Мне показалось, что в тепле ладони на её шее и в моём неясном взгляде она учуяла нечто такое, что лежит по другую сторону добра и зла. Зрачки у неё были теперь особенно мутными, но она их не стеснялась – и не моргала. Закончив молиться, резник зубами задрал себе рукава и обнажил заросшие жёлтым мхом мускулистые руки. Потом взметнул петуха в воздух, прижался к девушке плотнее и стал крутить птицу над её головой.
– Зот халифати, зот тепурати… Вот твой выкуп, твоё искупление, – шептал он, пригнув к ней свою голову. – Этот петух будет умерщвлён, а ты очищена! Скажи «амен»!
– Амен! – приговаривала чуть слышно девушка.
После третьего раза резник откинул петуху голову назад, отщипнул пух на горле и, выдернув из передника нож, полоснул птицу по глотке.
Петух удивился: выкатил глаза. Взгляд его остекленел.
Роберт забрал в зубы окровавленный нож и большим пальцем левой руки надавил на рану. Надрез на горле расступился, и из него, задымив розовым паром, выскочил перерезанный конец трахеи. Через мгновение из раны хлынула быстрая струя крови, и резник вскинул птицу на крючок над канавкой.
Девушка не отводила глаз от забившегося петуха и не пыталась укрыться от разбрызгиваемой им крови. Когда птица угомонилась, Алла, побледневшая и скрюченная, направилась к выходу навстречу вернувшемуся со двора отцу.
– Помолилась? – спросил у неё Розин.
– Пока нет, – ответил Роберт и, притянув к себе девушку, медленно, но теперь уже плотоядно обхватил её сзади за горло. Большой палец резника заёрзал в основании её затылка и замер, скрывшись в золотистом пуху. – Давай!
Девушка выпрямилась и задышала громко и часто. Синяя жилка у неё на шее запрыгала, а потом настала пауза.
– Бог мой и Господи, – произнесла она неуверенно, всматриваясь то в пятна остывающей крови на своей груди, то в крупные жилы на волосатой руке резника. – На тебя уповаю, Владыка. Огради меня от зла и приставь ко мне Твоих помощников. Да шествует со мною с правой руки архангел Мишаел, а с левой архангел Габриел, а впереди меня да пребудет архангел Уриел, сзади архангел Рафаел, а над головою моею да витает Дух Твой Святой.
– Амен! – согласился Роберт.
– Не поможет и это! – бросил мне на прощание Розин.
Он оказался прав.
Через несколько дней, на свадьбе брата в отцовском доме, кто-то рассказал мне, что у Розиных случилась беда: пропала младшая дочь Алла, а Аркадий тронулся и лежит в больнице.
Вернувшись в город ещё через три месяца, я узнал, что Аркадия пока не выписали домой поскольку никто не решается сообщить ему о смерти жены.
От Аллы не было ни единого слуха. Одни поговаривали, будто её убили, другие – что она покончила с собой. Утопилась, дескать, в реке, как топились из-за любви в старых романах. Шептали даже, что сёстры и зятья погнали её из дому, но об этом молчат.
Год спустя, незадолго до отъезда в Америку, я ужинал в грязном ресторане при московской гостинице ”Южная“. Зазвал меня туда коллега с категорическим именем Карл Ворошилов. Это имя он компенсировал физической неприметностью. Так же, как неприязнью ко мне возмещал неуспех у женщин.
Всю жизнь Ворошилов преподавал марксизм чёрным студентам располагавшегося рядом университета Лумумбы, и самой дерзкой мечтой считал должность в Институте философии. После моего заявления об уходе ему, наконец, предложили моё место.
Я ждал, что Ворошилов будет расспрашивать меня об Институте, но после первого же стакана он объявил другое. С ним, оказывается, случилась беда, и, надеясь на мою помощь, он хочет переселиться в Грузию.
А как же с философией, удивился я.
Плевать, махнул он рукой и объяснил, что легче всего эмигрировать из страны с юга. Потом вдруг сознался, что Карлом зовут его только потому, что Маркс был еврей.
