Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Повесть о глупости и суете

ModernLib.Net / Джин Нодар / Повесть о глупости и суете - Чтение (стр. 3)
Автор: Джин Нодар
Жанр:

 

 


      – А Стоуну действительно нехорошо…
      – Серьёзно? Чего ж тогда прыгал, как бешеный?
      – Ему оперировали сердце: у него вот тут шрам.
      – Откуда вы знаете?
      – Я же сказала, что спала с ним. Дважды.
      – Во-первых, – один раз, а во-вторых, вы этого не говорили.
      – Да, сказала один раз, но спала дважды. И я про это сказала.
      – Нет, про это не говорили.
      – Говорила, как же!
      – Я имею в виду – про шрам… Не говорили…
      Джессика рассмеялась:
      – Знаете что? У меня такое впечатление, что никто на свете никого не понимает, и в этом самолёте все чокнутые.
      – «Корабль дураков», – кивнул я. – Мы про это говорили…
      – Как раз про это мы и не говорили!
      – Помню – что говорили… А может, и нет… Может быть, я говорил об этом с кем-нибудь ещё… А может быть, ни с кем не говорил… Просто – подумал…
 

12. Сперва следует не родиться, а умереть

 
      – Дамы и господа! – треснул вдруг металлический голос. – Внимание!
      Дамы и господа – в их числе и я со «звездой» – вскинули головы и увидели перед гардиной рослого мужика с рыжей шевелюрой и с бородой сатира. Лицо его показалось мне вылепленным из подкрашенного воска, а глаза сидели так глубоко, что под вислыми бровями их не было видно.
      Необычно был и одет – в черный сюртук без лацканов, напоминавший одновременно толстовку и хасидский кафтан. Это, во-первых, придавало мужику сразу и старомодный, и авангардный вид, а во-вторых, не позволяло определить ни его национальность, ни профессию.
      Бородач держал у рта мегафон канареечного цвета и ждал «внимания».
      – Дамы и господа! – повторил он. – У меня нет денег, и я хочу попросить их у вас. Дайте, если можете… Я бы вам сыграл взамен на флейте, если б у меня была флейта и я умел на ней играть… Но я не умею… Да и флейты нету… Могу зато прочесть своё стихотворение… Прочесть?
      Стояла тишина, подчеркнутая непричастным гулом мотора. Все вокруг думали, наверное, о том же, о чём думал я – об очевидном: этот человек общается с людьми редко, только когда нуждается в деньгах, а основное время коротает в раю. Говорил он, кстати, как говорила бы античная статуя – чинно. Ясно было и то, что мир ему не нравился, и на месте Господа он либо никогда бы его не сотворял, либо, сотворив, не стал бы, как Тот, хлопать в ладоши…
      Если бы не мегафон в правой руке, он походил бы на невыспавшегося библейского пророка – и тогда у него не было бы и шанса на получение подачки. Впрочем, поскольку не выглядел он и жертвой, никто не собирался лезть за бумажником, потому что люди не любят попрошаек, рассчитывающих не на сострадание, а на справедливость.
      – Читайте же! – разрешила Джессика после паузы.
      Мужик перенёс мегафон в левую руку, поскольку ему, видимо, нравилось жестикулировать правой. Ни один из жестов, однако, ничего не объяснил, и к концу стихотворения никто не понимал как быть: радоваться существованию или нет.
      Что касается меня, я – помимо прочего – подумал о том, что если бы этот поэт разговаривал с собой не в мегафон, а, подобно мне, беззвучно, – то окружающие чувствовали бы себя комфортабельней.
      Оказывается, однажды, когда день двигался осторожно, как переваливается гусеница через острие бритвы, ему показалось, будто человек – единственное создание, живущее вопреки разуму. Каждый из нас уделяет жизни всё своё время, но настоящая беда в другом: жизнь течёт наоборот, и смерть должна располагаться в начале. Если жить согласно разуму, то сперва следует не родиться, а умереть. Покончив со смертью и выбравшись из гроба, человек должен вступать в старость и жить на пенсии, пока не станет достаточно молодым, чтобы трудиться – за что вместе с подарком от сослуживцев получит в награду юность: хмельные годы любви и познания. После юности дела пойдут ещё лучше: наступит детство, когда все вещи в мире являются тем, чем являются – игрушками. Потом человек становится всё меньше и меньше, превратившись, наконец, в зародыш и провалившись в тепло материнской утробы, где, собственно, только и пристало задаваться вопросом о том, стоит ли жить, но где зародыш об этом не думает, ибо на протяжении всех девяти месяцев предвкушает самое последнее и чудесное из превращений – в игривую улыбку на устах родителей.
 

