Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Повесть о глупости и суете

ModernLib.Net / Джин Нодар / Повесть о глупости и суете - Чтение (стр. 7)
Автор: Джин Нодар
Жанр:

 

 


      – Я проездом. Мой самолёт только через пять часов. И если даже не успею, не беда: во-первых, лечу безо всякого дела, а во-вторых, – в Россию… Прилетишь годом раньше или позже – не важно: измениться там ничего не может… Я знаю: сам родом оттуда…
      – Вы оттуда? – ещё раз обрадовалась она.
      – Но живу в Штатах.
      – А у меня с собой как раз книга из России!
      Потом она назвала мне своё имя, но я его моментально забыл. Себя же представил ей под каким-то другим сочетанием звуков. Я надоел себе – и в новой стране, рядом с новой женщиной, хотел ощутить себя кем-то иным.
      – Почему вы рассмеялись, когда этот грубый еврей на меня тявкнул? – спросила она. – Ничего же остроумного!
      – Конечно, нет! – забеспокоился я. – Просто вспомнил случай из детства: стоит очередь попрощаться с покойником, который был моим соседом, и очередь вдруг застопорилась, потому что одна из соседок стала бить себя в грудь и причитать, будто не верит своим глазам… А поскольку это длилось долго, те, кто стояли за ней, потребовали посторониться и пропустить всех, кто глазам своим всё-таки верил…
      – Нет, но я действительно никогда такой очереди на контроле не видела, – оправдалась Суббота.
      – Я вам верю, – соврал я и продолжил волноваться. – Поверил, кстати, и соседке, которая тоже никогда не видела соседа мёртвым. Тем более – в гробу! – и, подавляя новый приступ смеха, добавил: – А этот еврей, который на вас тявкнул, он мерзок. Как все евреи: мало юмора и много дерзости… И никакого почтения к прекрасной даме…
      Рассчитав, что вкупе с лестью юдофобство – вселенский пароль, я заключил:
      – За это, кстати, за непочтение к прекрасным дамам, я презираю их больше, чем… Чем за другое…
      Рассчитал я, видимо, верно – она всполошилась:
      – Спасибо за "прекрасную даму", но за что это вы их презираете ещё?
      – За многое! – растерялся я и в поисках объяснения обернулся к грубияну, который, стоя за мной в частоколе подобных ему будничных дней, на что-то им жаловался. – Евреи, знаете, постоянно жалуются, потому что у них – как это сказать? – сильный комплекс будущего… И ещё потому, что людей ничто так не сплачивает, как жалоба…
      – Много энергии! – пожаловалась Суббота.
      – И как ни парадоксально, знаете, у них – воля к смерти! Мазохизм! Хотя жалоба сплачивает, обыкновенным народом они быть не желают… И из всех чувств, которые сплачивают, они довольствуются только болью при обрезании и общими жалобами… Чаще всего на то, что все желают им смерти… А эту опасность они внушают себе сами… Чтобы жаловаться.
      Испытав наслаждение от клеветы, я добавил:
      – Кстати, вся эта херовая идея насчёт избранничества – это и есть воля к смерти. То есть – кретинизм! – и, рассмеявшись, я вполголоса договорил. – Но этот грубиян на избранничество рассчитывать не вправе: выглядит как окружение, в котором – посмотрите! – все похожи даже не на евреев, а хуже – на понедельник… И вообще у евреев короткие ноги.
