Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Повесть о глупости и суете

ModernLib.Net / Джин Нодар / Повесть о глупости и суете - Чтение (стр. 4)
Автор: Джин Нодар
Жанр:

 

 


      – У него шурин збарски, – подвинулся к Кипнису третий старик, жёлтый и сухой, как пергамент.
      – Что такое збарски? – спросил я.
      – «Что такое збарски»?! – хмыкнул он. – Збарский – это большой человек. Збарский потрошил Ленина.
      – «Потрошил»? – не понял теперь я.
      – Хорошо – не спрашиваешь что такое Ленин! А напрасно! Ленин – это не то, что показывают у вас в мавзолее. Там показывают куклу с начинкой, – и помял пергаментное лицо.
      – Пергамент-таки, наконец, прав! – сказал Кипнис.
      – Пергамент? – удивился я.
      – У него фамилия Пергамент, – пояснил Кипнис. – Не слышал такую фамилию? «Пергамент»?
      – Слышал, – соврал я. – Так почему "кукла"?
      – Как тебя звать? Не говори, важно другое: если бы ты был мёртвый, то был бы непригодный для жизни. Поставь тебя на ноги – упадёшь, скажи слово – не услышишь. Поэтому тебя – что? Зарыли бы в землю как непригодного для жизни. Но если б ты на что-нибудь годился, тебя порезали бы пополам и наложили вовнутрь всякое добро. Чтобы смотрелся как живой, правильно? Но всё равно: как бы тебя ни красили потом, ты будешь не как живой, а как кукла с фаршмагом! А твоему товарищу Ленину такой крупный брис сделал – кто? Правильно, мой хуев шурин Збарский.
      – А при чём вы? Кто вас не пускает? Збарский?
      – Этот поц давно мёртвый. Не пускает литовская власть. Уезжать, мол, пока нельзя. Это неуважение к товарищу Ленину! Ты, мол, из семьи Збарского!
      – Что значит «пока»? – ухмыльнулся я. – Пока станете непригодным для исхода?
      Ответил на вопрос не Кипнис, не Пергамент и не Левин, а толстый старик с задней скамейки. Всё это время, беззвучно шевеля губами, он беседовал с кем-то незримым. Наконец поднялся с места и подсел к живым товарищам:
      – Слушай, я вот вижу про тебя, что ты задаёшь вопросы, а про себя молчишь. Сперва ты «из Москвы», потом, наоборот, «из Грузии». Ксивы есть?
      Старики обменялись одобрительными взглядами. Я протянул документы, и самый крохотный из евреев, с бородавкой на носу, подошёл ко мне и сказал вполголоса:
      – Ты не сердись на Маткина: он человек прямой, но головастый. В прошлом году приходили двое живых людей и задавали вопросы. Маткину это не понравилось, и он оказался прав: взяли Цаплю Гуревича. С тех вот пор у нас и нету миньяна*. Люди уезжают или умирают и ложатся на кладбище. Там уже места не осталось, всё покрыто плитками. Но не читай: одна неправда! «Благородная душа», «мудрый, как пророк». Больше всего неправды написано не в книгах, а на кладбищах!
      – А что с Цаплей? – спросил я шёпотом.
      – «Сионистская агитация».
      – Что же он говорил?
      – Только глупости: он дурак. Но говорил по-еврейски.
      – А как вы тут теперь без миньяна?
      – Мы восемь и Смирницкий с женой. Сейчас придут.
      – А разве можно? Жена ведь у него, наверно, женщина?
      – Женщина! – подтвердил он. – Но таких уже нету: сидит и молчит. А говорит только «аминь». Хотя в Талмуде написано, что женщины лгут молча, в Библии сказано: всякий лжив. И всё-таки все мы, наоборот, молимся.
      Старики закончили осмотр документов, и Маткин, обратившись к моему собеседнику, произнёс:
      – Не делай его беременным, Моисей: он пока не старый! – и, возвращая мне бумаги, добавил: – Человек занимается философией и зашёл немножко отдохнуть, правда?
      Я кивнул головой, то есть соврал. Не отдыхать я пришёл туда, а фотографировать.
