бывают только минуты. Я, кстати, думал сейчас об одном из ваших героев.
– Из Уганды?
– Из Грузии. Я оттуда.
– Из Грузии? – обрадовался Краснер. – Я думал – вы из Израиля… Грузин я, наоборот, уважаю. Даже Сталина, хотя дураки называют его усатым парвеню!
– Нет, я просто спрашивал у вас про женщину из Израиля…
– Да-да, «похожа на субботу». А я как раз – когда вы ушли – вспоминал кого же вы сами мне напоминаете? Вы на кого-то похожи, но не могу вспомнить… Но вас я сейчас узнал сразу: вы проходили мимо Дилона, а я как раз из него выходил…
– Мимо кого? – спросил я. – То есть – из кого вы выходили?
– Это книжный магазин, ”Дилон“! – удивился Краснер. – Лучший в Лондоне! Пришлось ехать сюда за этим, – и приподнял в руке кулёк с книгами. – А вот этой не было даже в ”Оксфордском“! Поверьте, не было! – и вытянул из кулька синюю книжицу.
Поверив, что книжицы в ”Оксфордском“ не было, я принялся её листать. Взгляд споткнулся на первой же строчке наугад открытой страницы: «…и все живые существа начнут жить наоборот, – прекрасно зная наперёд всё, что произойдёт с ними, но не имея никакого представления о прошлом…»
Я обомлел.
– Что это вы? – дотронулся до меня Краснер.
– Просто о чём-то подумал… – очнулся я, заметив лишь, что мы с ним стоим у перехода.
– Давайте пойдём туда! – двинулся Краснер и увлёк меня за собой к скамейке за переходом. – Давайте даже присядем, если не торопитесь. Вы сможете это прочесть, да? Я вижу – зажглись! А я подумаю и вспомню – кого же вы всё-таки мне напоминаете! Да? Называется – «сапожник без сапог»: я – мастер по копиям, а вашу вспомнить не могу… Но не думайте, что не стараюсь… Знаете, я люблю только древних евреев, один из которых – его звали Бахья – сказал, что если б человек не обладал способностью забывать, его бы не покидала печаль… Но, с другой стороны, всё зависит – что же именно забываешь. Иногда забываешь не ту вещь… Как я вот сейчас: не могу вспомнить на кого же вы похожи… Да?
40. Настоящее есть пребывание сейчас в прошлом
Голуби перед скамейкой оказались такими же привязчивыми, как доктор Краснер. Теперь он начал рассказывать о том – что же он всё-таки имел в виду вчера, утверждая, будто никто не хочет жить вечно, но каждый мечтает – сначала.
Я перестал его слушать. Раскрыл книжицу на заложенном в неё пальце и вернулся к прочитанному:
«Если каждую частицу во вселенной заставить двигаться в противоположном направлении, курс вещей кардинально изменится. Брызги разбившейся капли в подножии водопада станут не рассыпаться и исчезать, а, наоборот, возвращаться в сплошной водяной поток и падать уже не вниз, а вверх. Все живые существа начнут жить наоборот, прекрасно зная наперёд что произойдёт с ними, но не имея представления о прошлом. Микроскопический мир способен обратить вспять стрелку времени и вывернуть наизнанку макроскопический».
Невероятно! – подумал я, не уводя взгляда со страницы, чтобы не спугнуть Краснера, который разговаривал на ту же тему с голубями.
Что же получается?
Получается, что рыжий поэт, декламировавший нам в Первом салоне поэму о должном образе жизни, прав: жизнь следует начинать со смерти, и это вполне возможно! Может быть, с этого и надо начинать, потому что все прочие попытки начать сызнова сводятся лишь к продолжению той же жизни! Краснер прав: не желая жить вечно, каждый хочет начать ещё раз. Но почему? А потому, что возвратиться в мир или начать всё заново значило бы посрамить смерть, лишить её значения финала, который выбрасывает нас обратно в ничто…
Наша готовность начать жизнь сначала есть трюк, приучающий нас к восприятию смерти как фарса, иллюзии, а не настоящей, главной и финальной трагедии. Мечтая начать заново, мы мечтаем о смерти, которая возвращает нас к жизни. Смерть – и это удивительно! – становится условием непрекращения жизни. Она начинает обретать привлекательность и, как образ умирающего Христа, подспудно внушает нам надежду. Отсюда и тяга к саморазрушению – у человека, человечества, вселенной. Хотя никто этого и не сознает.
Да, подумал я, только смертью можно преодолеть смерть, и только она возвращает нас к прошлому, к проживанию его заново.