13. Большинство людей не заслуживает оргазма

 
      – Что это? – спросила меня Джессика. – Он издевается?
      – Нет, рассуждает о жизни, а гусеница переваливается через бритву… И хочет за это деньги. Не она, – он.
      – А это справедливо?
      – Жизнь – единственное, о чем можно сказать что угодно.
      – Я не об этом: платить ему или нет?
      – У меня денег нету, – отрезал я.
      – Я тоже не дам! А что бы сделала Фонда?
      – То же самое, что сделала при взлёте, когда штрафовали меня: заставила бы выложиться соседа справа.
      Она обернулась на соседа справа и вскрикнула:
      – Ой! Стоун умирает!
      Мэлвин Стоун, действительно, смотрелся плохо – совершенно бледный, он икал и жадно дышал.
      – Вы прислушайтесь! – шепнула Джессика и схватила меня за руку. – Слышите? Он хрипит!
      – Это не он, – сказал я. – Это его сосед. Просто храпит. Но дело не в этом: Стоун, действительно, плох…
      – Мэлвин! – окликнула его Джессика.
      – Звать надо Габриелу! – всполошился я. – Нажмите эту кнопку!
      Из второго салона прибежала ещё и блондинка с утиным носом.
      – Боже мой! Это мистер Стоун! – бросила Габриела коллеге и распустила на шее Мэлвина галстук цвета датского шоколада. – Кто же так прыгает в таком возрасте!
      – Очень низкий пульс, – шепнула ей блондинка с утиным носом.
      – Остановите этого кретина! – кивнула Джессика на поэта.
      – Ни в коем случае! – воскликнула Габриела. – Пусть отвлекает пассажиров! Нельзя допускать паники!
      – Думайте не о панике, а о Стоуне! – бросила ей Джессика.
      – Не беспокойтесь, мисс Фонда, я позову сейчас Бертинелли!
      – Больному нужен не Бертинелли, а лекарство! – сказал я. – Вот, возьмите нитроглицерин… И суньте ему под язык!
      – Ни в коем случае! – ужаснулась Габриела и приложила ладонь к шраму на лбу Мэлвина. – Мистер Стоун!
      Не слышал. По крайне мере, не отзывался.
      – Нужен врач! – сказала блондинка. – Я сейчас объявлю.
      – Ни в коем случае! – возразила Габриела. – Не надо паники… Поговорю сперва с капитаном.
      – При чём тут капитан? – возмутился я. – Ему нужен нитроглицерин! Это спазм! А если нужен врач, он как раз тут есть. Объявите: «Доктор Краснер!»
      – В каком салоне? – спросила блондинка.
      – Не знаю, видел при посадке… Хороший врач…
      – По сердцу?
      – Гинеколог, но уже психиатр… Из Ялты… Это город такой…
      – Знаю! – обрадовалась блондинка. – Конференция!
      – Конференция? – опешила Джессика.
      – Да, в сорок пятом: Рузвельт, Черчилль и Сталин! – засияла блондинка. – Я училась на историческом!
      – Очень похвально, но при чём тут Ялта? – воскликнула Джессика. – Тут, извините, человек умирает!
      – Очень даже при чём! – объяснила Габриела. – Ялта – это где? Не в Америке?
      – В России, – ответила блондинка. – Правильно?
      – Теперь уже непонятно, – сказал я. – То ли там, то ли на Украине. Позовите сперва Краснера!
      – Не имею права, – вставила Габриела. – Ялта – это непонятно где, а врач нужен американский… Если уж нету никого с американской лицензией – только тогда…