Беда, тем не менее, состояла не в этом. Карл влюбился в студентку из Заира, но в этот раз любовь оказалась – впервые в его жизни – взаимной. Причём, столь глубокой, что он уже не в силах переносить разлуку, бросает престарелых родителей и двигает через Израиль в Африку.
После минутного замешательства я собрался было рассказать ему об Алле Розиной, а потом – прежде, чем вернуться к его просьбе связать его с нужными людьми в Грузии – задать какой-нибудь вопрос о любви. Не сделал я этого из предчувствия, что к ответу не готов. Чтобы быть понятным, ответ должен быть разумным, а разум не имеет ничего общего с историями, которые происходят в мире.
– Хочешь о чём-то спросить? – догадался Ворошилов.
– Да. За что пьём?
– Давай за дружбу?
– Между нами? – поинтересовался я и, не дожидаясь ответа, опрокинул стакан в рот.
Ответа я не услышал, потому что поперхнулся. Отведя дух, я смущённо огляделся вокруг, но споткнулся взглядом на соседнем из столиков, утыканных чернокожей клиентурой из Лумумбы. За этим столиком, наискосок от меня, покачивался на стуле юный негр. Гибкий и тонкий, как тропическая лиана. Он нервничал в присутствии златокудрой спутницы. Тоже гибкой и тонкой, как юная берёза.
Девушка сидела ко мне в профиль, разговаривала громко и меня не видела. Впрочем, если бы и увидела, могла не узнать: во время нашей единственной встречи в мастерской резника её занимал не я, а чёрный петух на груди.
– Тебе нехорошо? – спросил меня Ворошилов.
– За что, говорю, пьём? – не повернулся я к нему.
– Я ответил. А куда ты смотришь?
– На этого негра. Еле, видишь, дышит бедняга: блузка очень тесная.
– На нём никакой блузки нету… Блузка на ней.
– Эту блузку я и имею в виду.
– Я не понял, – смутился Ворошилов, но через мгновение рассмеялся. – От неё, кстати, мало кому дышится спокойно.
– А ты её знаешь? – спросил я.
– Её тут все знают, – кивнул он и снова поднял стакан. – Давай сейчас за нашу личную дружбу!
– Почему же её все знают? – продолжил я.
– Ну не все, а у нас в Лумумбе. Работает с африканцами. Ну, в постелях.
– Ей нужны деньги? – удивился я.
– Тебе всё ещё плохо, – предположил Ворошилов. – Деньги всем нужны. Как правило, из денежных же соображений. Но ты даже не суетись: она – только с неграми!
– Да? Ей, значит, нужны не деньги?
– Ей, наверно, нужны за это и деньги…
– Слушай, Ворошилов, – остановил я его, – перестань умничать: давай скажу я тебе умные слова!
– Твои? – насторожился он.
– Не бойся, не мои. Я хотел спросить тебя про любовь, но никогда, сказано, не спрашивай что такое любовь, ибо ответ может напугать.
– Да? – произнёс теперь Ворошилов после паузы и опустил стакан на стол. – А ты про кого это? Объяснишь?
Объяснять было нечего. Я сам не понимал этих слов, а потому произнёс ещё девять чужих слов, которые предварил десятым, своим:
– Ворошилов, люди, понимающие только то, что можно понять, понимают мало.
Ворошилов не понял меня, но выпил.
22. Я услышал запах смерти
В самолёте – в отличие от ресторана – Алла меня не только увидела, но и узнала. Была очень приветлива, и я поручил себе найти её в заднем салоне когда-нибудь после взлёта и завести разговор о любви. Сразу после взлёта мне помешал сперва страх напороться в задних рядах на Гену Краснера. Потом – "скандал" с Джессикой Флеминг. Потом – мой собственный поединок с Габриелой.
И наконец – Мэлвин Стоун.
Ещё до того, как я отнял лоб от застуженного стекла и вернулся в человеческий мир, занесённый за облака летающим контейнером фирмы «Боинг», – ещё задолго до этого Мэлвин, однако, мне постепенно стал безразличен.