      – Да, правильно, они все евреи, – ответила Суббота. – Мы прилетели вместе из Тель-Авива.
      – Вы вернулись из Израиля? – встрепенулся я.
      – Живу там, – кивнула она. – А в Лондон – на один день: у меня примерка… Завтра – уже обратно.
      – Вы что, еврейка? – осмелился я, но сразу же поставил вопрос мягче. – Вы, например, не итальянка, нет?
      – Нет, еврейка, – сказала она спокойно, как если бы сказала, что – итальянка. – И, кстати, из России: уехала оттуда ребёнком. Когда ноги были короткие!
      – Не может быть! – опешил я.
      – И даже говорю по-русски, но хочется лучше, – и вытащила из сумки книгу. – Читаю вот поэтому… По-русски…
      Я забрал у неё книгу и, стыдясь теперь своей юдофобской тирады, уставился на обложку невидящими глазами:
      – Да-да, вижу…
      – Извините, это не то! – вскинулась она. – Это как раз по-английски: Маркес! А читали, кстати? Про «любовь во время чумы»? А вот и она: Бродский! Поэт. На ощупь одинаковая – легко перепутать… Но эта, видите, с портретом.
      Я забрал у неё Бродского и ознакомился с портретом наощупь. Глаза же поднял на её лицо – что осмысленно сделал тогда впервые, поскольку до этого момента разглядывал лишь тело. Которое – странно – казалось мне знакомым.
      – Что это вы? – осеклась она.
      – Я его где-нибудь видел? – спросил я. – Ваше лицо?
      – Если живёте в Штатах, то видели и тело…
      Заметив моё замешательство, она рассмеялась:
      – В основном, в ”Мэйсис“, но и в других магазинах. С меня делают манекены. Из волокнистого стекла: это в моде – манекены из стекла… Меня делают и тут: прилетела как раз для новой позы… А тут, кстати, делают лучше, чем у вас! Традиция. ”Мадам Тюссо“ и вообще. Европа!
      – Да, – согласился я, злясь на себя за свою традицию усложнения простой задачи: понравиться незнакомке. – Говоря о традиции, самая неистребимая – я имею в виду людей – это кретинизм.
      – Опять о евреях?
      – Нет-нет, о себе. Хотя… я еврей и есть.
      – А кто ж ещё! Кретинами евреев считают именно евреи.
      – Я сказал так чтобы понравиться… Не знал, что вы – тоже…
      – Поэтому и понравились… Я, как все, мазохистка! – и кивнула в сторону кордона из контрольных стоек. – Мне начинает нравиться даже это!
      – Это ненадолго, – пообещал я. – Минут десять. Спешите к скульптору?
      – Да, это в ”Мадам Тюссо“.
      – Если б у меня было время, – снова признался я, – я бы напросился посмотреть: меня всегда занимали дубликаты…
      – Полюбуйтесь тогда этой рекламой! – и кивнула на огромный щит над стойками. – Вот: резинка ”Даблминт“…
      На щите две одинаково полуголые девицы дефилировали мимо одинаково глупых бронзовых самцов на фоне однозначно синего моря, в котором все капли, надо полагать, были одинаковыми.
      – А вы согласны? – спросил я.
      – С чем?
      – С этим щитом. Что всё в нашей жизни – одно и то же…
      И тут Суббота произносит в ответ фразу, которую я считал своей:
      – Мой скульптор говорит так: жизнь – это то, про что можно сказать всё что угодно, и всё будет правда…
 