      Хотя свободнее всего всякие старики чувствовали себя в синагогах, где у них возникала иллюзия защищённости, – камера наводила на них ужас. Они страшились, что фотография может выдать их существование миру, в котором уберегает анонимность. Подражание несуществующему. Поэтому я наловчился снимать скрывая привязанную к груди камеру под курткой.
      К камере прикрепил длинный трос, уходящий в карман, и если шум вокруг мог перекрыть пощёлкивание затвора, я отодвигал шарф на груди и давил спусковой рычаг. Легче всего это удавалось мне во время молитвы, когда еврей воровато – для себя одного – приоткрыв окно в небо и высунув голову, не замечал никого кроме Бога.
      По приходу Смирницкого с женой и с началом службы, я – как бы в молитвенном рвении – стал то и дело выскакивать вперёд к помосту, а при возвращении разворачиваться грудью к старикам и щёлкать. Время от времени выкрикивал невпопад «Аминь!», но никто кроме Поли Смирницкой этого не замечал.
      В заношенном мужскои пальто с огромными пуговицами, она сидела на дальней скамейке и поначалу не сводила с меня изумлённого взгляда. Решив, должно быть, что я из трясунов, успокоилась, опустила голову вниз и уже не отводила глаз от залатанной сумки на коленях. Когда я или кто-нибудь из стариков выкрикивал "Аминь!", сумка вздрагивала, как живая, и Поля поглаживала её по бокам.
      Сгорая от любопытства, я ждал того момента в молитве, когда – в почтении перед Богом – надлежит отступить назад на шаг. Я отступил на семь и увидел в сумке цыплят! Трясущихся то ли в страхе перед будущим, то ли из подражания старикам.
      – Я Поля Смирницкая, – сказала старуха с виноватой улыбкой. – А это цыплята.
      Глаза её, такие же крупные, старые и тусклые, как пуговицы на пальто, показались мне с чужого лица. С лица напуганной птицы. По моим расчётам, в катушке оставалось не больше двух кадров, и я соображал – как же именно надо пригнуться чтобы камера не проморгала ни её взгляда, ни цыплят в сумке, ни распахнутой двери с видом на пустынную улицу, откуда в синагогу просачивались безвременье и скука.
      Когда я наконец выбрал позу и собрался надавить на рычаг, Смирницкая мотнула головой, отгоняя муху. Муха не унималась, и старуха стала чувствовать себя ещё более виноватой.
      – Это муха, – кротко сказала она и добавила: – А у вас они есть? Мухи.
      – Вы про Москву? Или Тбилиси? – спросил я. – Больше, чем цыплят.
      Муха слетела к цыплятам. Они заморгали как сама еврейка.
      – А у вас тут чего больше? Цыплят или мух? – продолжил я.
      – Живых мало, – ответила Смирницкая. – Я про цыплят. И только на рынке. Нам, правда, с Фимой дают в неделю по цыплёнку на каждого в нашем магазине для ветеранов. Всё равно дорого.
      – Ветеранов чего?
      – Войны. У Фимы есть орден! Он политрук был, аминь!
      – Что?
      – Аминь! – и кивнула в сторону раскачивавшихся стариков. – «Шма исраел адонай элоену адонай эхад!»
      – Конечно, аминь! – спохватился я и, повернувшись в сторону Фимы, не смог поверить, что этот покрытый белым пухом старичок в засаленной шляпе был политрук в Красной армии. Он не походил даже на еврея. С крохотными ладонями и розовощёкий, Фима напомнил мне фарфоровую статуэтку тирольского музыканта.
      – Фима из учёной семьи, – сказала Поля, провожая взглядом муху. – Отец был раввин, немцы убили, а Фима до войны писал стихи на четырёх языках. И ещё для театра.
      – Коммунист?
      – Его погнали, – и ещё раз виновато улыбнулась. – В армии пошёл в партию и пришёл туда, но недавно погнали. Не из-за меня. Я всегда ходила в синагогу, но никто его не трогал, пока сам не стал ходить. Он в Бога не верит, но больше ему ходить некуда. А его предупреждали. Но уже не переживает. Нельзя: у него сердце.
      – А сколько детей?
      – А никогда не было, – и, смутившись, старуха потеребила цыплят. – Тут уж я виноватая. А он и не хотел.