Действительно: меняется ли что-либо от того жив он ещё или уже нет? Ничего не меняется. Может быть, даже – и для самого Стоуна…
Я глянул, конечно, в его сторону – в сторону ниши за бордовой гардиной на верхнем ярусе Боинга в Посольском салоне. Глянул, но так и не понял – жив там ещё этот Мэлвин или нет. Гардина была задёрнута, и в узком проёме поблёскивали лишь его лакированные штиблеты. Скорее всего скончался, подумал я и услышал запах смерти. Каким он запомнился мне в ночь похорон Нателы Элигуловой, первых похорон в на Грузинском кладбище Нью-Йорка.
Я услышал серный дух разрытой могильной земли, обнажившей сопревшие в иле корни деревьев.
Поразмыслив, догадался, однако, что этот потусторонний запах исходит из картонных коробок, разбросанных по салону и напичканных «техникой для посольства», как выразилась Габриела. Я уже забыл, что думал тогда не о коробках, а о Стоуне. Так же, как сейчас, после воспоминаний о похоронах Нателы, думал уже не о Стоуне, а о Габриеле. О том, что она по-бисквитному пышна. И ещё о том, что она, наверное, испытывает огромное наслаждение, когда скидывает на ночь тесный лиф и разглаживает себя ладонями, сгоняя кровь к замученным грудям.
Я стал смешон себе и ненавистен из-за того, что не умею жить без хитростей. Если бы Габриела оказалась сейчас рядом, я бы уже не стал говорить о коробках. Я бы прямо спросил: Не заждалась ли крови её стеснённая плоть.
Габриелы, увы, не было.
Никого не было. Один лишь Стоун и я. Причём, вероятно, не было уже и Стоуна. В живых.
Мне стало не по себе.
Я поднялся с места и решил спуститься вниз, к людям, ибо ни моё собственное, ни общество мертвеца не обещало избавления от крепчавшего во мне чувства покинутости.
– Хлопнешь? – донеслось вдруг из-за спины.
Я обернулся и увидел Краснера. Он сидел, раздвинув ноги, на расположенном рядом со мной низком ящике. С початой бутылкой водки в одной руке и с мешочком картофельных чипсов в другой.
– Хлопну! – обрадовался я, поскольку мне показалось, что мне не хватало именно водки.
Краснер налил мне ”Столичную“ в единственный стакан.
– Можно прямо из бутылки? – спросил я.
Краснер застеснялся:
– Конечно! Но я здоров… Смотри, даже зубы новые…
– Я не об этом, – ответил я. – Бутылка лучше: сколько хочешь, столько и хлопаешь! – и хлопнул два глотка.
Краснер хлопнул столько же из стакана. Потом запихал себе в новые зубы пригоршню хрустящих хлопьев:
– А за что выпили-то? За то, что летим? – и протянул мне пакет с чипсами. – Странно: летим в одном направлении…
Заглянув в пакет, я отказался, поскольку там остались лишь крошки, сразу же уподобленные мною перхоти, которая – хотя Гена уже облысел – густо заснежила чёрные полозья подтяжек на его плечах.
– Не любишь? – спросил я и, запрокинув себе в рот хрустящий пакет, Краснер щёлкнул пальцем по его днищу, потом отёр кулаком губы и добавил. – Вот что надо толкать в Россию, чипсы! Подкинуть пару котлов, приставить к ним пару козлов и жарить.
Чипсовая пыль осела на подтяжках и смешалась с перхотью, но Гена немедленно смахнул её теперь уже на колени. Перхоть не сошла. После неловкой паузы он хмыкнул:
– Летим-то, сам понимаешь, на похороны.
Я бросил взгляд в сторону стоуновских штиблет, но промолчал. Говорить было не о чём, и Гена это осознал.
– Ты бы подумал, а? – всё-таки продолжил он.