33. Способность смешивать дальнего с ближним

 
      Посчитав, что знакомство пришло к концу, она повернулась ко мне спиной. Мне оставалось лишь вернуть ей книги, но прежде, чем сделать это, я постарался забыться – и раскрыл Бродского. Он раскрылся на закладке:
      Неважно, что было вокруг, и неважно,
      о чём там пурга завывала протяжно,
      что тесно им было в пастушьей квартире,
      что места другого им не было в мире.
      Кроме этой строфы ногтём отдавлена была последняя:
      Костёр полыхал, но полено кончалось;
      все спали. Звезда от других отличалась
      сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним,
      способностью дальнего смешивать с ближним!
      Я видел эти строчки и раньше, но только сейчас они обрели тревожный смысл. Забыться не удалось, и, прислушавшись к себе, я обнаружил, что этот смысл в слова привносит стоящая ко мне спиной женщина, отличавшаяся от толпы, как суббота от будней. «Лишним свеченьем». И неважно, что было или есть вокруг, неважно, что везде в мире тесно и нигде в нём ни мне, ни кому-нибудь другому, по существу, нет места. Всё это и другое неважно, поскольку, хотя «полено кончалось», костёр во мне полыхал, и жила ещё во мне эта животворная сила – способность смешивать дальнего с ближним.
      Я закрыл книгу и, подняв взгляд на Субботу, не спеша осмотрел её с головы до пят. Хотя на обнажённую и прозрачную я, оказывается, не раз заглядывался на неё в витринах ”Мэйсис“, ничто в ней мне знакомо не было.
      Это была чужая женщина. Из другого поколения. Любящая других мужчин и так же отчужденная от меня, как её дубликаты в Америке. Как все люди в толпе. Женщина, которая спешит, суетится и бьёт каблуком по кафельному настилу, потому что ей не терпится выйти к контрольной стойке и тем самым развязать простейший из каждодневно возникающих между людьми узлов, повязавших нас сейчас на мгновения.
      Не знал я из своего прошлого даже её духов. Но в этом неведомом мне аромате, как и во всём её столь далёком естестве, я сперва услышал, а потом – или до этого или одновременно – увидел, ощутил, узнал что-то безошибочно близкое.
      Мгновенное объяснение мгновенно же показалось ложным.
      Нет, то было не вожделение. Хотя я и стоял тогда к ней впритык, ближе, чем к кому-нибудь в мире, и хотя мог представить её себе нагою яснее, чем других, – никакая отдельная часть этого тела в моём воображении не возникала. И в то же время я чувствовал его такую простейшую сущностность для моего тела, которая страшит невозможностью раздельного с ним бытия. И которая пробуждает способность к ненасыщению – как не насыщаешься ни верхней, ни нижней половиной самого себя.
      Меня захлестнула неведомая дотоле горькая обида на жизнь за то, что эта женщина была далека от меня и отчуждена. Не обида даже, а больнее – глубокая жалоба, которую кроме как смертью можно заглушить только её противоположностью. Любовью. Да, повторил я про себя чуть ли не вслух, – любовью. Она и делает далёкое близким…
      И вслед за этим во мне развернулось желание отбить у мира это чуждое мне существо, чтобы оно стало тем, чем может стать – ближним. Отбить его у мира в бесконечном акте любветворения, которое не признаёт окончания праздничной ночи и наступления будничного утра и в котором ублажение плоти является сразу непресыщающим и случайным. И которое потом – когда исчерпываешь всю способность своей плоти к наслаждению и перестаешь ощущать её отдельность – завершается не грустью из-за того, что всё длящееся заканчивается, а примирением с жизнью и тихим праздником присутствия в ней твоего ближнего. Столь необъяснимо ближнего, что становится понятной ещё одна причина нашей печали при уходе из жизни. При расставании с этим человеком.
      Потом, не отводя от Субботы невидящих глаз, я вдруг вспомнил, что только недавно читал об этой печали, – и вздрогнул от неожиданности: она была у меня в руках, эта самая страница. В этой книге про любовь во дни чумы.
      Я стал лихорадочно листать её сперва с начала, а потом, в нетерпении, с конца. Сбившись с ритма, я перепрыгнул через множество листов на страницу, тоже оказавшуюся загнутой, и быстро, как по ступенькам на лестнице, стал сбегать взглядом вниз по строчкам. И чем ниже, тем беспокойнее стучало в груди: эти слова должны быть здесь, в этих строчках…
      Да, вот он падает с лестницы во дворе своего дома, этот доктор, и начинает умирать. Вот выбегает на шум и она, его жена. Вот они, эти слова, – отдавленные ногтём, как и в другой книге о «способности дальнего смешивать с ближним»:
      «Она увидела его уже с закрытыми для этого мира глазами, уже неживым, но из последних сил увернувшимся на миг от завершающего удара смерти, на один миг, позволивший ему дождаться появления жены. И он узнал её, несмотря на шум внутри себя; увидел её над собой чуть приоткрывшимися глазами, сквозь слёзы горькой печали из-за того, что уходил от неё, глазами более чистыми, грустными и благодарными, чем когда-либо раньше. И собрав в себе последнее дыхание, он отдал его ей со словами: ”Только Бог один знает, как я любил тебя!“»
      Как и в первый раз при прочтении этих слов, я ощутил удушье и подумал о своей жене…
      Понимание своей судьбы со всеми её превратностями не только не ограждает нас от того, чтобы она продолжалась, как ей предначертано, но не уменьшает и связанных с нею страданий.
 

