Как только стюардесса, медленная, как мёд, раздвинула створки гардины, – в самолёт стали просачиваться персонажи, знакомые мне по моей прежней, доисходной, жизни. Все они, по моим расчетам, принадлежали не этому, американскому, а тому, почти забытому, пространству и времени из выброшенных календарей. Обвешанные дорожными сумками, они переваливались с боку на бок и тащились гуськом в задние салоны…
Я смотрел на них исподлобья и понимал, что прошлое не исчезает, а разбредается в настоящем, но его можно собирать и возвращать. А потом – крутить перед глазами карусельной вереницей промелькнувших дней.
Это понимание укрепило меня в странном предчувствии, что начинавшийся день вполне мог бы стать первым и последним в моей жизни. Ибо не существует ни прошлого, ни будущего – и всё происходит одновременно. Или – что то же самое – всё происходит поочерёдно: настоящее и будущее уходят в прошлое, но рано или поздно прошлое переполняется и переливается через края – в настоящее и в будущее. И мы, значит, есть и будем кем были.
Потом я, правда, подумал, что так думать нельзя. Что без веры в новый праздник нет и радости нескончаемого исхода, чем и является наша жизнь и одним из кругов чего и представлялось мне это моё возвращение на родину.
Подобно остальным, Гена Краснер прошагал мимо, в задний салон, так меня и не заметив. Я испытал к нему за это чувство благодарности. Иначе мне было бы трудно поддержать в себе хоть на какое-то время состояние, к которому меня приучали с детства: исход есть начало вчерашнего праздника, который – поскольку его не было – расположен в будущем. И если даже завтрашний праздник так же иллюзорен, как вчерашний, человек жив только пока возвращается в будущее.
До России я тогда так и не долетел: застрял – по пути – в Лондоне, но извечное ощущение абсурдности надежд и ненадёжности зримого овладело мною до приземления в Хитроу.
Согласно планке под левым соском, стюардессу звали Габриела. У неё были влажные карие глаза. Сначала мне показалось – большие, но позже выяснилось – просто широко распахнутые. Она держала их в этой позе, видимо, для того, чтобы терпеть пассажиров: не присматриваться к ним, а скользить по физиономиям. Пассажиров это возбуждало, и, если судить о них по мне, внушало им подозрение, что влага в её глазах содержит в себе смазку, пригодную для эротических шалостей. Габриела была довольна этим отношением к себе. Ей, правда, казалось, что она знает себя даже лучше, чем окружающие – и поэтому она открыто придерживалась о себе ещё более лестного мнения.
Справа от меня суетился в кресле долговязый тощий интеллигент, представивший себя как Профессор-Политологии-Займ. Родом – москвич, но теперь вашингтонец. Он был ещё не стар, но весь уже кривой – и, как мне сначала подумалось, стесняется своего вида и ёрзает в кресле исключительно чтобы ввернуть себя в него как шуруп. Оставив лишь голову с последней прядью волос. И ещё шею, поскольку на ней сидела пышная бабочка. Скоро, впрочем, я установил, что он себя не стыдится. Напротив: пытается, как и я, вызвать к себе восторг у Габриелы. В основном – за счёт громогласных издевательских реплик в адрес проигравшего социализма.
Вместо стюардессы ему удалось влюбить в себя пассажирку с переднего ряда – опрятную, как пуговица, старушку из белогвардейских вдов. Между бровями у неё торчала синяя бородавка, и эта бородвка больше, чем всё остальное, мешала ей притворяться, будто она ещё не старушка. Притворялась усердно: оборачивалась на Займа резче, чем в таком возрасте позволяют подобное шейные позвонки, кокетничала с ним и умилялась латинским фразам, которыми тот приправлял свои заявления.
Кроме старушки Профессор расположил к себе и Джери Гутмана, пассажира из заднего ряда. С очень толстыми и волосатыми руками. Гутман не скрывал ни того, что лыс, ни того, что является гомиком, хотя и летит в Россию в качестве председателя одного из американских комитетов по спасению всех бывших советских евреев.