– Я? – ответил я. – Подумать, конечно, подумал бы, но со страхом. А сейчас – ничего: кажется уже нормальным…
– А почему не хотел? – оживился Гена и отпил ещё. – Это мне очень интересно! Я скажу честно: все вот кричат «ура!», а мне грустно. Но объяснить этого, понимаешь, не могу.
– Кто кричит?
– Да все: и внизу, и наверху…
Я задумался. Хотя труднее было представить кто ликовал наверху, спросил я о Джессике:
– Даже Джейн Фонда?
– Про неё как раз не пойму, – признался Краснер.
– А как Займ? Ну, сидит там внизу рядом со мной и с Фондой.
– Знаю его! Длинный и лысый, да? Фрондёр! Места уже себе не находит! Ешё и воришка: я, мол, беру обратно свои слова, что пол-России – полные кретины; пол-России – не полные кретины. А сказал это впервые кто-то другой, не он… И про Маркса…
Я продолжал не понимать:
– А при чём тут кретины? Или Маркс? И кому он это сказал?
– У Чарли Роуза, на ток-шоу, – ответил Гена. – Тот пригласил его и стал рассказывать про поездку в Совок. Хоронить, мол, там уже нечего: разве что Ленина. А Займ этот стал хохотать, как будто это смешно! А от себя добавил про погребальный дым отечества. Надо, говорит, хоронить как в Индии: спалить и – по воздуху. Чтоб не ожил. Такой, мол, дым отечества мне и сладок, и приятен!
– А при чём тут всё это? – не понимал я.
– А при том, что и подлецы верят: de mortis aut bene aut nihil!
– Не понял, – сдался я.
– Это латынь! – пояснил Гена. – О мертвецах, говорю, либо хорошее надо, либо – молчок…
– Не понял другого, – пояснил я. – Не понял про какие похороны мы тут говорим и какого покойника ты жалеешь?
– Того же самого! Я всегда твоим чувствам доверял. Давай-ка выпьем за это! – и, отпив из бутылки, отёр губы. – А ты-то можешь объяснить почему нам его всё-таки жалко, а? Я не могу: чувствую, что нехорошо, а почему не знаю… И не потому даже, что это – родина! Если бы даже такое произошло на луне, всё равно было бы грустно!
23. Не Маркс – сволочь, а человек – свинья
Я догадался, что мы имеем в виду разных покойников. Краснер говорил не про Стоуна. Он говорил про социализм, и грусть его представилась мне такою понятной, что я нашёл возможным её объяснить:
– Объясню и себе, – сказал я. – Грусть эта, Гена, приходит оттого, что уходит странная иллюзия, будто кто-нибудь или что-нибудь лучше, чем мы сами. Все мы тайком знаем себе цену – и она нас не впечатляет. Мы понимаем ещё, что если все устроены так же, как и мы, а не лучше, наши дела плохи хотя бы потому, что к нам, стало быть, относятся – как сами мы к другим…
Я отхлебнул из горлышка и, пробираясь наощупь, продолжил произносить слова, в которых не был уверен:
– А относимся мы друг к другу хуже, чем скот, потому что у скотины нету выбора. Каждый живёт как скотина – под себя, но скотина себя не видит, а мы на себе помешаны! Каждый из нас – маньяк! Слишком прост и гнусен! Кто это сказал, будто нету ничего дурнее, чем если тебя поймут до конца?
– Юнг, да? – вставил Гена испуганным голосом.
– А чем это дурно? Ведь все только и жалуются, что их недопонимают! А дурно тем, что быть понятым до конца – это быть разоблачённым. Вот ты смылся, да? Или сам я…
– Откуда? – ещё раз испугался Гена.
– Ну, оттуда. А почему смылся-то? Свобода, антисемитизм, справедливость… Что там ещё?
– Ну да, это ведь всё правда…
– Не полная! А значит – неправда… Смылись мы потому, что справедливым и свободным каждый из нас считает окружение, где живут под себя.
– А отчего грусть-то? – напомнил Гена.
– А я уже сказал. Мы надеялись, что другие лучше нас, что возможно жить не под себя, а иначе… Хороним не социализм, а надежду на человека…
– Так ты социалист? – ужаснулся он.