34. Главную женщину надо потерять

 
      Преодолев стеснение по поводу своего возраста, таможенница в будке вернула на нос очки и принялась исследовать мои документы. Сам же я посматривал на Субботу, стоявшую у соседней стойки и объяснявшую что-то пожилому чиновнику. Который тоже чего-то стеснялся.
      Миновав будки, уже спешили в зал Займ, Краснер, Джессика, Стоун и Гутман. О чём-то взволнованно беседовали. Все вокруг оглядывались на Джессику.
      – О, так вы, получается, летели вместе с Фондой? – спросила таможенница, возвращая мне паспорт и билет.
      – Конечно! – подтвердил я. – И скоро вместе и улетим. В Москву!
      – Скоро не получится! – возразила она. – Москва не принимает.
      – Дождь? – ухмыльнулся я.
      – Путч, – ответила она.
      – Что такое «путч»? – не поверил я.
      – Переворот, – и пригласила следующего транзитника.
      – Нет, постойте! – вскинулся я. – Так же нельзя: «переворот» – и всё! Кто перевернул? Кого?
      – Точно не знаю, – объяснила она. – Пройдите в зал, у нас есть телевизоры, радио и даже газеты!
      – И ещё англичанки! – поспешил я в зал.
      У входа меня дожидалась Суббота, но я был настолько возбуждён, что не удивился этому. А может быть, не удивился именно потому, что считал её уже не странницей, а ближней.
      – Очень сдержанная дама, очень! – громко объявил я ей и, взяв за руку, увлёк за собой.
      – Вы сами замолчали… Не стану же я навязываться…
      – Я не про вас! – ответил я. – Про чиновницу! Очень сухая! Все англичанки такие, даже куклы! Вы видели английские куклы? Анатомическое уродство! Они тут всё ещё стесняются правды! И ничего никогда не договаривают до конца! У каждой женщины есть что? Бюста может и не быть, но у всех есть щель между ногами, правильно? А у английских кукол между ногами знаете что? Сплошная пластмасса!
      Суббота вскинула на меня испуганный взгляд:
      – Что с вами? Куклы – это фантазия, а не пособие по анатомии.
      Меня рвануло спросить о её дубликатах, но я опомнился:
      – Я взволнован: она сказала мне – в Москве переворот.
      – Правильно. Знаю. Я даже подумала, что вы летите на путч. Хотя когда вы вылетали, его, наверное, ещё и не было…
      – Лечу на путч? – воскликнул я. – Во-первых, никого на путч не пускают, а во-вторых… – и тут я наконец задумался.
      Пауза оказалась долгой, и прервал её не я:
      – Я знаю о чём вы думаете. Вы думаете, что теперь – пока в России идёт путч – у вас есть время поехать со мной.
      Я вздрогнул, поскольку думал именно об этом:
      – Правильно! Но, с другой стороны, я думаю ещё, что осторожный человек этого не сделал бы. Каждому, говорят, судьба уготовляет главную женщину, и её надо что? Потерять…
      Опомнился я, почувствовав, что кто-то схватил меня за руку.
      – А я вас везде ищу! – пожаловалась мне Джессика. – Это же ужас! – и стала тянуть меня в сторону телевизора, перед которым столпились Займ, Стоун, Гутман и Краснер.
      – Подождите! – бросил я Джессике. – Никакого ужаса нету… Подумаешь – переворот! Может, это как раз хорошо…
      – Хорошо?! – возмутилась Джессика. – Вы что – враг?!
      – Нет, Джейн, я, наоборот, друг. Познакомьтесь вот: она тоже друг! – и кивнул на Субботу, не успевшую ещё опомниться от появления «звезды».
      – Извините! – бросила ей Джессика. – Я вам его верну! – и снова потянула меня к телевизору. – Сейчас я его вам верну!
      – Да нет, госпожа Фонда, не надо, что вы! – выдавила Суббота. – Не возвращайте, если он вам нужен… Что вы! Мы в общем-то едва знакомы… Разговорились пока стояли… Он пропустил меня вперёд… – и бросила на меня взгляд, выдавший сразу неискренность сказанного и искренность чего-то другого, не сказанного; взгляд, сразу же становящийся незабываемым, как незабываемым становится и само это простое мгновение.
      Джессика доставила меня к Займу, громко восклицавшему:
      – Прекрасная речь! Настоящий лидер! Великолепно сказал!
      – Что он сказал? – спросил я.
      – Ну, сказал, что, как говорят, no pasaran, не пройдёт!
      – Что не пройдёт?
      – Путч, говорит, не пройдёт! Ни за что!
      – А что он мог сказать ещё? – вставил я. – Не мог же он сказать, что пройдёт…
      – Да, но сказал как лидер!
      – То есть сказал, наверное, трижды? – хмыкнул я.
      – Что вы имеете в виду? – обиделся Займ за Ельцина.
      – Лидеры говорят всё трижды, – рассмеялся я. – Сперва говорят, что скажут no pasaran, потом говорят это самое no pasaran, а в заключение говорят – что уже сказали no pasaran!
      – А он, действительно, сказал это трижды! – ахнула Джессика. – Значит, и вправду не пройдёт!
      – Не пройдёт, Джейн, не пройдёт! – успокоил её Займ и кивнул в мою сторону: – А он всё время всё преувеличивает! Забывая, что истина – в середине! И поэтому я лично еду сейчас в Би-Би-Си: попрошу у них в Русской службе микрофон и скажу – не пройдёт!
      – Конечно, не пройдёт! – подтвердил Мэлвин Стоун. – Потому что никогда не пройдёт! И правильно: истина в середине!
      – Ни шанса! – крякнул Гутман. – Мировая общественность и вообще! Евреи, в конце концов! Я согласен с профессором: истина в середине!
      – А вы как думаете? – спросила меня Джессика.
      Ответил я искренне:
      – Нет, не в середине! Одно из двух: или пройдёт или не пройдёт, – и стал искать глазами Субботу.
      Её нигде не было, и сердце у меня сорвалось вниз.
      – Слушай! – шагнул ко мне Гена Краснер. – Ты прав – или пройдёт или нет, но я думаю вот о чём: может, не надо уже туда лететь в любом случае? Опасно же всё-таки… Может, лучше как раз тут, в Лондоне? В середине?
      – Прав и ты, Гена! – ответил я и рванулся прочь. – Не надо…
 