      Молитва закончилась, и старики, сбившись в кучу, начали что-то обсуждать. За дверью стало совсем темно и пустынно. Мне захотелось выпить водки, но идти было некуда.
      – Слушай, – сказал мне толстый Маткин. – Тебе есть где ночевать в Вильне? Год назад мы оставили бы тебя тут, но сейчас…
      – Запрещают?
      – Прошлой весной, – ответил Смирницкий, – мы оставили одного аида из Ташкента, а наутро вместе с ним пропала Тора. Воруют и продают.
      – Послушай, – вмешался Маткин, – если ночевать тебе негде, иди к Смирницким. Только дай им пятёрку.
      – Конечно! – сказал я, полез в карман куртки, вытащил пачку десятирублёвок и отстегнул один лист.
      Фима оглянулся на жену и, убедившись, что она занята цыплятами, скомкал бумажку в руке.
 

18. А глупость необходима

 
      Улица, ведущая к дому Смирницких, была выложена булыжником, светившимся, как рыбья чешуя.
      Отовсюду, из глаз любопытствующих кошек, из люков на мостовой, из окон, – вылезала ночь. Оглядываясь по сторонам, я старался запомнить эти подслеповатые домишки, которые устали существовать и которые наутро я собирался сфотографировать как-то так, чтобы в снимках проступил обволакивавший меня дух вселенской лени.
      Смирницкие семенили впереди и молчали. Фима часто останавливался отдышаться, а старуха подправляла в сумке прикорнувших цыплят.
      За углом, возле магазина с пустой витриной, в подножье дощатого забора, у лужи, в которой валялась бутылка из-под водки, посапывал на боку мускулистый мужчина.
      Сидя на корточках, за ним наблюдал маленький мальчик, а в конце забора, спотыкаясь и цепляясь за него, брёл к нам ещё один мужик. Поминутно останавливаясь, он бубнил под нос одну и ту же фразу: «Всё правильно, всё пра-льно».
      Как всегда при виде беды, у меня возникло чувство вины. Откуда это у меня, подумал я: от отца, от социализма, или от деда, от еврейского Бога?
      По приходу домой, когда я вытащил из сумки водку и глотнул её, Смирницкий сказал старухе:
      – Полина, дай человеку варенье, чтобы человек закусил.
      Поля принесла варенье и застелила мне полку в прихожей, где в углу стоял картонный ящик из-под яиц. Старуха вытащила из сумки цыплят и бережно опустила их в ящик, набитый такими же жёлтыми комочками. У меня мелькнула догадка, что, закупая по магазинной цене, Смирницкие выращивают их и продают на рынке.
      – Они смирные, спите спокойно, – взмахнула старуха осевшим голосом и закрыла дверь.
      – Пусть даже не смирные, – ответил я, – я сплю как убитый.
      Оказался неправ.
      Хотя я и опорожнил всю бутылку, уснуть не смог. В мою хмельную голову, под доносящийся из-за двери храпп старухи, лезли мысли о предстоявшем мне исходе в Америку. Я подумал, что если в Америке выгляну как-то бессонной ночью из окна, то увижу эту же луну, на которую смотрю сейчас из постели в прихожей Смирницких.
      Пройдёт время, луна останется такою же, но что станет со мной? Или с этими людьми? С мальчиком, который наблюдал за спящим у лужи мужиком? Что он хотел разглядеть в нём? Может ли быть, что он впервые видел человека, лишившегося вдруг соображения и свалившегося на мостовую? А может быть, мужчина приходится ему отцом, и мальчик дожидается пока тот проснётся, ибо жалеет его и боится, что кто-нибудь может причинить спящему зло?
      Потом я подумал, что как бы ни было, думать об этом не стоит, – глупо. Хотя – что значит глупо? Всё глупо и все глупые, и я сам тоже глупый, иначе не заметил бы этой сцены у лужи и не стал бы о ней вспоминать. Впрочем, о чём бы я или кто-нибудь другой ни вспоминал или ни думал, – всё было бы тоже глупым. Всё, что делает человек, – глупо. Но поскольку все на свете глупые, людям надо больше жалеть друг друга. Тепло и любовь лишают смысла тот факт, что каждый глуп. А глупость необходима, иначе невозможно держать в сердце тепло и любовь.