Мы хотим жизнь, потому что жизнь – это хорошо. А знаем мы это потому, что какое-то время в ней уже пробыли и хотим, чтобы это состояние не исчезало, – продолжалось. Мы хотим не вечной жизни, не будущего, которого никогда не переживали и которое ничего нам не говорит и ничего для нас не значит. Мы хотим другого. Нескончаемого переживания того, что знаем. Прошлого.
Постоянного возвращения в него. Постоянного в нём пребывания.
Настоящего не существует. Настоящее есть пребывание сегодня, сейчас, в прошлом. Продолжение прошлого и возвращение в него. Поэтому и жить надо из будущего в прошлое, наслаждаясь им не только заново, но и по-новому, ибо сейчас уже знание будущего, – того, что предстоит пройти, а на деле уже пройдено и прожито, то есть, фактически знание прошлого, – это знание теперь уже не отягощает страхом конца: ты уходишь не в смерть, а в начало. К тому, что было. Это – торжество над тиранией времени. И обращение его стрелки вспять.
И ещё – а это сейчас важно: моя внезапная, паническая и с виду неправдоподобная одержимость Субботой, эта сумасшедшая охота за ней, есть не тяга к неизведанному, а наоборот: непоборимое стремление к испытанному, к жизни, к её продлению. Которое возможно лишь если начинать всегда заново.
Но самое главное вот что: эта охота за Субботой, эта надежда её найти всё ещё и удерживала меня от того, чтобы окончательно поверить в спасительность смерти…
41. Дальнейшее произошло быстро
Дальнейшее произошло быстро. Как последние события в жизни.
Я вернул Краснеру его книгу, и, поднявшись со скамейки, мы пристали к толпе. Через двадцать шагов случилась витрина магазина ”Кукай“, а в ней – стеклянная Суббота.
Краснер замер на месте, а потом – на том же месте – попытался подпрыгнуть, что у него не получилось по очевидной причине. Получилось другое: набрав в своё грузное туловище двойную порцию воздуха и то перебивая себя, а то наскакивая последующими словами и фразами на предыдущие, он прокричал мне в ухо, что – да! – наконец-то вспомнил: я похож на скульптора, на автора этого манекена! Один к одному! Как бывает только в ”Мадам Тюссо“! Разве что скульптор этот – не из Грузии, а, наоборот, из Израиля!
– Почему – «наоборот»? – спросил я его, ошарашенный, хотя раньше никого из тех, кто произносил это слово в таком же неоправданном смысле, я не спрашивал: А почему вдруг «наоборот»? И не спрашивал просто потому, что ответа на этот вопрос быть не могло.
Краснер ответ имел: А потому, что всё в жизни сразу и «одно и то же», и «наоборот»!
Удовлетворившись объяснением, я всучил ему телефонную карточку и попросил срочно разыскать скульптора.
Пока Краснер, едва вместившийся в телефонную будку, разыскивал скульптора среди знакомых, я, несмотря на теперь уже типичный английский дождь, не отрывал взгляда от Субботы. Теперь она перестала казаться мне по-стеклянному безжизненной: я посчитал, что, поняв почему она мне нужна, я наконец-то её настиг – и жизнь моя отныне не просто продолжится, а начнётся сызнова.
Краснер, однако, оглушил меня информацией, которую я уже слышал: скульптор улетел вчера в Австралию!
– Надолго? – спросил я.
И тут, не вылезая из будки, Краснер сообщил мне нечто одновременно знакомое и неожиданное – как одновременно знакомым и неожиданным бывает только страх.
Не исключено, сказал Краснер, что этот скульптор улетел навсегда, ибо у него тут семья, а он улетел с манекенщицей, в которую влюбился в Израиле.
– Навсегда? – выдавил я из себя.
А может быть, кстати, и нет, ответил Краснер, потому что другой знакомый – не израильтянин и, наоборот, даже не еврей – сообщил ему иное: будто этот скульптор, большой ценитель женской плоти, уговорил заезжую шиксу не спешить с возвращением домой и посовокупляться с ним среди безлюдных австралийских прерий.
– Неправда! – рассвирепел я. – Она сегодня улетает в Израиль!
Опомнившись, я похлопал Краснера по брюху и пролепетал:
– Последнее одолжение: узнайте, доктор, когда вылетает ”Эль-Аль“.
42. В зеркале отражался привычный ход времени
В специальном отсеке для пассажиров ”Эль-Аль“ бросились в глаза длиннобородые хасиды с молитвенниками в руках и гладковыбритые полицейские в чёрных же униформах, но с автоматами. Полицейские расхаживали взад-вперёд с достоинством – как торжественное обещание оградить пассажиров от террористов, а хасиды стояли на месте, но раскачивались. С тем же достоинством и тоже взад-вперёд. Как гарантия, что позже, во время пребывания над облаками, пассажиров не посмеет обидеть другой террорист – Верховный.