35. Нету границы между «есть» и «кажется»

 
      Забыть о Москве я решил так же легко, как и быстро, – пока Гена произносил свою фразу. Так же быстро и легко я ответил бы ему и на вопрос «Почему не надо лететь в Москву?»
      А потому, Гена, сказал бы я, что да, правильно: кем бы ты, человек, ни был, как бы долго ни жил и где бы ни кружил, вся твоя жизнь сводится к тому мгновению, когда вдруг раз и навсегда понимаешь кто ты есть. Мне кажется, что когда, оглянувшись вокруг, я нигде не увидел Субботы, – тогда я и понял чего же всё-таки от моей жизни мне надо. Я говорю тебе не о любви: кто? – никто не знает что это такое, хотя рассказывают, будто она уводит любую боль. Я говорю не об этом: нельзя говорить о том, чего не знаешь; а я не знаю, потому что, как и у тебя, Гена, как у всех на свете людей, у меня в душе много боли, а в голове много пыток.
      Я говорю про другое: пусть с болью и с пытками, жизнь можно проживать до конца только если она кажется естественной. Пока мы живём – в неё приходят, а потом из неё исчезают много людей, догадок и переживаний. И мы забываем их. Забыть – это когда существование без того, кого или что забываешь, не становится неестественным.
      Но иногда – у кого часто, у кого редко – случается такое, чего уже никогда не забудешь. И без чего – ты это знаешь наперёд – жизнь уже не будет естественной. Без чего невозможно, как невозможно непомышление о себе.
      И потом – каждому своё, Гена! Вот тебе – твоя книга про перевоплощение, про то, что один человек становится вдруг другим, как сам ты стал из акушера философом, хотя мне, по правде, не понятно – как это мысли из моей тетради ты вдруг посчитал своими?! И даже, извини, мою жизнь – своею?!
      Или – тот же Займ, олух божий! "Истина в середине"! В середине – не истина, а дыра в жопе! Истина всегда сбоку, на краю, где мало людей! И он, видишь ли, не может без того, чтобы не объявить по Би-Би-Си, что путч не пройдёт…
      Каждому своё – но без этой исчезнувшей женщины, которую я назвал Субботой, жизнь, быть может, мне больше не будет представляться естественной, поскольку, как мне кажется, я её не забуду.
      И если даже это, как ты, наверное, думаешь, мне только кажется, – где граница между «кажется» и «есть»? Подумай и ответь, ты ведь уже не акушер, а мыслитель. А если ты уже мыслитель и это тебе не кажется, то ты ответишь мне: нету границы между «есть» и «кажется»!
      Одним словом, мне надо найти эту женщину, Гена, и отвоевать её у мира для того, чтобы сделать ближней. Ибо нет праздника веселее и правдивей, чем делать дальнего ближним!
 