      – Вы, извините, не рехнулись ли? – полюбопытствовал я. – Человек отдаёт концы, а вы о лицензии! Зовите Краснера! А что касается лицензии, она у него есть, он сдал все экзамены… Особенно английский… И работает в Балтиморе…
      – В Балтиморе? – обрадовалась Джессика. – Это же моя родина! Там очень хорошие врачи!
      – В Балтиморе? – удивилась блондинка. – Разве вы родились не в Голливуде, мисс Фонда?
      – И в Голливуде тоже, – смутилась Джессика.
      Я поспешил на помощь сразу и ей, и Стоуну:
      – Габриела! Зовите Краснера!
      – Я позову! – вскинулась блондинка и убежала.
      Стоун по-прежнему дышал тяжело.
      Габриела сидела перед ним на корточках и держала в руках его левую кисть.
      Мужчина рядом с ним не просыпался и, откинувшись назад, громко посапывал.
      Никто вокруг не отрывал глаз от рыжего поэта, который смотрелся уже не в фокусе и говорил в мегафон о том, что секс более необходим, чем вера в бога, и что не крест, а оргазм воплощает надежду на спасение, аминь, хотя большинство людей не заслуживает настоящего оргазма, почему они и умирают, не постигнув смысла бытия.
      Появился Краснер. Не заметив меня, пригнулся к Стоуну и заглянул тому в глаза. Шепнул что-то блондинке, и та убежала.
      – Доктор, – шепнула и Джессика, – это опасно?
      – Это, наверное, сердце, – заключил Краснер незнакомым мне голосом. Обновленным показалось даже его удобренное кремом лицо провинциального американского еврея, живущего воспоминаниями о не-своём прошлом и ожиданием не-своего будущего.
      – Он вам друг, мисс Фонда? – добавил Краснер.
      Стюардесса ответила, что пассажир прыгал – и ему стало дурно.
      Гена Краснер разговаривал по-английски без акцента.
      – Вы, доктор, не кардиолог ведь? – спросила Габриела.
      – Начинал с акушерства, потом – психиатрия, потом – общее врачевание. А сейчас – смешно – даже философия…
      – Философия? – ужаснулась Габриела.
      – Представьте! – улыбнулся Краснер и забыл о Стоуне. – Кстати, лечу в Москву как раз на философский конгресс…
      – Занимаетесь, значит, серьёзно, – заключила Джессика.
      – Я называю это хобби… Тема, правда, интересная: проблема ролей и перевоплощения… Вам, как актрисе…
      – Познакомить вас с философом? – перебила его Джессика.
      – Правда? – оживился Краснер. – С кем же?
      Я отвернулся в окно, а когда Джессика назвала ему моё имя, плотнее приник к стеклу и решил не оборачиваться, если окликнут.
      Выручила Габриела:
      – Вот, наконец, и капитан!
      Капитан принёс аппарат для измерения давления, которое, по словам Гены, оказалось у Стоуна критическим. Сказал ещё, что больному нужен покой.
      Капитан предложил поднять того наверх, в Посольский салон, который, хоть и захламлен, зато пуст. Больного можно, дескать, уложить там на диван.
      – Главное – без паники! – велела Габриела.
      – Я пойду сам, – ответил вдруг Стоун.
      – Ему лучше! – обрадовалась Джессика.
      – Неизвестно, – буркнул Краснер. – Помогите, капитан!
      Стоуна решили всё-таки поддерживать…
 