Субботы среди них не было, и ”Эль-Аль“ улетел без неё.
Потом я перебрался в беспошлинный бар, расположился спиной к публике, а лицом к зеркалу, заказал полный фужер коньяка, опрокинул его в глотку и стал наблюдать как на моём лице неотвратимо прорастала щетина.
Несмотря на громкие голоса, громкую музыку и громкие объявления о рейсах, ничто не отвлекало меня от зеркала, в котором отражался привычный ход времени, продвигавший меня, как и всех, к концу. Смотрел я на себя очень долго – пока не провалился в короткий, но знакомый с детства сон.
Приснилась сова, летевшая в высоком небе – сперва над зелёным лугом, усеянном белыми быками, как усеян шарами бильярдный стол, а потом над синим морем, гладким, как надгробная плита. Сова, в конце концов, устала – и когда море снова перешло в луг, спустилась на жердь со скворечником. Не поместившись в нём, она тяжело, из последних сил, взмахнула грузными крыльями и вернулась в небо.
Потом мне почудилось, будто меня разбудил голос деда, каббалиста Меира, который – когда я рассказал ему этот сон, буркнул: «Если увидишь эту же вещь ещё раз, подними себя над собой, разбей себя о колено и начни жить сначала!»
43. В мире утверждаются аллергия к будущему и великая лень
Разбудил меня рыжий поэт, который попросил у пассажиров Первого салона деньги, но не получил их. Он растормошил меня и крикнул в ухо, что надо спешить на посадку: Москва начала принимать.
– А что, – вернулся я в жизнь, – прошёл всё-таки путч или не прошёл?
– А хрен его знает! – сморщился поэт. – Главное – принимают!
Я сказал ему, что в Москве мне в общем делать нечего: посижу лучше в баре.
Тогда он предложил заработать при этом деньги, поскольку у меня есть место в Первом классе. С путчем произошло что-то крайне интересное, объяснил он: в аэропорт нагрянули заспешившие в Москву люди, а среди них – богатая американка, предлагающая четыре куска за кресло в Первом салоне.
Я кивнул головой, протянул ему мой билет и обещал половину, если продажей билета займётся вместо меня он.
Через четверть часа поэт принёс мне две с половиной тысячи долларов, сказал, что ему удалось содрать с американки лишнюю тысячу и благословил меня на всю оставшуюся жизнь. Потом принёс фужер коньяка и предложил чокнуться.
– За что? – спросил я.
– Сейчас скажу! – рассмеялся он, выпил свой фужер и, вытащив из сумки мегафон канареечного цвета, приложил его ко рту.
Мегафон объявил, что зачитает сейчас новое стихотворение, которое не успело ещё найти ритма…
Каждая голова напичкана противозачаточными средствами, а потому в мире утверждаются аллергия к будущему и великая лень. Но этого не достаточно: праздник придёт когда мы научимся не помнить и прошлого, которое отравляет нас надеждами и страхами.
И будущее, и прошлое заставляют человека кем-то стать.
Стать кем-то другим или даже остаться самим собой, но – лучше, чем ты есть. То есть – стать опять же кем-то другим. А это очень неправильно: надо стремиться к тому, чтобы стать никем, надо перестать знать что знаешь и делать что умеешь. Но это так же невозможно, как начать жизнь сначала.
Остаётся только помнить, что никто из нас не создан ради себя. И даже человечество создано не ради себя.
И даже мир создан не ради себя.
Всё существует ради простого и глупого.
Ради Извечного Существования.
После короткой паузы поэт вернул мегафон в сумку и снова рассмеялся. Потом выпил и мой фужер, взглянул на часы и сказал, что пора расставаться. И ещё раз благословил меня за деньги.
А в голове моей, как щетина на лице, неудержимо прорастала главная мысль, рядом с которой всё остальное казалось ничтожным.
Вынув из кармана свои деньги, я протянул ему и их.
Поэт отмахнулся и сказал, что столько он не успеет потратить.
– Возьми! – настоял я.
– Хорошо, – согласился он, – но тогда я верну ей тысячу: она рассердилась, когда я потребовал у неё пять.
– Кто? – не сообразил я, прислушиваясь к шуму, которым сопровождалось прорастание в моей голове главной мысли.
– Ну она, Фонда.
– Ещё раз! – вздрогнул я.
– Джейн Фонда! Твоё место купила артистка Джейн Фонда.
Я задумался, но ничего не сказал. Потом спохватился и передал ещё поэту кулёк с пузырьками Баха:
– Возьми и это, может пригодиться.
– А что там?
– Капли против всего: от отчаяния до оптимизма…
– Мне тоже уже не нужно, – сказал он.