36. Правду говорят с посторонней целью

 
      По-видимому, я не просто думал, но и бубнил вполголоса, поскольку таксист спрашивал – не к нему ли обращаюсь. Нет, к доктору Краснеру, повторял я. И каждый раз он заверял меня, что слышал об этом докторе: работает там, куда я еду, в ”Мадам Тюссо“.
      В Лондоне, конечно, шёл дождь, но не английский, который берёт октавой ниже, чем в остальном мире, и происходит исключительно с тою целью, чтобы испортить настроение. Дождь происходил теперь зрячий, и всё вокруг выглядело, как предупреждение. Даже небо казалось настолько твёрдым, что не верилось в моё недавнее пребывание в нём. Тем более – передвижение…
      В ”Мадам Тюссо“ Субботы не было.
      Был зато, как и твердил таксист, доктор Краснер, начальник по реставрации. Похожий не на Гену, а на угандского людоеда Иди Амина. Только не чёрный, а белый. И, кстати, именно этого африканца Краснер и реставрировал, хотя на полке над его столом стояла покрытая пылью скверная копия сталинской головы. Пропорции лица были правильные, но выражение – неожиданное.
      Настоящий неживой Сталин, каким я помнил его по мавзолею, выглядел уставшим кавказским старцем, прикрывшим веки либо чтобы предаться воспоминаниям о детстве, либо же оттого, что уже достаточно умудрён, а потому ничего видеть не желает. Здесь же, с полки, он разглядывал меня такими глазами, словно узнал соотечественника и размышлял – стоит ли ему сейчас прожить тут, на чужбине, мою жизнь.
      Отряхнувшись от его взгляда, я спросил доктора Краснера о Субботе из государства Израиль. Он ответил сперва известным наблюдением, будто никто не хочет жить вечно, но все хотят – заново, а потом сообщил, что такой женщины не знает: стеклянные манекены делают не тут, а в одной из трёх других мастерских ”Мадам Тюссо“ в разных концах Лондона.
      В третьей, в Ислинге, которая из-за позднего часа оказалась закрытой, привратник, похожий на ботаника, объявил мне, что в течение дня было много разных женщин, но скульптор уехал очень довольный, ибо закончил примерки быстрее, чем обычно. И поехал не домой, а в Австралию. Привратник сказал ещё, что воскрешение плоти – затея не стоящая, если при этом не произвести серьёзную реконструкцию всего организма…
      Потом – в расчете на авось – я принялся разыскивать Субботу в ночных артистических барах и хотя был уверен, что не найду её ни там, ни где-нибудь ещё, – от бара к бару, вместе с хмелью в голове, в моей груди крепчало отчаянье ненахождения. И ещё – душное чувство символической значимости этого обстоятельства.
      Во втором часу утра я раздобыл адрес ночного ресторанчика, где собираются лондонские манекенщицы.
      Нашёл там только одну – с волосами цвета синей незабудки и с незабудкой в волосах, выкрашенной охрой для начинающих блондинок. В ответ на вопрос о стеклянной израильтянке она предложила уйма пропахших миндалевым ликёром слов, из которых стало ясно, что старый стиль, в котором работает её русский скульптор, предпочтительней: ступни – для устойчивости – следует изготовлять из железа, руки и ноги из тяжёлой ткани, бёдра и туловище из папье-маше, а бюст и голову из воска. Тяжеловато, но зато солидно и надёжно, как у «Мадам Тюссо».