14. Свобода есть отсутствие страха и надежды

 
      За окном суетились облака – мелкие, как сгустки скисших сливок. Один из комочков прилип к стеклу и стал тыркаться вовнутрь. Всмотревшись, я разглядел в его очертаниях купидона с размытыми крыльями. Лицо выражало напряжение, как если бы купидон прислушивался к мегафону в руке рыжего бородача, который читал новое произведение.
      Речь в нём шла о недавней встрече с небесной ангелицей, представившей его своим двоюродным сёстрам. Оказалось – приличные создания, лишённые сексуальных предрассудков. Непонятно почему бог продолжает создавать людей, если научился производить ангелиц! Человек столь отвратен, что обязан быть красивым, но большинство – удобрение для кладбищенского чернозёма. Люди недостойны истины, – разве только поэты и мыслители. Тем не менее, каждый вправе сказать что угодно. Так же, как каждый вправе его за это избить. Самое святое право личности – издеваться над человечеством. Истинная свобода есть отсутствие страха и надежды…
      Купидон отпрянул от окна и умчался к двоюродным сёстрам пересказывать услышанное.
      – Маньяк! – обернулась ко мне бородавка.
      – Не надо его слушать, мадам. Сосредоточьтесь на себе!
      – Но он же оскорбляет! – возразила она. – Куда делась Фонда? Она и позволила всё это декламировать… Позволяют, а потом сбегают… А где профессор? Куда же все делись?
      – Я здесь! – буркнул обиженный на старушку Займ, а я объяснил, что Стоуну плохо. Старушка обрадовалась:
      – Допрыгался!
      – А чего хочет этот, с мегафоном? – спросил Займ.
      – Обратно в утробу. Причём, его устраивает любая, но лучше, мол, если принадлежит ангелице.
      – Порнография?
      – Философия: copulo ergo sum!
      – Что это значит? – взбодрилась старушка.
      – Трахаюсь, значит, существую… – перевёл я.
      Ей опять стало плохо, а Займ злорадно рассмеялся.
      Появилась Габриела: Краснер разрешил Стоуну принять мой нитроглицерин. Я ответил, что если пациенту лучше, следует начать с валидола в капсулах: вот, отнесите! Габриела отпрянула от флакона с валидолом и предложила мне отнести лекарство самому.
      Встреча с Краснером меня уже не смущала, и я последовал за стюардессой на «антресоли».
      Поднимаясь по ступенькам, отметил про себя, что ткань на её заднице тужилась от тесноты, а ягодицы были сильные, круглые и полные. Из тех, на которых трусы оставляют отметину. Когда одна из ягодиц расслаблялась, вторая набухала и тянула шов на юбке в свою сторону.
      В животе у меня возникло знакомое ощущение – будто ход времени нарушился.
      – Габриела, – произнёс я, поднимаясь по винтовой лестнице, и дотронулся до её бедра. – Сколько нам ещё лететь?
      Она обернулась медленно – как течёт мёд:
      – До Москвы? – и посмотрела на свою бронзовую кисть, покрытую выгоревшим пухом и сдавленную ремешком. – До Лондона уже только часа три, и оттуда столько же.
      – Вот как! – кивнул я. – А в Москве пробудете сколько? Вы лично.
      – Полторы суток.
      – Вот как! – снова кивнул я.
      Мэлвин Стоун лежал на диване у задней стенки запущенного Посольского салона и прислушивался к себе.