– Не знаю, – признался я. – И не потому даже, что одни и те же слова значат разное и что языков на свете меньше, чем людей… Я – серьёзно: каждый должен говорить на своём личном языке… Всё равно никто никого не понимает. Зато мысль будет выражена точнее…
– А почему не знаешь – социалист ты или нет?
– А никто не знает кто он такой. Если социализм не выдержал и скончался по той причине, что он лучше людей, какие они, увы, есть, то я – социалист. Не Маркс сволочь, а человек – свинья. Сталин – как все мы. Сознавал, что сам он – свинья, но надеялся, что другие лучше. Но без глупости нету надежды… Христос тоже был не умён. Чего только не нёс! Одно это чего стоит: блаженны кроткие, нищие и всё такое! На что надеялся? А Моисей? «Не убивай, не лги, не кради!» На кого рассчитывал? И ещё это: не суетись! Довольно и того, что наживёшь за шесть дней. А почему социализм не выдержал? Да потому, что человек – если и произошёл от животных, то от свиньи! Ему всего не хватает: не лезет в него, а он всё пихает! Налей теперь в стакан! А чипсов нету?
– Чипсов уже нету, – растерянно произнёс Краснер. – Кстати, если голоден, иди вниз: там уже все обедают… Венецианские лазаны и рулет из телятины… А этот Займ, кстати, сказал тогда ещё, что в России другая половина страны произошла от червяков…
Я выбрался из кресла:
– Я буду рулет…
Гена тоже поднялся с места, но потоптался и сказал:
– Я, знаешь, книгу написал…
– Знаю. О том, что люди перестают быть собой и проживают чужую жизнь. Да? А как семья?
Он ждал вопроса и ответил мгновенно:
– Большая уже: нас теперь шестеро. Ирка вышла замуж за того сальвадорца, помнишь? И родила сына. И Люба моя тоже сообразила. Тоже сына! – и, достав из заднего кармана утыканный кредитками бумажник, он вытащил из него снимок. С полароидного пластика большими запуганными глазами на меня посмотрели в упор два мальчугана не старше четырёх лет.
– Какой из этих краснерятов – внук? – спросил я.
– Слева.
– Этот, нет, не Краснер! Весь, видимо, в отца: дочь-то у тебя светлая!
– Ты получше взгляни, – настоял Гена.
Я взглянул получше. Сомнений не возникло: человек был смуглый. Собираясь уже возвращать Гене пластик, я замешкался: второй, справа, тоже оказался смуглым – с чёрными волосами и тёмными глазами. Я задумался и спросил:
– Гена, а волосы-то у тебя самого были…
– Под стать фамилии: красные! – выпалил Гена. – Рыжие в общем, как у Любы. Бабам цвет этот идёт, а мужикам – упаси бог! Да я счастлив, что облысел… А ты не помнишь – что ли?
Спросил я как раз потому, что помнил: супруги Краснеры ничем не походили на сына, который продолжал сверлить меня чёрными зрачками. Походил сын не на Краснеров, а на своего соседа, на племянника. Причём, походил не столько цветом, не столько даже быстрыми линиями лица, завязанными в восточный орнамент подбородка, сколько знакомым выражением взгляда – пытливым и наивно-растерянным. Как это?! – воскликнул я про себя. В спину кольнуло холодным гвоздём. Резко пригнувшись, я повернул лицо в сторону окна и стал смотреть в него долго и напряжённо.
– Что ты там увидел? – пригнулся и Гена.
– Не надо! – вскрикнул я и оттолкнул его, чтобы на фоне позолоченных облаков по ту сторону стекла он не успел разглядеть ужаснувшую меня картину: отражение моего собственного лица, начерченного размашистыми штрихами, которые охвачены сверху жирной скобкой чёрной шевелюры, а внизу закручены петхаинской арабеской.
Отпрянув от окна, я всё-таки сообразил, что, в отличие от меня, Гена не нуждался в стекле, чтобы разглядеть это лицо.
– Что ты там увидел?
– Знакомое лицо. Но его уже нет.