Слева от меня сидела немолодая нью-йоркская проститутка по имени Джессика. Она представляла знаменитую эскорт-компанию “Звёзды у ваших ног и между”. Поскольку Джессика выглядела как Джейн Фонда, за которую пассажиры её и принимали, она – в отличие от старушки с бородавкой – старалась кривляться молча. Не столько из важности, сколько из страха выдать себя голосом или содержанием реплик. И кривлялась не только перед Займом, а перед всеми.
Кроме меня.
Меня она уважала, ибо благодаря стечению обстоятельств один только я знал, что она не Фонда, а “звезда у ног и между”. И одна только она знала, что я об этом молчу.
Если Джессика и была к кому-нибудь из пассажиров неравнодушна, то только к Мэлвину Стоуну из “Мэлвин Стоун энд Мэлвин Стоун”. Хотя он, как и мы, сидел в первом классе, мне не верилось, что Мэлвин Стоун летит куда-либо не в собственном лайнере.
Он сидел в ближайшем к нам кресле по правой половине салона – седовласый и очень импозантный. Без единого признака семитской внешности. Его обласканному солнцем лицу с романтическим шрамом дополнительный лоск придавали дымчатые очки в золотой оправе. Ниже располагался галстук цвета датского шоколада. Под ним – шёлковая сорочка, напоминавшая кремовую пастель флоридских закатов. Поверх сорочки – уважительно расступившийся на животе твидовый пиджак из верблюжьей шерсти, а под пиджаком – брюки цвета отборных сортов бургундского винограда. Голос у него тоже оказался тщательно выхоженным.
8. Иллюзия узнаваемости бытия
Подал он его впервые при глупом обстоятельстве. Когда во время взлёта Габриела потребовала у меня пристегнуться ремнём, я наотрез отказался последовать примеру окружающих. Я думал о чём-то своём, сердился на то, что в жизни не бывает праздников, презирал вселенскую и мою собственную неистребимую глупость и старался не открывать глаз, потому что с закрытыми глазами слышишь не всё.
– Пристёгиваться не буду! – объявил я Габриеле. – Тесно! – и добавил: – Вообще везде тесно!
– Как это так? – удивилась она и метнула взгляд на Джессику рядом со мной. – Все вокруг вас сидят пристёгнутые… Даже ну… Ну, все!
– Габриела! – повторил я. – Ремень мне не нужен!
– Всем нужен! Помогает усидеть при случае.
– При каком?
– Например, при торможении. Гарантирует, что пассажир усидит и никуда, не дай бог, не вылетит…
– Никуда вылетать не собираюсь! – взбесился я.
– Это произойдёт против вашей воли, – вмешался Займ.
– Против моей воли уже ничего не произойдёт! – выпалил я.
– Кое-что происходит без нашей воли! – поделился сзади опытом Джери Гутман. – Пристегнитесь же!
– Не ваше дело! – рыкнул я, не оборачиваясь. – И молчите!
Джерри воспользовался советом, но взамен тогда и возник впервые голос Стоуна.
– Молодой человек, – выложил он, но уставился на Джессику, – позвольте поделиться опытом. Видите шрам на моём лице? Отвратительно, да?
– Конечно же нет! – ответила Джессика.
– Благодарю вас! – улыбнулся он и прочистил горло. – Некоторые даже говорят, что это романтично…
– По-моему, правы именно вы, – сказал ему я.
– Но зато вы не знаете отчего у меня этот шрам.
– Знаю и это: не пристегнулись ремнём!
– Да, не успел! Покупаю, значит, автомобиль Феррари и, раскатывая его на опушке собственного леса в Вэстчестерском графстве, думаю: к чему пристёгиваться на пару минут! Но, как говорят в народе, мы предполагаем, а бог располагает… Не бог, конечно, а судьба, я в бога не верю, то есть – не верю я в примитивное, массовое представление о боге. бог – это совсем другое, знаете! Так вот, судьба, увы, распорядилась иначе, а судьба, как говорят в народе, злодейка! И капризница! Пришлось вдруг резко тормознуть: встречный пень! И вот вам, пожалуйста – врезаюсь лбом в стекло! А рядом сидел, как говорят в народе, старый дружище. Вы его знаете, мисс Фонда, – не отводил он взгляда от Джессики. – Это был Пол Ньюман! Чёрт со мной, думаю, кому я нужен в мире высокого искусства! Я испугался за настоящего художника, за Пола… Вы-то знаете – какой он души мужик, Джейн!