– А почему не нужно тебе?
– Я подумываю о более сильном средстве, – ухмыльнулся он и вынул из сумки книгу. – Вот: «Последний исход.»
– «Последний?»
– Последний! – и дочитал заголовок до конца. – «Руководство к самоубийству: сто лучших способов».
– Не может быть! – поразился я тому, что жизнь повторяет мысль раболепно. – Сто лучших? И какой из лучших всё-таки лучше?
– Каждому своё! – ответил он. – Я предпочитаю самоубийство в утробе, но про это тут ничего не написано…
– Всю прочёл? – спросил я.
– Возьми! – и, протянув мне книгу, он ушёл.
44. Выступила другая мечта – помочиться
Когда поэт почти скрылся из виду, мне показалось, будто я снова вижу себя, – теперь уже от меня удаляющегося. С сумкой через плечо, а в ней – мегафон канареечного цвета.
Под шум прораставшей в голове мысли я стал листать книгу, с каждой новой страницей убеждаясь в том, что, действительно, безопасней всего кончать с собой в утробе: всё остальное вдобавок хлопотней. Из двенадцати финальных инструкций для вежливых самоубийц внимание привлекла последняя: «Оповестите о задуманном близких».
Я ринулся к телефонной будке и позвонил домой. Не было ни жены, ни дочери, ни матери. Из Америки мне ответил мой собственный голос: «Меня дома нету, но зато у вас есть короткое время сказать любые слова».
После сигнала началась далёкая тишина. Записывающая.
Сказать мне себе оказалось нечего.
Стало даже смешно, что люди оставляют друг другу какие-то слова, но стоило мне повесить трубку и прервать свою с собою же связь – прорастание главной мысли прекратилось. Выступила другая мечта – помочиться.
Я поспешил в сортир, расстегнул ширинку, пристроился к незанятой вазе и заметил на днище большую нарисованную муху. Все вокруг целились своими пенисами в насекомое на стенке, но мне показалось более драматичным угодить струёй в центральную из узких хромированных дырок.
Ещё не отмочившись, я ощутил, что эта случайная мысль помочиться начала сворачиваться, уступая место прежней, главной, мечте, которая теперь была уже так близко, что спастись от неё становилось невозможно.
Я сдвинул голову вправо и увидел вялый, как залежавшаяся морковь, половой член, приданный полицейскому. Потом свернул взгляд правее и остановил его на незастёгнутой кобуре с пистолетом.
Полицейский тоже целился своей морковью в муху, но когда она захлебнулась, он её, видимо, пожалел и отвёл взгляд к потолку. Именно поэтому лица его я и не видел. Только член. Поэтому и он не разгадал моего плана.
Не домочившись, я вздёрнул на штанах змейку, вырвал у него из кобуры пистолет, метнулся в кабину, защёлкнул дверь и застрелился. Выстрелил, кстати, не в голову, как прошёлся слух, а в сердце. И поступил так не по философским, а чисто эстетическим мотивам. Не потому, что якобы сердцем дорожил меньше, а потому, что вид разбрызганных по кафелю мозгов отвратителен даже в воображении.
45. Эпилог
Ещё о лживых слухах.
Эту повесть я писал с тем, чтобы никто впредь не сомневался, что я покончил с собой исключительно из личных соображений. Отнюдь не из подражания писателю Хемингуэю. Или философу Шопенгауэру.
Хемингуэй застрелился не из пистолета – из ружья. А Шопенгауэр и вовсе не был самоубийцей. Просто пессимистом, к каковым я себя не относил. Наоборот, я прожил свою жизнь в предвосхищении лоторейного выигрыша. Причём, жил драматично: если бы и выиграл, то выиграл бы только деньги.
Всё остальное я имел. И научился обретать это сам. Правда, не без помощи романов. Они как раз и развивали во мне лживость. Больше того: когда существование представилось мне бессмысленным, я изловчился подчинить его законам литературного вымысла.
Поскольку же книги попадались мне разного жанра, – жизнь моя оказалась многогранной.
Именно и только поэтому.
И ни в коей мере по той, дескать, причине, что я испытывал необъяснимый страх перед цельностью натуры или строгой сюжетностью судьбы. Напротив, – стремился к тому. А если и получилось, что жил раздробленно, – то одною стороной, то другою, то третьей, – делал это не из презрения к гармонии, а из отсутствия достатка, который позволил бы мне содержать в себе всех составлявших меня людей одновременно.
Правда, этой раздробленности я и обязан тем, что кое-кто во мне выжил. И выжил благодаря пониманию, что мыслить и существовать – очень разные вещи. Спаривать их недопустимо.
This file was created
with BookDesigner program
bookdesigner@the-ebook.org
03.01.2009