Пока Гена размышлял над моим ответом, я бросился искать опровержение своей ужасающей догадки – и нашёл его так же легко, как заподозрил себя в родстве с краснеровским потомством. Даже в складчину этому потомству было меньше десятилетнего срока, миновавшего со дня, когда Гена умыкнул от меня в Балтимор жену и дочь.
Я вздохнул и снова с вожделением подумал о рулете…
24. Красота не дополнение к жизни, а её альтернатива
Гена думал о другом:
– Ты мистик?
– Шизофреник: лица всякие мерещатся… И всё – в облаках… – и, заторопившись вниз, к рулету, я шагнул в сторону лестницы рядом с гардиной, за которой находился Стоун.
– Мистики и шизофреники пребывают в одной воде, – объявил Гена. – Первые плавают, а вторые тонут.
– Кто это сказал? – встрепенулся я.
– Ты! – рассмеялся он и, выдержав паузу, принял какое-то решение, а потом выдохнул из себя пропитанный водкой воздух. – У меня сохранилась твоя синяя тетрадь… Я прихватил её тогда впопыхах. Она, кстати, – при мне, в портфеле…
– Так она у тебя! – ахнул я и перехватил его задымленный враждебностью взгляд. – У тебя она, значит?
– И часто перечитываю… Чувство – как если б написал я сам…
– Так она сохранилась? А я считал её пропавшей и жалел, потому что заносил в неё дикие вещи.
– Знаю, – подхватил Гена. – Про то, как все мы живём не своей жизнью – так что ли? Потому что – своей жизнью жить невозможно. Или – нечем. Это не дикие вещи. Вот прочтёшь мою книгу и поймёшь, что – нормальные…
Меня осенила ещё одна догадка, но Гена разгадал её:
– Тебе может почудиться, что я списал мою книгу из этой тетради.
Я изобразил на лице удивление.
– Может, может! – заверил он и заговорил вдруг быстро, еле поспевая за своим хмельным дыханием. – Но это не так! Люди мыслят одинаково. И чувствуют одинаково. И все мы одинаковые, нет таких, которые лучше или хуже! Это, скажешь, старая истина? Ну и что? Истина не портится от времени! Кто это сказал? Какая разница! Тот, кто сказал, не сказал ничего такого, чего не знал без него каждый, кто этого не сказал!
Дальше уже Гена стал говорить без паузы, без знаков препинания, ещё быстрее и очень раздражённо:
– Ведь что такое человек комбинация восприятий а воспринимают все одно и то же дерьмо то есть жизнь а жизнью является именно то что объявляется таковою людьми значит разницы между людьми нету только в том как складываются детали восприятия но человек меняется со временем становится другим совершенно другим человеком хотя никто на это не обращает внимания все смотрят на оболочку и думают что это тот же самый человек а он совсем уже другой каждый мнит себя философом но все мы херовые философы все мы писатели но херовые вот у тебя там записано в тетради такое сравнение неотвратимый как волна или как прорастание щетины на лице не помню точно но это общеизвестно и ещё про эмигрантских дураков записано что выходцы из приморских городов именуют своих дур рыбоньками и лодочками а уроженцы горных селений называют жён козочками а из крупных городов говорят пупсики да кисоньки тоже мне бальзак всякое там у тебя записано но ничего такого чего не смог бы придумать любой засранец про человека ещё записано который потерял все волосы но не избавился от перхоти или который решил покончить с собой а потом испугался что этим может подорвать себе здоровье и что каждый должен заботиться о собственной плоти и всячески её поддерживать потому что удобнее всего жить именно в собственной плоти и другой тебя в свою плоть жить не пустит и что поэтому если родился идиотом то лучше оставаться идиотом потому что ум опасен для глупцов и про попугая которого хотели отравить потому что он научился говорить не то чему его учили и что всё на свете смешно и что в эфиопии например люди помирают от голода а им посылают оружие и что все настолько изолгались что это уже не опасно потому что никто никого не слушает но кто же всего этого не знает все знают я например знаю и всегда знал и все люди одинаковые и потому нет ничего что могло бы остановить жизнь никакого средства абсолютно никакого…
– Есть! – вскричал я наконец. – Есть такое средство!