Потом он вынул из ворсистого бумажника малахитового цвета розовую визитку и велел Габриеле передать её Джессике.
– Так что же с Ньюманом? – забеспокоились сзади.
– Пол умница! – бросил он через плечо. – Пристегнулся – и никакого шрама… Большой художник! А жизнь – штука сложная, знаете…Приходится тормозить и – если не пристёгнут – вылетать из сидения!
– В воздухе тормознуть самолёт может только встречная скала, – смягчился я. – А мы летим над океаном. Столкнувшись же с горой, – не дай бог, хотя я тоже больше верю в судьбу, чем в бога, – столкнувшись с горой всё равно не обойтись без шрамов…
– Ой, Господи! – впервые же взвыла тогда впереди меня старушка с напудренным, как в гробу, лицом. – О чём вы говорите?! Пристегните же его к креслу! Если что – он же полетит на меня, а у меня печень!
– Ну, пристегнитесь же, ей-богу! – взмолилась Габриела.
– Никаких ремней! – отрезал я и отвернулся к окну.
– Придётся звать Бертинелли! – закапризничала она.
– Да, зовите капитана! – вернулся голос Джери, и весь Первый класс одобрительно загудел.
Габриела решительно качнула сильными бёдрами, развернулась и пошла в капитанскую рубку, оставив за собой на потребление Займу душистое облачко московских духов ”Красный мак“.
– Вы это на меня, по-моему, и злитесь, – сказала мне шёпотом Джессика.
– На себя. А вы мне как раз интересны. Не тем, что похожи… А тем, что не хотите быть собой.
– Перестать быть собой невозможно, – сказала Джессика. – Смотрите! – и, приподняв украдкой сумку на коленях, показала мне свой незастёгнутый ремень. – Я тоже не люблю тесноты!
Я рассмеялся.
– Я вас рассмешила, да? А хотите ещё? Этот хрыч, справа, говорил тут о ветровом стекле, помните? А вот вам про это такая загадка: мчится Феррари со скоростью света, а навстречу – комар, прямо в стекло. Скажите – что мелькает в комарином мозгу в последний миг? Можете представить?
– Могу. Мелькает мысль: «Главное – не летел бы рядом Ньюман!»
– Нет! В последний миг в комариной башке мелькает жопа! Подумайте!
Я подумал, расхохотался и сказал ей:
– А знаете что мелькнуло сейчас в моей? Что вы мне ещё и нравитесь! – и, перехватив взгляд обладателя Феррари, я добавил. – И не только мне…
– А он дундук!
– Вы его знаете?
– Это Мэлвин Стоун из ”Мэлвин Стоун и Мэлвин Стоун“. Знает и он меня, но не догадывается.
– Клиент? – вычислил я.
– Давно, когда начинала, – и подняла взгляд на нависшего над нами Бартинелли. – Вы к нам, капитан?
Капитан наступил Займу на ногу, но извинился не перед ним.
– Прежде всего хочу попросить у вас прощения за суету, – сказал он, волнуясь, Джессике. – Поверьте, такое у нас не часто. Вам случайно не хотелось бы, скажем, поменять место, мисс Фонда?
– Ни в коем случае! – возмутилась Джессика.
– Вот видите, – обратился он ко мне, – у вас такая учтивая соседка, а вы отказываетесь пристегнуться. Может, и ей тесно, но она не бунтует, хотя – и об этом знает весь мир – она бунтовать умеет. Правило, любезный, есть правило.
– У меня – своё правило! – ответил я. – Не нравится – разворачивайтесь и высаживайте меня в Нью-Йорке!
– Тоже – ни в коем случае! – потребовала Джессика.