      Думая обо всём этом, но не доверяя мыслям, я услышал как пискнула дверь. В неё, вся в пуху, просунулась потом крохотная головка Смирницкого. Фима покрутил ею и, повернувшись к свету яркой луны, зажмурился. Потом крадучись прошёл к моей куртке на спинке стула и, запустив руку в её карман, вытащил пачку червонцев.
      Он волновался. Сперва отнял от неё три листа, потом ещё два. Вздохнув, шагнул ко мне убедиться, что глаза мои сомкнуты. От изумления я раскрыл их ещё шире. Фима встрепенулся, а потом оцепенел. Наконец медленно опустился на протяжно скрипнувший под ним стул.
      Опять стало тихо. Старик вдруг тяжело задышал, и я вспомнил, что у него больное сердце.
      – А я вот лежу и думаю об этом мальчике, – произнёс я.
      Фима перевёл дух и ответил:
      – Поле нельзя этого знать, – и протянул мне деньги.
      – Хорошо, – буркнул я. – Она не будет знать.
      Ещё через минуту старик добавил:
      – Я бы и за ночлег не взял, но из-за этих цыплят кушать нам нечего.
      – То есть как нечего? А цыплята?
      – Цыплят мы не кушаем, они Полины.
      – «Они Полины»?
      – Мы их покупаем, а потом увозим за город и отпускаем.
      – Куда?
      – Как куда? Просто отпускаем. На волю.
      Старик поднялся со стула, отошёл к окну и, повернувшись к луне, заговорил другим, не-своим голосом:
      – Поля у меня, знаешь… Как сказать? Поля тут совсем уже нездоровая. Я тебе всё расскажу, но коротко, да? – чтобы не проснулась… Когда немцы пришли в Вильну, они забрали всю Полину семью: мать, две сестры, тётя и бабушка. Отвезли во временный лагерь и держали всех в одном бараке… Это близко, сразу за городской чертой. А надсмотрщица у них была такая Вильма, очень любезная и пожилая. А до войны эта Вильма, литовка, держала тут магазин живой птицы. Так он и назывался: ”Вильмины цыплята“. И раз в месяц эта Вильма наряжалась в лучший мундир, – это я уже про лагерь, – подводила брови, душилась хорошим одеколоном и рано, до рассвета, снимала с полок дюжину евреек и любезно так приговаривала: давайте, говорит, цыпочки, скоро утро, одевайтесь, топ-топ-топ. И подгоняла их к выходу. Сегодня праздник: Вильма отпускает вас на волю: топ-топ-топ… А потом их душили газом по дюжине с барака. И шли они очень покорно… Как и положено цыплятам! А некоторые улыбались. И во всей округе пахло, оказывается, бульоном. Я был на фронте, я политрук был, но все так говорят: пахло, говорят, как если б варили цыплят. И во всём бараке выжила одна только Поля… А иначе я с ней не смог бы и познакомиться, если б она не выжила. Это в 44-м, уже к концу войны. Тогда она была ещё здоровая, но через год её взяли: она зарезала эту Вильму, которая опять торговала живыми цыплятами, но теперь уже на рынке, потому что это выгодней: частных лавок уже не было. А после тюрьмы Полине стало совсем плохо, и одно спасение для неё – это цыплята. Всю пенсию на них и спускаем: а потому и есть нечего. А то б я и за ночлег не брал… Я тебе честно говорю! Но ты… Не надо Поле и про этот червонец за ночлег, можно?
      – Можно, – ответил я после короткой паузы. – А что вы ей скажете: откуда вдруг у вас десятка?
      – Уезжающие подкидывают. Однажды дали пять червонцев. Помнишь про ташкентского аида, который украл Тору? Он и дал.
      Подумав почему-то, что ташкентец не украл Тору, а купил её у Фимы, я закурил и сказал другое:
      – Слушайте, Фима. Возьмите деньги обратно. Только утром я вас сфотографирую. Вы вдвоём и цыплята, хорошо?
      Утром, перед тем, как расстаться с ними, я отснял целую катушку. Прижавшись друг к другу с цыплятами подмышкой, Смирницкие топтались на фоне крыльца, волновались и глупо лыбились в объектив. А Фима моргал при каждом щелчке затвора.