      Что же касается стекла, она указала на своё ожерелье из стеклянных шариков, в каждом из которых горел живой огонёк, – факт, ставший очевидным лишь после того, как её спутник, оказавшийся русским скульптором, погасил в комнате свет.
      Когда вернулось освещение, скульптор заставил меня выпить миндалевый ликёр, сообщил, что хочет быстро разбогатеть, пусть даже придётся честно потрудиться, и посоветовал заглянуть в ночной бар для ближневосточных гостей британской империи.
      Субботы там не было. Были зато арабы и арабки. Первые – в белых куфиях, а вторые – в чёрных. Мужчины щеголяли складными телефонами бирюзового цвета, на которых время от времени выщёлкивали номера, но никуда не дозванивались.
      Отчаявшись, я пристроился к пожилой супружеской паре из Арабских Эмиратов и в надежде на скандал предложил им выпить водку за добропорядочность малых стран. К моему удивлению, выпили оба. Супруга, правда, разбавила водку апельсиновым соком, после чего ей стало жарко, и она – к несчастью – сбросила с лица чёрный наносник, в результате чего мне открылся вид на её почти начисто выщипанные брови и большой нос с густым пучком волос из ноздрей.
      Зато араб теперь уже стал заказывать водку сам, требуя у меня поддерживать один и тот же тост за то, чтобы Аллах никогда не согласился претворять в явь человеческие сны.
      Ещё он время от времени жаловался на территориальную отдалённость того же Аллаха от Арабских Эмиратов и территориальную же близость к этим эмиратам маленького, но отнюдь, увы, не добропорядочного еврейского государства.
      Потом сказал, что я ему нравлюсь, а поэтому хотя правду всегда говорят с какой-нибудь посторонней целью, он будет сообщать её мне бесцельно. И пока его расхрабрившаяся от водки супруга заигрывала с отполированным апельсином, перебрасывая его из ладони в ладонь и производя тем самым плещущие звуки, он вне всякой последовательности сообщил мне шесть гнетущих истин.
      Во-первых, 80% телесного тепла уходит через голову. Во-вторых, выслушивать грустные истории следует только в том случае, если тебе грустить не о чем. В-третьих, мир и алчность несовместимы. В-четвёртых, любой закон есть недоверие к человеку. В-пятых, убегая от страха, мы лишь увеличиваем его. И в шестых, мужчина боится женской красоты и старается всегда унизить красивую женщину, хотя женщины столь же развратны, сколь мужчины.
      Я перебил его и справился о мнении супруги, но та, как выяснилось, по-английски не понимала, а супруг не пожелал переводить ей моего вопроса, в результате чего она, не подозревая, что я жду ответа, продолжала играть с апельсином. В основном же я занимался тем, что пил водку, смотрел в потолок, похожий на опрокинутый торт, и пьянел на неотвязном помышлении о Субботе. И всё это время пока мы сидели в баре, там играла арабская музыка, наполненная нежностью и печалью, но неожиданно для меня оказавшаяся военной.
      На улицу мы вышли последними, перед самым рассветом.
      В парке напротив кричала птица, ошалевшая от ночного безделья, а кусты неизвестного растения были усеяны то ли светляками, то ли шариками красной эмали. Зато в небе, по-прежнему лишённом прозрачности, не было ни единой звезды – словно кто-то скрыл их от глаз чёрной арабской шалью или повыдёргивал щипчиками для бровей.
 