– Не буду, – успокоил её Бертинелли и обратился ко мне. – Но придётся выписать штраф. Триста долларов.
– Плачу я! – воскликнула Джессика и положила руку мне на плечо. – Не откажите!
– Джейн, позвольте это сделаю я вместо вас! – вмешался Мэлвин Стоун. – Не откажите!
– Конечно, – кивнула она. – Я почти никогда не отказываю. Если платят…
– Пусть платит сам! – пискнул Джерри. – И пусть пристегнётся!
Первый класс – из уважения к звезде – его в этот раз не поддержал. Наступила неловкая пауза.
– Почему все молчат?! – возмутился Джерри.
Голос подал Займ:
– Я не буду! – взорвался он. – Сколько это можно терпеть?!
– Возьмите себя в руки, молодой человек! – возразил ему бархатный голос Стоуна. – Подумаешь, пассажир не пристегнулся ремнём! Они тут и ни к чему: в воздухе – ни гор, ни даже пней…
– При чём тут ремень! – горячился Займ. – Попробуй взять себя в руки, когда на ноге стоят капитаны!
– Что вы! Неужели это ваша нога? – побледнел Бертинелли. – А я, дурак, стою и гадаю: что ж это тут у меня под ногой дёргается? Тысячу извинений, профессор! Сто тысяч!
Не переставая бледнеть, капитан развернулся и исчез.
Займ повернулся к нам с Джессикой и буркнул:
– Макаронник! А ещё и штрафует! И это – в свободной стране!
– Мы не в стране, мы в воздухе! – огрызнулся Гутман.
– Это воздух свободной страны! А он штрафует! За то, что не дают себя связать! Это тебе не древний Рим! И мы пока не в старой России!
Первый класс одобрительно загудел: мы, мол, пока не в старой России! Под дружный галдёж «первоклассников» погасли все запретительные таблички. За окном услужливо расступились мелкие облака, а в них качнулся солнечный диск. Стало вдруг легко и просторно. Я отвернулся к окну. Слева лежало бело-голубое пространство, привычное, как потёртые джинсы.
Я закрыл глаза и вспомнил, что облака, которые только что разглядывал, напоминают разрозненные образы из не понятых мною легенд – высокие соляные столбы из библейского мифа, печальные снежные бабы из давних зимних сказок, и – из фильмов – пышные шляпки атомных грибов на тоненьких ножках. Никого уже не пугающие, а, напротив, внушающие иллюзию узнаваемости бытия. Пространство высоко над землёй застыло в таинственных, но примелькавшихся символах.
9. Брожение цвета в самом себе
…Когда я проснулся, в нижней кромке окна блеснул и исчез в облаках Боинг. Летел в противоположном направлении, в Штаты, и на расстоянии смотрелся несерьёзно – алюминиевым футляром для сигары. Мне не верилось, что футляр напичкан взрослыми людьми. Стало жалко себя – не сегодняшнего, а того, кем был на пути в Нью-Йорк. Вспомнил ощущения, казавшиеся тогда торжественными. Не понимал, что выглядел смешно уже в дороге. Хуже: никак не выглядел – в футляре меня и видно не было…
Время старело быстро. Три часа назад в Нью-Йорке только светало, а теперь уже день готовился в небе к закату. За истекший срок прошло больше, чем проходит за три часа. Солнце завалилось к хвосту и обложило медью серебристое крыло, подрагивавшее в сапфировом пространстве за окном.
Уткнувшись лбом в прохладное стекло, я ощутил соблазн вернуться в синий мир предо мной, знакомый задолго до того, когда мне впервые привелось оказаться в небе. Знакомо было и желание внедриться в эту вязкую синь. Всё было синим – синее с медленно голубым, сапфировая сгущённость остывающих пятен и бирюзовая податливость жидкого стекла, беззвучное брожение цвета в самом себе и тревожная догадка о несуществовании ничего кроме синевы, переливающейся из ниоткуда, из себя, в никуда, в себя же, и мерцающей во вкрадчивом золоте растаявшего солнца. В памяти воскресло никогда не испытанное чувство, будто оцепенение цвета пронизывает уже и меня, и я начинаю сопротивляться этому сладкому ощущению из страха, что, растворившись в синеве, созерцать её не смогу.