      Его я больше я никогда не виде и ничего о нём не слышал. Разве что через пару дней, когда я снимал заброшенные дома в пустом участке еврейского квартала, ко мне подкатила милицейская коляска, в которой сидели молодой литовец в джинсовой куртке и седеющий лейтенант в форме. Молодой проверил мои документы и справился о «цели производящихся фотосъёмок литовской натуры».
      Я объяснил, что работаю над очерком о старом Вильнюсе.
      – Еврейском? – пригрозил он.
      – Зачем? – пожал я плечами. – Просто о Вильнюсе.
      – Всё в порядке, – сказал он и повернулся к напарнику. – Увидишь этого жидка, скажи ему так: Ты пердун и брехун, Фима!
 

19. Из-под шляпы с перьями фламинго…

 
      Фиму – нет, но Полю Смирницкую я встретил много позже. В нью-йорском порту. При посадке в самолёт.
      Я уселся в кресло раньше попутчиков. Прямо передо мной, у входа в Первый салон висела тяжёлая гардина из бордовой парчи наподобие тех, которыми в Грузии завешивали в синагогах стенные ниши для свитков Торы. Из-за гардины доносился гомон столпившихся пассажиров, а перед гардиной, спиной ко мне, стояла Габриела.
      Она вскинула руки вверх и вцепилась пальцами в парчу. Подол её короткой юбки взметнулся и открыл голые ноги над тугими шёлковыми кольцами, обрывавшими всплеск белых чулок. Обнажённые бёдра на фоне бордовой ткани воскресили во мне ощущение, заставлявшее меня в детстве вздрагивать от страха. Когда по праздникам в нашей синагоге, не вмещавшей в себя больше ни единого вздоха, начинали раздвигать гардину перед нишей со свитком, и в зале поэтому наступала вдруг тишина, в эти минуты меня охватывало предвосхищение ребяческого озноба как если бы за парчой я ждал увидеть нагую женщину. Это чувство пугало меня своим святотатством.
      Отодвинув правую створку гардины с какой-то дразнящей медленностью, Габриела стала с кем-то пререкаться. Потом шагнула ко мне, спросила знаю ли русский и пожаловалась, что какая-то старушка рвётся в самолёт с грудой живых цыплят в сумке. Я согласился перевести для пассажирки за гардиной, что проносить живность на борт не положено. Оттянув к себе левую половину парчи, я обомлел: Поля Смирницкая!
      После паузы я решил признаться Габриеле, что пассажирку эту знаю давно.
      – Это и не важно, – улыбнулась она. – Тут люди скопились! Вы могли бы сказать ей насчёт цыплят?
      – Нет, это очень важно, – ответил я. – И о цыплятах ничего ей говорить не буду.
      – То есть как?!
      – Я вам всего рассказать не могу, но, кажется, это она и есть!
      – Кто «она»?
      – Всего не скажу. Скажу только, что, по моим сведениям, кто-то из пассажиров летит в Москву с заданием… И кажется, это она! – шепнул я Габриеле на ухо. – Очень у вас переживательный запах! Мускус?
      – Нет, ”Красный мак“. А с каким заданием?
      Я вскинул глаза к небесам, и Габриела испугалась:
      – Правда?
      – Операция называется ”Анна Каренина“, – кивнул я.
      Габриела посмотрела на цыплят с уважением:
      – Если не шутите, то в цыплятах что-то лежит, да?
      – Во всём всегда что-то скрывается, – пояснил я. – Подумайте лучше куда их девать. В капитанскую рубку?
      – Нет уж, спасибо! Меня от таких дел воротит! «Анна Каренина»! Скажите ей пусть проходит, а сумку – под кресло!
      То ли не признав меня, то ли отказавшись признать, Смирницкая закивала головой и простинулась мимо Габриелы, которая принялась возиться с другим пассажиром. Это был юный негр исполинских объёмов и с такими широкими ноздрями, что при вздохе они напоминали массивные крылья раннего фордовского автомобиля, а при выдохе – гараж для него.
      Смущаясь своих габаритов, юноша старался не дышать, что лишало его энергии и не позволяло внятно высказаться. Из чего я заключил, что он спортсмен.