      Джессика поглаживала ему лоб.
      Бертинелли стоял навытяжку в изголовье дивана и – с позолоченной кокардой на фуражке – походил на зажжённую панихидную свечку.
      Краснер – тоже с торжественным видом – стоял в изножье.
      Было тихо, как в присутствии смерти. Возникло странное ощущение знакомства с неопознанным пока гнусным чувством, которое эта сцена разбередила во мне.
      – Гена, – сказал я таким тоном, как если бы не начал, а продолжал с ним разговаривать. – Думаешь – это серьёзно? Только бы не умер! Это ужасно – в дороге!
      – Если вытянет, скажи ему, чтоб больше не прыгал.
      – «Если вытянет»? – испугался я.
      – А если нет, говорить не надо: сам догадается.
      – «Сам»?!
      – Что это с тобой? Я говорю в твоём же стиле! Ладно, отойди в сторону. Тебе смотреть не надо… Отойди вот к окну… За этими коробками…
      Я решил закончить с ним разговор:
      – Габриела, а что в этих коробках?
      – Это техника для нашего посольства… Американского.
      Я протянул Краснеру флакон, и он шагнул к Стоуну, а Бертинелли, бросив на меня кислый взгляд, удалился вместе с Габриелой.
      Я не знал куда себя деть. Вниз, в своё кресло, мне не хотелось. Было ощущение, будто случилось такое, после чего бытие – в его сиюминутном облике – не может не раздражать. Поначалу это чувство было смутным, но теперь уже, глядя со стороны на покрытого пледом и запуганного Стоуна, на пригнувшиеся над ним фигуры Джессики и Краснера в окружении картонных коробок и дребезжащих стен салона с ободранными обоями, посреди разбросанных на полу стаканов и журналов, – теперь уже было ясно, что мною овладевало то гнетущее ощущение неуютности существования, которое возникает когда вторжение призрака смерти кажется неуместным. Как во времени, так и в пространстве.
      В голову мою вернулась мысль, которую я высказал Краснеру: было бы ужасно, если бы на борту самолёта образовался труп. Мертвец в пути – дурная вещь. Предвестие несдерживаемости всякого зла.
      Память стала выталкивать наружу непохожие друг на друга сцены, повязанные меж собой чувством отчуждённости от жизни в присутствии её конца. Обычно подобные образы набухали, как мыльные пузыри на конце трубки, и, не отрываясь от неё, лопались – пока наконец один из этих пузырей не замыкал в себе моё дыхание и, качнувшись, взлетал вверх. Увлекая с собой меня.
      В ожидании этих обескураживающих воспоминаний я поспешил к единственному незахламленному креслу.
      Сперва попытался отвлечь себя посторонним: посмотрел в окно, но ничего не увидел – одну густеющую марь. Это есть ничего, сказал я себе и, не сдавшись отсутствию приманки, продолжил мысль. Говорят, что бог из этого и создал мир, – из ничего… А что дальше? Я сделал усилие задуматься над тем – что же дальше, но знакомое состояние отчуждённости от жизни не отступило.
      А дальше, видимо, вот что: бог не истратил ещё всего, из чего сотворил мир. Высоко над землёй, за окном, ещё так много этого материала. Ничего.
      А что потом?
      На большее меня не хватило. Я откинулся на спинку кресла и затерялся в набежавших на меня пузырях…
 