Как завелось, прервала стюардесса. Рядом по-прежнему сидели профессор Займ, захмелевший от беседы со «звездой», и сама она, Джессика, захмелевшая от всеобщей любви. Перегнувшись через них, Габриела протягивала мне наушники.
– А что мне с этим делать? – спросил я.
– Надеть на уши и подключить в гнездо, – вздохнула Габриела. – Будем смотреть фильм.
– А зачем наушники? Фильм смотрят, а не слушают.
– Смотреть интересней – когда слушаешь…
– Почему?
– Потому! – сказала она. – Без звука не понять героев…
– А как их понимали в немые годы?
– В немых лентах герои действовали, а сегодня рассуждают!
– Конечно! – обрадовался Займ, который, забросив голову назад, старался дышать неглубоко, чтобы при вздохе не тревожить своею грудною клеткой перегнувшуюся через него стюардессу. – Раньше да, действовали, а теперь – вы очень правы, Габриела, теперь главное – слово!
– Но разве слово не действие? – попробовал я.
– Это – Толстой! – не двигался Займ.
– Писатель? – ахнула Габриела. – Он тоже здесь?
– Действие, – согласился со мной Займ. – Толстого, извините, здесь нет, Габриела, но он считал, что слово есть поступок…
– Зачем же тогда слушать? – заявил я. – Поступки наблюдают!
– Правильно, но я продолжаю считать, что лучше слушать! – вставила стюардесса.
– Верно! – подтвердил Займ. – Понимание требует слушания! – и женщины взглянули на него с обожанием.
– Категорически утверждаю, – рассердился я, – что видение – единственное условие понимания…
Пока я спал, Займ успел понравиться окружающим женщинам. Они разглядывали его глазами полными надежды, что ради них он пойдёт на меня войной, ибо эротическая неуверенность обрекает мужчин на отчаянные поступки.
– Quod gratis asseritur, gratis negatur! – извлёк из себя Займ и, разволновавшись, погладил лысину. – Что голословно утверждается, голословно же отрицается!
Эта фраза впервые и ввергла в восторг не только Габриелу и Джессику, но, разумеется, и старушку.
– Quod gratis asseritur! – воскликнула она. – Мужчинам так идёт латынь!
Тогда я, кстати, впервые и заметил, что между исчезнувшими бровями на её запудренном лице гнездилась бородавка. Нижнюю половину лица рассмотреть мне не удалось по причине, доставившей дополнительную радость: её закрывал тугой шёлковый мешочек, в котором теснилась правая грудь стюардессы, облокотившейся на кресло.
– А вы утверждаете чушь! – бросила старушка мне. – И к тому же gratis, голословно!
– Нет, мадам! – обиделся я. – За мною, видите ли, стоят лучшие народы мира! Все они говорят одну и ту же фразу, когда говорят, будто им что-то стало ясно. Они говорят: «Я вижу!» – и обвёл присутствующих смелым взглядом. – Видение есть понимание, мадам! Я и сам только что сказал: «Видите ли?» Дескать, понимаете ли?.
Произнесённое придало мне уверенность, и я добавил:
– Quod erat demonstrandum, мадам, хотя manifestum non eget probatione! Позвольте перевести: «Что и требовалось доказать, хотя очевидное в доказательстве не нуждается»!
Габриела с Джессикой среагировали одинаково: разогнули стан и переглянулись. Стоило стюардессе убрать свой корпус из-под носа Займа и выпрямиться, профессор жадно вздохнул и повернулся к Джессике:
– Мисс Фонда! При всем к вам уважении, и к вам, Габриела, вы неправы, если сочли, что он убедил вас, – и кивнул в мою сторону. – Он утверждает, будто видение и есть понимание, – и Займ снова не назвал меня по имени. – Но убедил-то он чем? Словами! Как видите, слушание и необходимо для понимания, понимаете? И он неправ!