37. Истинная природа каждой вещи проявляется в её отсутствии

 
      Прощаясь с супругами, но не зная куда направиться, я объявил им, что идти мне надо в противоположном направлении – и свернул на ближайшую улицу. И вот там я как раз и увидел Субботу.
      Издали показалось, что смотрела она именно на меня, но вблизи взгляд у неё оказался сквозной. Очищенный, как вода в перекрытом бассейне. Такою же немой и обращённой в никуда была и поза – единственно возможная композиция рук, туловища и ног, которая лишает тело выражения. Трусы на ней были тоже прозрачные, фирмы ”Кукай“, а между ног не было щели.
      Вернув взгляд к её глазам, я вдруг осмыслил смущение, возникшее у меня когда я впервые заглянул ей, живой, в лицо. Глаза эти, прозрачные и тогда, напомнили мне, как выяснилось сейчас, влагу израильского озера Кинерет. Такое же ощущение: спокойствие, схоронившее в себе непугающую тайну и тихую музыку.
      У вод Кинерет я просидел как-то всю ночь в неизбывном удивлении, что эта неподвижная влага хранит в себе правду о многих людях, которые не хотели жить и утонули. И о том единственном из них, о назаретском раввине, который шагал по воде легко, как – по жизни глупцы, но в конце концов избрал смерть, попросив на кресте глоток влаги. И ещё у вод Кинерет я вспоминал песню про эти воды…
      Только сейчас, разглядывая стеклянные глаза за стеклянной витриной магазина ”Кукай“, я осмыслил своё недавнее смущение. Тогда было озеро Кинерет, а теперь и здесь – не чистота, а очищенность. Потом я присмотрелся к выражению её лица, таившую в себе усмешку, которая знаменует неспособность любить, – символ свободы от страстей. Символ глупости, – грустной человеческой черты.
      Прервал меня всё тот же не-лондонский дождь. Одно из двух, заключил я, отрываясь от витрины: либо всё на свете состоит из ничего, то есть либо истинная природа каждой вещи проявляется в её отсутствии, в её сделанности из ничто, либо же улетевший в Австралию скульптор, наоборот, чересчур бездарен.
      В любом случае, думал я, вышагивая по пустынной улице впритык к зданиям, смотреть на её копии я больше не буду, ибо даже этот первый взгляд на стеклянную Субботу столкнул меня в воды забывания её. Я почувствовал, что эта застывшая, как стекло, вода забывания может заполнить все промежутки в моей памяти – и тогда Суббота исчезнет навсегда, как исчезает бесцветное стекло, если долго сквозь него смотреть.
      Когда уже светало, я оказался в Ковент-Гардене.
      Несмотря на дождь и ранний час, какой-то трезвый старик – прямо у низкой арки напротив оперного театра – пристраивал в кресле под брезентовым тентом резиновую куклу британского премьера. Я вспомнил, что в задачи этого премьера входит комментирование главных событий дня и зазывание прохожих в галерею таких же надувных героев, располагавшуюся во дворе за аркой.
      В мой первый лондонский визит в этом кресле сидел резиновый Рэйган, голосивший на всю площадь, что Советский Союз есть империя зла, но забыть об этом помогут за три фунта надувные персонажи в галерее.
      Я спросил у трезвого старика – о чём будет чревовещать сегодня премьер. Оказалось – о том же, о чём уже знали Займ, Гутман и Стоун: московский путч не пройдёт!
      Удалившись от арки, я набрёл на другого старика. Нетрезвого. Он скрывался от дождя в роскошном седле гривастого арабского скакуна под карусельным навесом. Время от времени оглядывался, поправлял узелок галстука под небритым кадыком и отпивал из штофа итальянское вино. Оказался шотландцем, страдавшим из-за любви к предавшей его женщине и из-за неостановимой англиканизации родной культуры.
      Я тоже забрался в седло, но выбрал английскую шайр. С покатистого жёлтого козырька над скучавшими лошадьми бежала вода, а хмель кружилась в моей голове медленно. Как уставшая карусель.
      Я с удовольствием отметил в уме, что тоже, подобно старику, нетрезв. Потом подумал, что будь я вдобавок и скульптором, – рассадил бы по этим лошадкам дубликаты известных персонажей. В младенческом возрасте. Маленький мальчик Сократ, например. Маленький мальчик Сталин. Маленький Иисус. Маленький Гитлер. Маленький бог Саваоф…

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8