– Есть? – осёкся Гена и выкатил глаза.
– Конечно, есть, – сказал я уже спокойно. – Весь мир должен договориться не трахаться без гондона… Или проливать семя в простыню…
Гена задумался – и мне стало за него грустно.
К окну снова прибилось заблудшее облако. В салоне стало темнее. Лысая голова Гены, покрытая перхотью, представилась мне худосочным коровьим выменем с шелушащейся кожей. Понять этот неожиданный образ не хватило времени: сквозь облако пробился тонкий луч света, набитый солнечной пылью. Гена сперва сморщил лоб, сомкнул веки, а потом распахнул их и уставился на меня затуманенными глазами.
– Меня развезло, – проговорил он. – Всё кружится… Даже потолок…
– Ты много выпил, Гена, – подсказал я, – но этой проблемой страдаю как раз я.
– Но ты пьёшь – и ничего! – качнул он выменем.
– В этом и проблема! – кивнул я и бережно прислонил его к стенке с ободранными обоями.
Он не сводил с меня взгляда – столь беспомощного, что у меня мелькнула мысль, будто непостижимость существования способна довести человека до крайнего слабоумия. Или – что отрешённость от земного и есть земное блаженство.
– Всё очень быстро кружится! – пожаловался он.
– Надо было закусывать не чипсами. А сейчас не суетись, а то закружит быстрее. Попытайся за что-нибудь мысленно ухватиться.
Гена попытался, но ничего не вышло.
– Не могу, – простонал он. – Цепляюсь, но срывает…
– Смотри на мой кулак, – предложил я и, прижимая Гену левой рукой к стенке, правый кулак, в котором я держал полароидный пластик с «краснерятами», стал крутить против часовой стрелки. – Смотри на кулак: я разворачиваю тебя в другую сторону!
– Перестань, – взмолился Гена, – в эту сторону и крутит…
Я перестал. Просто поддерживал его и смотрел в сторону. Разглядывал стенку.
Клей из-под содранных обоев присох к стене в причудливых разводах, напоминавших абстрактную живопись. Но это была не живопись, а действительность. Обои – даже если были без красок и узоров – придавали, наверное, стене иной вид, приглашавший к наслаждению. А наслаждение как раз и ограждает человека от вопросов о смысле происходящего внутри него и вне. Красота не дополнение к жизни, вспомнил я, а её альтернатива: либо живёшь, либо живёшь красотой. Потом я придумал иначе: красота отличается от жизни так же, как акт любви – от пустоты после него…
Гена зашевелился, взгляд его стал осмысленней. Подняв руки, он оттянул их назад и приложил ладони к стенке, словно проверил её прочность. В нос мне ударил кислый запах пота из его подмышек. Я отодвинулся:
– Тебе лучше?
Он мог и не отвечать: ему было лучше. И не ответил:
– Я верну тебе тетрадь. Подожди здесь.
Он сорвался с места и заторопился к лестнице.
– Только быстро! – крикнул я ему вдогонку. – И забери своё потомство, а то помнётся! – и протянул ему полароид.
– Давай! – и забрал его. – Хотя и не помнётся: пластик! Шесть лет ношу, и – как новый!
Когда Гена почти совсем исчез из виду, и в салоне от него осталась только голова, я открыл рот:
– Подожди! Не помнётся, говоришь?
– Пластик! – задержалась голова.
– А носишь шесть лет, говоришь?
– Да больше даже.
– Сколько же пацанам лет?
– На пластике или – сейчас? Сейчас – девять с лишним…
Гвоздь, кольнувший меня раньше в спину холодным острием, вошёл теперь в туловище, уткнулся там в обломок стекла и стал его царапать. От этого звука всё во мне заледенело – и кровь из раны не закапала…
Голова Краснера рассматривала меня снизу пристально, и глаза его снова были задымлены враждебностью. Я сдвинул взгляд ниже, на его губы. Я молчал и ждал, что они зашевелятся и произнесут важное слово. Наконец, они треснули, и я услышал:
– Я тогда пойду, – и голова исчезла…
Я опустился в кресло осторожно, словно боялся его осквернить.
Поворачиваться к небу не хотелось.
Взгляд уткнулся в неподвижные штиблеты Стоуна.
Возникло ощущение, будто всё внутри меня и вокруг неправдоподобно, всего этого уже давно нет.
Почти тотчас же стало ясно, что исчезновение сущего происходит легко: самолёт тряхнуло, и он затарахтел, как пикап на булыжниках.
Стоуновские штиблеты дрогнули, съехали с подлокотника и повисли в воздухе.
Меня обуял страх. Раньше, когда я сидел внизу, и Боинг тряхнуло сильнее, помышление о смерти не испугало: было чувство, что окружавшие не допустят её. Теперь же, в обществе трупа, конец представился неминуемым.
Тряхнуло сильнее, но испугало другое – нарастающее дребезжание.
Задрожали зловеще и разбросанные вокруг ящики.
По моим расчетам, самолёт должен был развалиться от вибрации.
Предчувствие катастрофы парализовало меня и лишило сил бежать к людям. Любой из тех, кто находился внизу, оказался бы сейчас родным – даже Гена Краснер, отец и дед моих сыновей. Я подумал обо всех с завистью, ибо им предстояло погибать не в одиночку.
Но где-то на полях сознания обозначилась мысль, что сегодня – очень подходящий день для того, чтобы согласиться умереть.
25. Мало кто заканчивает жизнь зная об этом
– Дорогие братья и сёстры! Говорит Бертинелли! Извините за фамильярность, но в эту тяжёлую минуту…
На этом у капитана волнение прорвалось наружу, и он закашлялся. Пока Бертинелли прочищал горло, пассажиры понимающе загудели – все, за исключением старушки с бородавкой в Первом салоне, хранившей молчание из капризности, и Стоуна за гардиной в Посольском, безмолвствовавшего по более веской причине.
– Дорогие братья и сёстры! – повторил капитан. – Мало кто заканчивает жизнь зная об этом. Напоминаю, что спасательные жилеты находятся под сиденьями, что люди везде живут под страхом смерти, а жизнь есть болезнь, передающаяся половым путём и поэтому завершающаяся, как видите, дурно…
Пассажиры загудели ещё более понимающе.
– Не исключено, дорогие мои, – продолжал Бертинелли, – что кому-нибудь из вас удастся выжить, но поскольку мы падаем с очень большой высоты, то, как подсказывает опыт, выживет не больше одного человека. Как правило, выживает мужик – и вот к нему у меня такая просьба: не обижайте потом стюардессу!
Все пассажиры, включая старушку с бородавкой, но исключая Мэлвина Стоуна, переглянулись непонимающе.
– Поясняю на примере, – успокоил всех Бертинелли. – Когда один из самолётов соперничающей компании стал терпеть крушение, капитан велел стюардессе отвлечь пассажиров от происходящего, и она приступила к стриптизу, предупредив, что с каждой расстёгнутой пуговицей у самолёта будет отваливаться по одной детали. Когда она оголилась, дорогие мои, машина рухнула в океан, и – кроме капитана и стюардессы, которые не вправе погибать, – выжил лишь один пассажир. Он подплыл к стюардессе и – вместо того, чтобы согреть её в ледяной воде, – оскорбил хамским заявлением…
Пассажиры засуетились.
– Ты, говорит он ей, – и извините меня за это слово, – ты, говорит, сущая блядь, и шутки у тебя блядские!
За исключением меня и Стоуна, все обиделись за грубость на пассажира из самолёта соперничающей компании. В отличие от Стоуна, однако, я рассмеялся.
– И это не всё, – продолжил Бертинелли, – потому что все втроём они выплыли на необитаемый остров. Через месяц грубый пассажир закапризничал и, буркнув, что не в силах больше выносить разврата, застрелил стюардессу!