– Конечно, неправ! – качнулась бородавка в проёме между креслами. – Поверьте мне, я в прошлом из журналисток! – и на синих губах старушки треснула жёлтая улыбка.
– Не верьте! – закапризничал я. – Как можно верить тому, кто из журналисток?! Даже если это в прошлом! Или политикам? А я философ! Верить надо мне, пусть даже у вас и мелькнули сомнения! Вера не исключает сомнений! Наоборот: сомнение – элемент всякой веры!
– Это же демагогия… – удивился Займ.
– Я вас не оскорблял! – буркнул я.
– Я и не думал… – вставил Займ.
– А это видно! – перебил я его. – И не перебивайте! Политики и журналисты осквернили мир, потому что продались толстосумам: народ уже не способен размышлять – только верить! «Поверьте этому, поверьте другому! Новые факты да новые истины!» Истина, видите ли… Чёрт! Опять – «видите ли»! Истина не меняется, господа! Извините, – «девушки»! Истина остаётся всегда и везде истиной, так же, как не меняется нравственность! Меняются – да! – заблуждения, и меняются из поколения в поколение! Так же, как меняется во времени не нравственность, – нет! – а формы безнравственности! А слова мешают пониманию, слова – это наркотик! Так считал даже Киплинг, а Киплинг, дорогие девушки, то есть – не только девушки, а вообще все, то есть, и дамы и господа! Киплинг, дорогие мои, хотя тоже писака, но классик!
Обратив внимание, что даже старушка смотрела на меня уже обожающими глазами, Займ пошёл на мировую:
– Давайте закругляться! Если я и политик, то политика у меня простая: людям пристало жить в мире и даже, знаете, дружить…
От призыва к миру мне стало не по себе – тем более, что si vis pacem para bellum, то есть, перевёл я в уме, если хочешь мира, – а особенно, если не хочешь его, – готовься к войне. И всё-таки, повинуясь античной традиции, я остановил меч над грудью поверженного гладиатора в пенсне и вскинул глаза на Джессику с Габриелой: ваше слово, девушки; впрочем, не надо слов, для понимания достаточно жеста – пальцем вниз или пальцем вверх!
Сигнал поступил из забытого источника.
– Дорогой! – произнёс Мэлвин Стоун и поднялся с кресла. – Умоляю вас, не надо мира! Вам есть что сказать!
– Ещё как есть! – вздохнул я и с радостью взмахнул мечом. – Профессор, если б вы и были Платоном, а мы с вами стали бы вдруг непонятно почему дружить, то вот что сказал бы я urbis и orbis, городу и миру: «Amicus Plato sed magis amica veritas!" Дружба дружбой, но истина дороже!
Займ рассмеялся и стал аплодировать.
Женщины – с серьёзным видом – мгновенно к нему присоединились, а Мэлвин Стоун, захлёбываясь от восторга, выкрикнул:
– Cogito ergo sum!
10. Путь к веселью лежит через веселье
Не выдержал теперь и я – прыснул со смеху. Займ затопал ногами и затрясся в хохоте. Вокруг Стоуна сгрудились пассажиры с задних кресел, не желавшие упускать своей доли веселья – улыбались той напряженной улыбкой, когда готовишься грохнуть со смеху по любому поводу. Займ смеялся так заразительно, что осклабился даже Стоун, недопонимавший причину неожиданного веселья.
– А что, Джейн, не так? – пригнулся он на корточки перед Джессикой. – Я сказал неправильно?
– Правильно, правильно! – хохотал Займ, отирая кулаком повлажневшие глаза. – Cogito ergo sum!
– Конечно, правильно! – обрадовался Стоун и тоже начал смеяться, посчитав, вероятно, что недооценивает своё остроумие. – Cogito ergo sum! Мыслю, значит, существую… Прекрасно ведь сказано! – похвалил он себя и рассмеялся смелее. – И вовремя…
Теперь уже смеялись все. Просто потому, что смеялись все. А смеялись все потому, что стадный и беспричинный хохот – естественное состояние людей, догадавшихся, будто путь к веселью лежит через веселье.