15. Не знающий разницы между жизнью и небытием

 
      Как и следовало ожидать, сперва вспомнилось недавнее – похороны красавицы Нателы Элигуловой. Самой знаменитой из грузинских женщин в Нью-Йорке. Первые похороны в нашем нью-йоркском Землячестве.
      Воспоминания эти разворачивались необычно. Как знакомый сон. Или – как подсмотренные кем-то посторонним сцены из моей собственной жизни. Хотя из-за этого моя же жизнь казалась мне теперь неузнаваемой, я по-прежнему чуял в ней что-то родное.
      Когда эти сцены с похоронами наконец закончились, – растворились краски и улеглись звуки, – тогда возникло ощущение, будто меня приобщили к какой-то очень странной истории, которая, оказывается, уже давно существует, но только сейчас отделилась от всего остального в этом мире и получила имя: «Повесть о смерти и суете»…
      Непонятным чувством наполнило меня и возвращение из прошлого.
      Снизу, из-под позолоченных облаков, по-прежнему пробивалось по-утреннему белое солнце, но впереди, наискосок от окна, собиралось другое время, ещё не наступившее: оранжево-розовая луна. Её зыбкий пузырь напомнил мне детство, пронизанное тайной предрассветного крика дворовых петухов, которые, как я случайно выяснил гораздо позже, кричали всегда в ту сторону пространства, где воздух был новый.
      Луна была круглая и лежала в дальнем конце пронзительно синей мари, но лететь до неё осталось мало. Две ладони на оконном стекле.
      Ещё более странным, чем расстояние до вечера, представилась мне пустынность пространства по ту сторону стекла. Несмотря на отсутствие людей за окном, не было и неуютного чувства присутствия бога. Того самого чувства, которое возникало у меня в окружении неодушевлённого: снега, деревьев, темноты. Ко мне вернулось вдруг ощущение, которое до эмиграции я испытывал в вымерших кварталах родного города. Или которое возникало уже и в Нью-Йорке, если в воскресный день меня заносило в отдалённые закоулки делового даунтауна. В улицы притихшие и безлюдные, как после газовой атаки в фильме ужасов.
      Это ощущение воспринималось мною всегда как предвестие печальной, но глубокой мудрости, схоронившейся за непроницаемой маской первозданной скуки и суеты. Просачивание в эту мудрость требовало способности, которой я не обладал – беспредельного терпения.
      В прежние годы отсутствие терпения я объяснял своей неуёмностью, надеясь, что когда-нибудь она пойдёт на убыль – и времени у меня окажется потом больше. Позже, когда неуёмности поубавилось, меньше осталось и жизни.
      Терпение относится к вещам, на которые я оказался не способен до определённого возраста по той смехотворной причине, что не способен на них и после достижения этого возраста.
      К этому сроку, между тем, я установил, что изо всех вопросов глупейшим является вопрос о смысле вещей. Не потому, будто смысла ни в чём нет. Не потому даже, что глубокому ответу о смысле вещей противостоит не глупый, а более глубокий. А потому, что ответ не имеет значения. Есть в чём-либо смысл или нет – что это меняет?
      Всё остаётся каким было – не имеющим ничего общего с человеком. Как не имеет с ним ничего общего этот державный мир за окном самолёта.
      Мир, не знающий разницы между жизнью и небытием. Между главным и неглавным. Неодолимое царство скуки – самой верной приметы вселенской мудрости.
      Потом мне подумалось о том, что страстью к неумиранию я обязан, наверно, неумению отличать главное от неглавного, ибо неглавному нету конца.
      И что земная мудрость не может заключаться в пренебрежении неглавным – иначе бы страсть к существованию не уживалась с неизбывностью скуки.
      И что люди стремятся к бессмертию не несмотря на скуку, а именно благодаря ей.
      И что все на свете живут как раз из скуки. А что ещё делать при скуке, как не жить?
 