      – Габриела, опять нужен переводчик? – хмыкнул я.
      – У него нету посадочного талона! – пожаловалась она.
      – Есть! – буркнул негр, не шелохнувшись.
      – Да, но он говорит, что талон у мисс Роусин в России!
      – Нет!
      – Я объясню! – возник другой негр.
      Он мне напомнил шоколадное эскимо на палочке: узкое туловище на одной ноге в белой штанине.
      – Я объясню! – повторил он. – Нас тут пятеро делегатов, а все талоны у Роусин.
      – У вас тоже нету талона? – ужаснулась Габриела.
      – Талоны у мисс Роусин. Русские не пускают её без очереди, нас пропустили – у меня нога – а её нет. То есть ноги как раз нету, а мисс Роусин не пропустили.
      – Нога где? Там? – обрадовалась Габриела. – То есть не нога, а Роусин там? Она здесь?
      – Да! – буркнул исполин. – Она здесь. То есть – там, на лестнице. Но она из России.
      – Мисс Роусин! – крикнула Габриела в толпу за парчовым входом. – Пропустите мисс Роусин!
      В салоне собрались сперва все пять делегатов. Все чёрные, но – за исключением первого – с разными дефектами, что отмело мою прежнюю догадку о спортивном характере делегации.
      – В Москву? – справился я у эскимо.
      Ответ оказался глупее:
      – Нет.
      – Вы не в том самолёте!
      – В том. Но летим не в Москву!
      – А куда? – испугался я за себя.
      – В Тбилиси.
      – В Тбилиси?! – не поверил я. – А что там?
      – Семинар по нацменьшинствам!
      – Международный?
      – Очень! – и эскимо заботливо погладило себя ладонью по белой подставке. – А вот и мисс Роусин!
      Я переместил взгляд вперёд – и снова обомлел: мисс Роусин оказалась никем иной, как пропавшей без вести Аллой Розиной из Петхаина. Из-под шляпы с перьями фламинго свисали некогда знаменитые на весь город золотые кудри младшей дочери тбилисского богатея Аркадия Розина. Хотя я видел Аллу лишь дважды, – ни эти кудри, ни её историю не забыл.
 

20. Вера в небеса – дело наживное

 
      Незадолго до эмиграции мне пришлось возвратиться в Тбилиси на свадьбу младшего брата. По моему настоянию, свадьба была приурочена ко дню рождения Ленина. Я работал в московском Институте философии, руководство которого в канун ленинских юбилеев не жалело денег для командирования в провинцию столичных специалистов. На специальных семинарах им поручалось посвящать местных любителей марксистского любомудрия в тонкости ленинской национальной политики.
      Отказавшись присутствовать на открытии семинара, я рванулся на рынок и загрузил Жигули двумя дюжинами краснодарских индюшек, на что пришлось истратить квартальный оклад столичного марксиста и половину выделенного на свадьбу бюджета. Зато заклание птицы ни во что не обошлось. Единственный в городе кошерный резник по имени Роберт был обязан профессией моему деду.
      Завидев меня во дворе синагоги, где располагалась его мастерская и куда я пришёл в опровождении матери, Роберт вытер ладони о покрытый кровью передник, бросился нам навстречу, вырвал у нас перевязанных за ноги индюшек и заговорил той особой скороговоркой, когда слушающий понимает, что говорящий словами пренебрегает:
      – С приездом, дорогой, давно вас не видел, и с наступающей свадьбой, мазл тов, я слышал – красавица-невестка, и добротная семья, я знаю её отца, очень, кстати, сознательный господин, опустите индюшек сюда и присаживайтесь, но можете, если хотите, постоять, это Грузия, у нас свобода, скоро вот закончу с господином Розиным, а вы знакомы, это наш уважаемый господин Розин, а это, господин Розин, внук раввина Меира, помните?
      – Я слышал о вас много хорошего! – протянул я руку Розину.
      Он оказался женоподобным толстяком в голубом костюме и с ресницами цвета неспелой рябины.
      – Это моя дочь, – сказал Розин и подтолкнул ко мне стоявшую рядом девушку.
      Выглядела она точно так, как я представлял себе моавитянских наложниц библейских царей. Бёдра и стан были повиты лоскутом жёлтой ткани, открывавшей упругую наготу бюста. Лицо было тонкое, мглистое и по-древнему дикое. Белый пушок на верхней губе сгущался над углами рта, а серые глаза под приспущенными веками мерцали приглушенным светом любовной истомы. Одною рукой девушка крутила пальцем отливавшую золотом курчавую прядь на голове, а другой, тоже согнутой в локте, плотно прижимала к груди чёрного петуха.
      Весь её образ, а особенно бессловесность, нагнетали у меня подозрения о порочности девушки.
      В помещении стоял сладкий запах разбрызганной по стенам крови. Испугавшись вспыхнувшей в голове греховной мысли, я произнёс:
      – У вас славная дочь, господин Розин!
      – Восьмая.
      – Вы упорный человек, господин Розин.
      – Я хотел сына.
      – Зачем – когда такая дочь, господин Розин!
      – Еврей не должен зажигать больше семи свечек. Дурную свечку задуть легко, а детей обратно не вернёшь. Это – дурная дочь!
      Я удивленно взглянул сначала на Роберта, а потом на девушку. Она не слушала. Взор её был обращён внутрь себя.
      – Дурная дочь! – повторил Розин. – Все мои дочери замужем, а с ней Бог меня проклял! С ней у меня позор! Мать моя от неё при смерти, а у жены началось сердце! Всё было хорошо – и вдруг беда! Я думал – Бог не наказывает без предупреждения, но Он молчал, – Розин отёр пот с бледно-розовых ресниц и вздохнул. – У нас тут к тому же не осталось мудрецов, как ваш дед: он знал что значит молчание Бога и что делать если делать уже нечего. Это и есть мудрость.
      – Что случилось? – обратился я к девушке.
      Она протянула Роберту петуха, а Розин буркнул мне:
      – Не скажет. Она и не слушает. Спросите вашу уважаемую мать.
      И пока с петухом в руках Роберт перешёптывался с Розиным, мать отвела меня в сторону и рассказала, что несколько месяцев назад в город приехал учиться из Заира очень чёрный и некрасивый негр с бородавками. Его зовут Самба Баба, а воняет он, как заверяют знающие люди, африканским навозом. Но Алла Розина влюбилась в него и вверила ему девственность.
      Надо знать эту семью, сказала мать, чтобы представить ужас происшедшего! Эта семья – оплот наших ритуалов, редкий остаток истлевшего Израиля! Когда Розин приехал в город из Польши во время войны, он уже тогда был богат, но тут он умножил своё состояние, нарожал детей, построил синагогу, жертвовал деньги сиротам, выдал дочерей за учёных женихов, купил всем им по дому и набил их добром плотнее, чем – зёрна в распухшем гранате. Дочки у него все здоровые и красивые, но их не сравнить с Аллой.
      К Алле приезжали свататься со всей Грузии, из Москвы, из Киева, из Польши, но она никого не удостоила и взгляда. Заманивали сниматься в кино – тоже нет. Аркадий души в ней не чаял, нанимал ей лучших педагогов, обучил французскому. Алла росла умницей, играла на скрипке, окончила школу с медалью и пошла в медицинский.
      Однажды она вдруг стала темнеть в лице, худеть и опаздывать домой. Почуяв неладное, родители поручили её сёстрам разузнать правду. Одной из них она призналась, что влюбилась в юношу, который недавно прибыл в город из Парижа.
      Никто дома и не подумал, что парижанин мог быть неевреем. Опасались только, что, подобно большинству французов, он, увы, мог быть атеистом. Велели сестре уговорить Аллу пригласить юношу домой на ужин. В основном – чтобы выяснить его отношение к Богу. Сомневаться в чьей-либо любви к Алле было бы глупо.
      Боюсь приглашать его домой, отнекивалась та. Чего бояться-то, подбодрила сестра, человек ведь не из курдской деревни, а из Парижа! А если вдруг выяснится, что в Бога не верит, – тоже не конец: вера в небеса – дело наживное!
      Алла расхрабрилась и привела юношу.
      После окончания длительного шока, в который Розиных вверг вид юноши, трагизм ситуации обрёл в их глазах глубину библейской коллизии.
      Негр!
      Дом у Розиных был до этого визита кристально «чистым». Даже грузины не переступали порога – и вдруг такое! Самба Баба! Хуже: да, прилетел из Парижа, но туда, в Париж, примудохался из Заира!
      Самбу с воплями погнали из дому, но, прежде, чем броситься к аптечке с каплями, распахнули окна выветривать африканский дух. Алла, однако, окинув спокойным взглядом разбросанное по диванам и креслам родное семейство, дёрнула плечами и произнесла немыслимое: Всех, дескать, вас презираю, и всё пропади пропадом! Ваши деньги, ваши обычаи и ваш наживной Бог!
      Наутро Аркадий метнулся в милицию всучать взятку – чтобы выселить Самбу из города. Ему отказали, сославшись на Москву: центральное распределение. Тогда розинские зятья подкараулили заирца, детально избили и пригрозили, что прирежут, как африканского пса, если тот не смотает своих чёрных удочек.
      Самба смотал, и, хотя в городе судачили о Розинском позоре, Аркадий с женой благодарили Бога за то, что всё утряслось.
      Алла вернулась к учёбе, снова стала брать уроки музыки, а Аркадий хлопотал над планом выдачи её замуж в России, ибо в Грузии никто кроме охотников за его имуществом на неё уже не позарился бы. Сама она, увы, о замужестве по-прежнему не хотела и слышать. Не интересовали её и участившиеся приглашения на свидания, поступавшие от любителей лёгкой любовной наживы. Свою благодарность Богу за наступление покоя Аркадий выражал в пожертвованиях синагоге.
      И вдруг – снова беда!
      Снова прислали негров! Из того же Заира!
      Алла точно с цепи сорвалась: переходила из одних чёрных рук в другие. На виду у всего города, на посмешище всей общины!
      Аркадий тайно встретился с неграми, рассчитывая подкупить их и заставить отказаться от Аллиных притязаний.
      Те его не поняли: Как же так?! Конец 20-го столетия, беспроволочные телефоны, полёты на Луну, родина победившего социализма – и такая косность?!
 

21. Нельзя спрашивать что такое любовь

 
      И тогда на помощь пришёл Роберт.
      Мать его занималась знахарством, понатаскав в этом и сына. Кроме того в тюрьме, куда он угодил за растление малолетних, Роберт сдружился с ассирийцем Шахбазовым, который писал стихи о чёрной магии и поведал ему об искусстве управления чужими душами.
      Этого Шахбазова я помнил со студенческих лет. Он рассказывал всем, будто в одной ассирийской рукописи, которую переводил в куплетах на русский, сказано, что каждая душа, узнав о назначении воплотиться в человека, глубоко об этом горюет. И молит Бога не посылать её в человеческую плоть – место плача, скорби и боли. Но Господь, дескать, неумолим: на то Он и Господь.
      Поэтому, уверял Шахбазов, человек рождается против своего желания, живёт против желания, умирает против желания, а душа возвращается вверх и трепещет в ожидании Страшного суда. А раз уж душа любого человека пребывает нехотя, с нею легко войти в заговор. Как и всё сказанное Шахбазовым, я считал это глупой выдумкой, но позже вычитал такое же в Талмуде. Что же касается самого ассирийца, он, кстати, повесился наутро после того, как его отпустили на свободу.
      По словам матери, Роберт взялся помочь Розину за крупную сумму.
      Раз в день, ранним утром, от встречался с девушкой наедине в своей квартире и, говорят, шептал над ней заклинания с тем, чтобы её душа расторгла договор с сатаной. Вечерами же, в присутствии Аркадия, Роберт умерщвлял в своей мастерской чёрного петуха. Однако прежде, чем полоснуть его ножом по горлу, резник требовал у девушки прижать птицу на мгновение к своей порочной плоти.
      – Стоп! – шепнул я матери и шагнул в угол, где над канавкой для стока крови суетились Роберт с Аллой.
      – А где Аркадий? – спросил я у него.
      Беззвучно шевеля мясистыми губами, он, впрочем, меня не услышал. И не в мою сторону не обернулся. Правая рука Роберта держала за ноги вздрагивавшего петуха, а другая лежала на шее девушки. Алла – с поникшей головой – стояла к нему впритык и посматривала на меня исподлобья.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8