Габриела хохотала беззвучно, как бы ныряя в воду, хотя время от времени – чтобы не захлебнуться – ей приходилось выбрасывать голову из воды и повизгивать, чего она стеснялась и потому затыкала себе рот мешочком с наушниками.
Джессика смеялась звонко, но неровно, словно барахталась голая в ледяной воде. Когда ей становилось невмоготу, откидывалась назад и тоже закрывала лицо целлофановым мешочком.
Среди пассажиров, рядом с юношей с кислым мусульманским лицом, стояла дородная дама очень средних лет. Смеялась особенно потешно – не двигая раскрашенной головой, вздрагивала корпусом и взмахивала локтями, как индюшка крыльями. При этом таращила глаза на «звезду», не веря тому, что можно выглядеть так привлекательно без разных румян, благодаря которым её собственное лицо смотрелось как смазанный снимок торта.
На ней было тесное зелёное платье с красными пуговицами. Одна из них, у пуповины, расстегнулась под давлением и пригласила окружающих заглянуть вовнутрь.
Окружающие приняли приглашение, а её спутник, чернявый юноша с подвижным носом, забеспокоился и, протянув волосатую руку, услужливо эту пуговицу застегнул. Дама сконфузилась и метнула на юношу гневный взгляд. Он оскорбился, снова потянулся к пуговице и вернул её в прежнее состояние – расстегнул…
Сцена произвела на раздражённую счастьем толпу такое же действие, как если бы плеснули в костёр спирта. В салоне поднялся визг, и пассажиры стали корчиться от хохота, угрожающего поджечь уже и задние отсеки.
Мэлвин Стоун заключил, что публика открыла в его латинской шутке новые взрывные залежи остроумия – и ликовал, как младенец. Не поднимаясь с корточек и уронив голову на колени «звезды», он затрясся в гомерическом хохоте, выкрикивая при каждом быстром вздохе одно и то же: «Cogito ergo sum!»
– Умереть можно! – восклицала при этом Джессика сквозь заливистый смех и теребила ему седые волосы.
– Запросто! – визжала стюардесса, прижимая ко рту целлофановый мешочек, весь уже измазанный помадой.
Займ истерически стучал кулаками по своим и моим коленям и рычал при этом: «Cogito! Cogito! Cogito!»
Вдохновлённый благоволением «звезды», Стоун вскочил на ноги и запрыгал на месте, как полоумный. Не шее у него вздулись синие перепутанные шнуры жил.
– Умереть же так можно! – кричал я Займу в ухо и указывал на стоунову шею в опаске, что один из шнуров вот-вот лопнет.
– Запросто!
Займу, а потом и мне стало от этого ещё смешней – и мы принялись колотить локтями спинки передних сидений.
Стоун не унимался, стонал от хохота и прыгал выше.
Толпа расступилась перед ним и, улюлюкая, била в ладоши.
– Не помирает! – крикнул мне в ухо Займ.
– И не думает! – смеялся я. – Крепкий мужик! И ещё шум, шум, шум!
– Да, да, да! – кивал Займ, не переставая хохотать. – Очень шумно!
– Я не про то! – крикнул я. – Я про другой шум!
– А какой ещё другой шум?
– Тот самый! Тот самый! Когито эрго… шум!
И Займ – после паузы – снова залился в хохоте.
В просвет между спинками кресел вернулась ещё более посиневшая от страха бородавка:
– Остановите этого идиота ради Христа! Он же проломит пол!
– Это Боинг! – крикнул ей профессор. – Не бойтесь!
В тот же самый миг Боинг тряхнуло. Потом ещё раз – сильнее. Потом хуже – самолёт провалился в глубокую яму, как если бы лопнул вдруг один из трёх шнуров, на которых он висел.
– Нет! – потребовала бородавка, но лопнул и второй.
Пассажиров разбросало по сторонам, стало тихо, и на панелях вспыхнули красные таблички.
– По местам! – вскрикнула Габриела. – И пристегнуться!
В ожидании ужаса пристегнулся теперь и я.
Разлетевшись по местам, все сидели уже недвижно и безмолвно.