16. Человек рождается со сжатыми кулаками

 
      В двадцать два года я умирал от сердечной болезни. Выжил благодаря дерзости, воспитанной во мне любовью моего деда. Петхаинского* раввина и каббалиста. Поразившись моей живучести, врачи, впрочем, не решились отпустить мне больше десяти лет. Все эти годы меня обуревала жажда быстрого успеха. У мудрецов, женщин, друзей и властей.
      По истечении срока я, как выяснилось, добился всего, чего умел тогда хотеть. Если бы не вечный поединок с болезнью в форме пренебрежения к ней, если бы не разрушающая тяга к непостижимому и, наконец, неизживаемая драма моего происхождения, – я бы считал себя баловнём.
      Моя преданность жене, наиболее совершенной из известных мне женщин, возбуждала их и превращала в одну из тех незащитимых целей, к которым я рвался по мере того, как сознавал в себе растущую потребность к бесконечному перевоплощению.
      Моё полусерьёзное презрение к деньгам, дипломам, привилегиям и прочим символам благоденствия я выражал не в бегстве от них, но в самоуверенной погоне за ними. Я уподобился охотнику, который, набив сумку подстреленной дичью, продолжает стрелять, но теперь уже ленится проследить взглядом куда упала добыча.
      Лицедейство превратилось в главную радость бытия.
      Воплощаясь в кого-нибудь другого, я не только преодолевал всё, что меня во мне тяготило, но застигал мир вокруг себя с неожиданной стороны. И тем самым обеспечивал его податливость.
      Жизнь обрела беспредельную ёмкость. Ничто не казалось недостижимым. Безалаберность по отношению к существованию обернулась свободой от него.
      Я научился удлинять век умножением количества ролей, которые выбирал. И успокаивал себя тем, что цельность характера скрывает скудость фантазии или недостаток храбрости.
      Почти тотчас же по истечении отпущенного врачами срока я решился на опрометчивый поступок. Сочинив наспех «философский текст» о том, будто жизнь подвержена энергии прогресса, то есть отдаления от прошлого к будущему, я выдвинул его на соискание высшей научной почести «доктор наук». Наиболее тщеславные из коллег решались на это в позднем возрасте, но я спешил, и в 33 года, самый молодой в истории страны, эту «почесть» заимел.
      Успех обернулся поражением раньше, чем я рассчитывал.
      Вернулась опустошённость. Скука. Предписанная смерть не приходила, а добывать осталось нечего. Потом пришла надежда, что это состояние есть грань между уже и пока не существующим. Надежда, что, хотя жизнь прожита, во мне оставалось достаточно сил прожить её ещё раз. Теперь – без патетики. Как относятся к заранее объявленному подарку.
      Уехать решил я в Америку. Мне казалось тогда, что только в этой стране, избавившись от себя, я и смогу стать естественным человеком – эмигрантом, скитающимся пришельцем. На которого, однако, не оборачиваются. Ничто из того, что я оставлял за собой, не вызывало у меня тоски. Как в Талмуде: Человек рождается со сжатыми кулаками, – всё, мол, моё и всё хочу для себя! Но уходит из жизни с раскрытыми ладонями, – ничего с собой забирать не желаю!
      Но перед исходом из Петхаина мне оставалось сдержать слово, которое я дал себе, когда много раньше сорвалось моё изгнание оттуда.
      Незадолго перед смертью Сталина в Петхаин прибыл гарнизон чеченских кавалеристов. По приказу из Москвы они приступили к выселению петхаинских евреев в казахские степи. Хотя к тому времени я прожил мало лет, я уже успел устать от беспробудной скуки – и ждал отъезда с предвосхищением праздника. Чеченцы мою семью – в отличие от большинства других – выселить не успели. К моему огорчению, Сталин вдруг скончался – и я остался в Петхаине.
      Я обещал себе, что узнаю название степи, куда согнали петхаинцев и поеду поглядеть на них из-за дюн. Ни тогда, ни позже я не понимал – что же именно мне хотелось бы там увидеть или познать. Быть может, убедиться, что на чужбине остаёшься каким был дома. Тем более что «дом» и «чужбина» казались мне глупыми вещами, придуманными злыми людьми, которые прочерчивают по земле границы.
      А может быть, изгнание из родины и тоска по прошлому открывают не ведомую другим мудрость – одновременно весёлую и печальную?
      Или никакой тоски по прежней жизни нету, как нету и прежней жизни, – ничего кроме настоящего?
      А что если изгнание петхаинцев только называется изгнанием? Где граница между изгнанием и исходом? Изгоняемый и исходящий – не оба ли исполняют чужую волю? Действительно ли изгнание есть беда, а исход – праздник? Не все ли люди – рабы, и если якобы только играющийся раб преодолевает своё рабство и обретает свободу, то не есть ли исход лишь игра в освобождение, а изгнание, стало быть, – освобождение от игры и обмана?
      Но не только петхаинцы теснили мне душу. Все эти годы после чеченского налёта я собирал списки еврейских поселений по всей разрешённой мне земле. От Польши до Китая. Сотни вымерших и вымирающих общин, о которых я добывал информацию из рассказов, книг, газет и архивов.
      В изголовье моей кровати, рядом с карманными часами деда на цепочке из скрепок, висела выцветшая от времени карта Советской страны, исколотая кнопками, под которыми значились города и посёлки, где некогда встарь – по своей ли воле или нет – оказались люди из моего племени вечных скитальцев.
      Кто они? Такие же ли, как я и другие петхаинцы? И что помнят, что знают?
      Каждый год в праздник Исхода я бубнил придуманную мной молитву, заклинавшую судьбу погнать меня странником по всем местам, в которых осели потомки людей, познавших как исход, так и изгнание. В тот же день, когда я обратился к властям за разрешением на свой собственный исход, я ушёл из дома с сумкой за плечами, в которой помимо водки и фотокамеры лежали часы деда, карта со стены над кроватью и синяя тетрадь для путевых записей.
      Перед выходом на порог я записал в эту тетрадь своё первое ощущение. Испытанное другим человеком много столетий назад: "Если не я, то кто? И если не сейчас, – когда же?" Так началось моё двухлетнее хождение по той стране, обещавшее неизведанные страхи, открывающие ещё одну истину, что быть живым – это роскошь, ибо живём мы меньше, чем не живём.
 

17. Близость главного одиночества

 
      Через год после начала странствий я оказался в Вильнюсе, в синагоге на Комьюонимо, – единственно уцелевшем символе былого величия "Литовского Иерусалима".
      Стены просторного зала, расписанные когда-то бронзовой и голубой красками, почернели и потрескались. Узкие оконные просветы пестрели картонными заставками. Рядом с роскошной люстрой без огней свисал провод с тусклой лампочкой на перебинтованном изолентой низком конце. Прохудившаяся ковровая дорожка бежала от двери к помосту в конце зала, подчёркивая наготу дубового пола с выщербленными планками. Даже воздух застоялся с былых времён.
      Единственное, чего не удалось истратить годам и нищете, располагалось на помосте: зелёные мраморные колонны, и за ними – белый шкаф для свитков Торы. На дверцах шкафа горела в полумраке звезда Давида и светились бронзовые письмена: «Ми камха баелим адонай» – «Кто сравнится с Тобою, Господи?»
      Впритык к помосту стояли скамейки с высокими спинками, а на скамейках, поёживаясь от холода, сидели вроссыпь, как вороны на проводах, восемь безбородых старцев. Каждый сидел в собственной позе устаашего человека, но в каждой из этих поз проступало то особое состояние одиночества, которое возникает не от долгих лет существования или покинутости людьми, не от изжитости надежд или истраченности страстей, но от близости иного, главного, одиночества – одиночества могилы.
      Кто знает, думал я, шагая к ним по дорожке, быть может, поэтому старые люди и кажутся мне носителями единственно возможной, нездешней, мудрости. Той самой, которая уже пробилась к ним из близкого теперь пространства небытия. Не жизнь делает человека мудрым, а приближение смерти.
      Когда старые евреи внимательно разглядели меня, один из них, убрав с носа очки, произнёс:
      – Что?
      – Я тоже еврей, – ответил я, но никто не шелохнулся.
      – Откуда? – спросил он же.
      – Из Москвы.
      – Третий Рим! – и над ним сразу же посмеялись:
      – Левин у нас считает только до трёх!
      – В общем-то я из Тбилиси, – поправился я.
      – Второй Париж! – рассмеялся Левин. – Слушай, Кипнис, вот ты опять посмеёшься, а оно так и есть. Сами французы говорят: Тбилиси – второй Париж!
      – Это говорят не французы, поц, а тбилисцы, которые не видели Парижа, – хихикнул Кипнис и повернул ко мне изрытое оспой лицо. – Всё на свете существует в одном экземпляре!
      – А говорят, Вильна – второй Иерусалим, – ответил я.
      – Об этом как раз спроси у Кипниса, – хмыкнул Левин. – В Иерусалим едет у нас он, ему и знать.
      – Вильна – не второй Иерусалим, – подвинулся Кипнис к Левину. – И не третий. Первый Иерусалим – это старый Иерусалим, второй – это сегодняшний, а третий – это в который мне разрешат уехать. Через 120 лет и ещё 120 дней.
      Я улыбнулся ему, но он меня не понял и обиделся:
      – Молодые думают, что старики дураки, но старики знают, что дураки – это молодые.
      – Ну и кто прав? – поддержал я его.
      – Мёртвые. Догадываются, что дураки и те, и другие.
      – Правильно! – обрадовался я. – Подумал об этом сам!
      – Тебе так думать рано! – рассудил Кипнис. – И пришёл ты сюда не думать.
      – А у вас тут трудно уезжать? – сменил я тему.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8