Шум и счастье обернулись вдруг тишиной и страхом.
Столь же неожиданным оказалось и помышление о конце: было обидно, что если лопнет последний шнур, разобьются вдребезги столько сложных аппаратов, – человеческих тел, в которых, не говоря о мозге, каждая мышца обладает собственной памятью и сноровкой; аппаратов, каждый из которых мудренее любой летательной машины…
Третий шнур уцелел. После мучительной тишины ударил гонг, и раздался знакомый голос:
– Это капитан Бертинелли! Ухабы позади, можете расслабиться! Вам раздадут наушники, чтобы посмотреть фильм, в котором играет наша великая Фонда, которая чтит нас присутствием и к которой я обращаюсь с такими словами: «Дорогая Джейн, позвольте грохнуть за вас водку, которой у меня, успокойтесь, нету! Я шучу!»
Все рассмеялись, потому что Бертинелли шутил, и обернулись на Джессику, но она смутилась, ибо в качестве самой себя ко вниманию не привыкла. Вспомнив, однако, что она не она, не Джессика, а «великая Фонда», вскинулась, чмокнула себя в ладонь и, улыбнувшись публике, как камере со вспышкой, сдула поцелуй в сторону пилотской рубки. Поцелуй грациозно вспорхнул с ладони и помчался по заданному адресу, задевая на лету макушки зачарованных пассажиров. Займ забил в ладоши, и его поддержали.
11. И мыслю, и существую
Не поддержал один только Стоун: он всё ещё тяжело дышал и шёлковым платком аквамаринового цвета отирал себе пот с побледневшего лица.
– Спасибо! – обернулась Джессика к Займу, и мне показалось, что после недавнего стресса «звезда» не успела себя покинуть и вернуться в роль. Показалось ещё, что она то ли не торопилась в эту роль, то ли хотела одновременно не расставаться и с собою.
– Мисс Фонда! – крикнул я Джессике, перегнувшись через Займа. – Как вам чувствуется?
– Вам сами знаете! – ответила она к его удивлению.
– Я бы сказал, чувствуется вам иначе, чем Стоуну…
– Кстати, ему, по-моему, нехорошо, – сказал Займ.
– Я имею в виду другое, профессор. Мистер Стоун считает, что он мыслит, а значит, существует, а Джейн хотела бы выразиться лучше: и cogito, и sum! И мыслю, и существую…
– Именно! – обрадовалась Джессика, и Займ ещё раз удивился.
– А мистеру Стоуну нехорошо, – отвлёк он себя.
– Сейчас станет лучше, – пообещал я. – Это от тряски: сперва – сам, потом самолёт. У меня – анекдот… Вспомнил, когда лопнул шнур.
– Кто лопнул? – не понял Займ.
– Послушайте, мистер Стоун! Летит себе трёхмоторный самолёт, и вдруг он пошёл медленней…
– Не реактивный? – удивился Займ. – Старый анекдот, что ли?
– Подождите, профессор! – огрызнулась старушка.
Займ обиделся и удалился в туалет.
– Благодарю вас! – сказал я старушке и продолжил. – Пошёл самолёт медленно, и пилот объявляет: «Господа, летим медленней, отказал один из моторов». Скоро самолёт пошёл совсем медленно, – и снова: «Господа, летим медленней, отказал второй мотор»…
– Почему он говорит всё время «господа»? – пожаловалась бородавка. – А не «дамы и господа»? Не может такого быть, чтобы сидели одни господа, без дам! Если, конечно, это не бомбардировщик…
– Виноват! – признался я. – Пилот говорит: «Дамы и господа! Летим медленно, потому что остался только один мотор!»
– Ужас! – удовлетворённо вздохнула бородавка.
– И вот, господа, одна из дам на борту, с бородавкой, жалуется: «Если откажет последний мотор – мы можем вообще остановиться в воздухе»!
Кроме старушки и Стоуна, все рассмеялись. Джессика хохотала особенно счастливо, потому что уловила юмор, хотя и спросила – при чём, мол, бородавка? Потом осеклась и сказала мне: