– Я видела его во сне.
– Ах, во сне!… – Это как-то принижало все, что он говорил раньше.
– Но два раза подряд, – продолжала она. – Я видела его, как сейчас вижу вас.
– Дважды, – повторила она. – Ну в точности тот же самый.
Это уже больше ему понравилось, потому что отчасти ему льстило.
Он опять обратил на нее испытующий взгляд.
– Так вы должны все о нем знать. – И, видя, что она не отвечает, добавил: – Ну и на что же он похож, этот негодяй?
Она колебалась, но он так сильно напирал на нее, что она, не желая уступать по каким-то своим собственным причинам, вынуждена была в конце концов прибегнуть к уловке.
– Я вам скажу как-нибудь в другой раз, – проговорила она.
II
Именно с этих пор он начал обретать для себя источник силы и тонкого наслаждения и даже каких-то, казалось бы, несоразмерных со здравым смыслом тайных и потрясающих волнений в той особой форме подчинения своей одержимости, которая у него к этому времени сложилась; и, соответственно, он, чем дальше, тем чаще, стал прибегать к этой своей способности, считая ее теперь огромным преимуществом.
В эти последние недели он, собственно, только ради того и жил, ибо настоящая жизнь в его восприятии начиналась лишь после того, как миссис Мелдун удалялась со сцены, и он, обойдя весь просторный дом от чердака до подвала и убедившись, что он здесь один, чувствовал себя наконец полным хозяином; и тогда, по собственному его молчаливому определению, он отпускал поводья. Ему случалось иногда приходить и два раза в день. Из всех дневных часов он предпочитал тот, когда по углам уже копится темнота – короткие осенние сумерки; это было то время, на которое он больше всего – опять и опять – возлагал надежды. Тогда он мог, как ему казалось, более дружественно бродить и ждать, медлить и слушать, чувствовать свое сторожкое внимание – никогда еще оно не было таким сторожким! – на пульсе огромного, уже темнеющего дома; он любил этот час, когда еще не зажигают ламп, и жалел только, что ему не дана власть сколько-нибудь продлить эти тускло-сумеречные минуты. Позже, обычно ближе к двенадцати, он приходил опять, но на этот раз для довольно долгого бдения. Он совершал обход со своим мерцающим светильником, шел медленно, держал его высоко, чтобы свет падал как можно дальше, и больше всего радовался, когда открывалась какая-нибудь далекая перспектива – анфилада комнат или переходы и коридоры, – длинная прямая дорожка, удобный случай показать себя для тех, кого он как будто приглашал явиться. Оказалось, что он мог свободно предаваться этим занятиям, не вызывая ничьего любопытства; никто о них даже не догадывался. Даже Алиса Ставертон, которая к тому же была идеалом такта, полностью их себе не представляла.
Он входил и выходил со спокойной уверенностью хозяина, и случайность до сих пор ему благоприятствовала, так как если толстый постовой с Проспекта и видел иной раз, как он приходил в половине двенадцатого, то, во всяком случае, насколько Брайдону было известно, никогда еще не видел, как он уходил в два часа ночи. В ноябрьской ночной прохладе он совершал свой путь пешком и регулярно появлялся здесь к концу вечера, и это ему так же нетрудно было осуществить, как после обеда в гостях или в ресторане пойти в свой клуб или в гостиницу, где он остановился. А если он обедал в клубе и уходил попозже вечером, то всякому было ясно, что он идет к себе в гостиницу; если же он выходил, проведя большую часть вечера у себя в гостинице, то, совершенно очевидно, только для того, чтобы пойти в свой клуб. Одним словом, все было легко – все было в заговоре с ним, все помогало и способствовало; даже в напряженности его ночных бдений было, видимо, что-то такое, что смазывало, сглаживало, упрощало всю остальную жизнь его сознания. Он встречался с людьми, разговаривал, возобновлял, любезно и непринужденно, старые знакомства, даже старался, насколько мог, оправдать новые ожидания, и, в общем, как будто приходил к выводу, что – независимо от его карьеры и всех этих разнообразных связей, о которых он говорил мисс Ставертон, что они нимало ему не помогают, – тем своим новым знакомцам, что наблюдали за ним, возможно поучения ради, он, во всяком случае, скорее нравился, чем наоборот. Он положительно имел успех в свете – неяркий и второстепенный – и преимущественно у людей, которые о нем прежде и понятия не имели. Все это были поверхностные звуки – этот гомон приветствий, эти хлопки их пробок, так же как его ответные жесты, были всего лишь причудливые тени, тем более выразительные, чем меньше значимые, – в игре des ombres chinoises [3]. В мыслях он весь день то и дело перемахивал через этот частокол деревянных тупых голов в ту другую, реальную жизнь, жизнь ожиданья, которая, чуть только щелкал за ним замок парадной двери, начиналась для него в «веселом уголке» столь же обольстительно, как медленные вступительные такты какой-то дивной музыки начинают звучать тотчас же после удара о пюпитр дирижерской палочки.
Он всегда ловил первый звук, встречавший его в доме, – цоканье металлического наконечника его трости о старый мраморный пол в холле – эти огромные черно-белые квадраты, которые, он помнил, так восхищали его в детстве и так помогли тогда, теперь он это понимал, раннему развитию у него чувства стиля. В этом цоканье ему мерещился тусклый отзвук какого-то иного звона, дальний голос колокольца, подвешенного – кто скажет где? – в глубине дома, в глубинах прошлого, в том мистическом другом мире, который мог бы расцвести и для него, если бы он – к добру или к худу – сам его не покинул. И тут он делал всегда одно и то же: бесшумно отставлял трость в угол и весь отдавался ощущению дома как огромной хрустальной чаши – огромного вогнутого кристалла, который полнится тихим гулом, если провести мокрым пальцем по его краю. В этом вогнутом кристалле был, так сказать, заключен весь тот мистический другой мир, и для настороженного слуха Брайдона тончайший гул его краев – это был вздох, пришедший оттуда, едва слышный горестный плач отринутых, несбывшихся возможностей. И теперь он своим безмолвным присутствием обращал к ним призыв, пытаясь пробудить их к жизни, к той степени призрачной жизни, какая еще могла быть им доступна.
Они были робкие, может быть, неизбывно робкие, но, в сущности, совсем не страшные – во всяком случае, он до сих пор такими их не чувствовал, – пока они еще не принимали форму – ту форму, которую он так жаждал, чтобы они приняли, и которую он в какие-то мгновенья как будто уже и сам видел, когда гнался за ними на цыпочках – на носках своих элегантных вечерних туфель – из комнаты в комнату и с одного этажа на другой.
Такова была сущность его видений – все, конечно, чистейший бред, – с чем он и сам бы согласился, если бы находился где-нибудь в другом месте и был чем-нибудь занят. Но все становилось правдоподобным, как только он оказывался в доме и на посту. Он знал, что он обо всем этом думает и чего добивается, – это было ясно, как цифра на чеке, представленном к оплате. Суть его мыслей сводилась к убеждению, что его второе «я» «является» здесь в доме как заправский призрак, а суть всех его собственных, Спенсера Брайдона, странных поступков – к стремлению выследить это второе «я» и с ним встретиться. Он бродил по всему дому, по всем уголкам, медленно, осторожно, но неустанно. – да, он все это делал, и миссис Мелдун была совершенно права, найдя для характеристики подобных действий столь удачный глагол – «лазить». И тот, кого он выслеживал, будет тоже бродить, так же неустанно. Но он будет очень, очень осторожен и не менее того увертлив. Уверенность в его очевидном, собственно, уже вполне ощутимом, уже слышном для уха бегстве от преследования все больше укреплялась в сознании Брайдона, пока наконец не приобрела над ним власть, с которой ничто до тех пор им пережитое не могло сравниться. Брайдон знал – многие из тех, кто обо всем судит поверхностно, считали, что он зря тратит жизнь, предаваясь ощущениям. Но он никогда не испытывал удовольствия столь острого, как эта его нынешняя напряженность, не занимался спортом, который требовал бы одновременно столько терпенья и столько смелости, как это скрадывание существа более тонкого, но когда его затравят, то, может быть, даже более опасного, чем любой лесной зверь. Термины, сравнения, даже простые охотничьи повадки теперь все чаще приходили ему на ум; были даже минуты, когда какой-нибудь случай из его небогатого охотничьего опыта вдруг будил еще более давние воспоминания – о юных его годах, о болотах, горах, пустыне, что тоже еще усиливало остроту нынешних его чувств, – воспоминания почти уже забытые, а теперь вновь оживленные для него мощной силой аналогии. В какие-то мгновенья он ловил себя на том, что, поставив свой одинокий светоч где-нибудь на камине или в нише, сам спешил отступить в тень или какое-либо укрытие, прячась за дверью или в проеме окна – точь-в-точь так же, как в те давние годы старался занять выгодную позицию под защитой скалы или за деревом, – и точно так же стоял там, затаив дыханье, весь отдаваясь ликованью этой минуты, тому высочайшему напряженью, какое познаешь только во время охоты на крупную дичь.
Страха он не испытывал (хотя все же задумывался над этим, памятуя, что, как говорит молва, многие джентльмены, по собственному их признанию, во время охоты на бенгальских тигров или при близком соприкосновении с большим медведем Скалистых гор [4] тоже задавали себе этот вопрос); его самого освобождало от страха одно обстоятельство, – тут по крайней мере можно быть откровенным! – именно сложившееся у него впечатление, такое непосредственное и такое странное, что пока что он сам внушал кое-кому страх, во всяком случае, опасения, куда более сильные, чем все, что он, Брайдон, мог бы в этом смысле испытать в будущем. Они уже распадались для него на категории, уже стали совсем привычными, эти знаки, но которым он определял степень тревоги, вызванной его бдительностью и его присутствием, хотя и позволяли ему каждый раз с важностью отметить, что он, по-видимому, установил такую связь, овладел такой формой сознания, какой до сих пор еще не знало человечество. Сколько было людей, которые спокон веков и до наших дней боялись привидений, но кому удавалось так поменяться ролями и самому стать пугалом в привиденческом мире? Он бы, пожалуй, возгордился, если бы решился поглубже в это вдуматься, но, по правде сказать, он не слишком настаивал на этой теоретической стороне своего открытия. Привычка и повторение помогли ему в высокой степени овладеть способностью проницать сумрак расстояний и темноту углов, сводить обратно к исходной их невинности все предательские обманы неверного света, все зловещего вида формы, которые в полумраке порождаются обыкновенными тенями, колебаниями воздуха, изменчивым влиянием перспективы; так что, поставив где-либо свой одинокий светоч, он уже мог продолжать путь и без него, переходить в другие комнаты, и, подкрепленный лишь сознанием, что там глади есть свет на случай, если он понадобится, Брайдон и в самом деле видел, как будто он и правда зримо отбрасывал перед собой сравнительно более светлую полосу. С этой новой своей способностью он чувствовал себя как огромная крадущаяся кошка и думал иногда, уж не светятся ли в эту минуту у него огромные круглые желтые глаза и каково его злополучному второму «я» встретиться вдруг с этакой тварью. Однако он любил открытые ставни; всюду открывал те, что закрыла миссис Мелдун, а потом столь же аккуратно закрывал их, чтобы она не заметила; он любил – о, вот это он действительно любил, и больше всего в верхних комнатах! – ощущение твердого серебра осенних звезд сквозь оконные стекла; и, пожалуй, не меньше радовали его огни фонарей внизу, разлитое белое электрическое сияние, настолько яркое, что понадобились бы плотные занавески, чтобы не допустить его в комнаты. Это уже было нечто человеческое, реальное, общее у него с другими людьми; это принадлежало тому миру, в котором он жил до сих пор. И конечно, его как-то успокаивала та моральная поддержка, холодно-общая и безличная, которую он, как казалось ему, находил в этом стойком и ровном свете, несмотря на все свое отчуждение. Эту поддержку он яснее всего чувствовал в комнатах, расположенных по широкому фасаду дома и вдоль его удлиненных боковых стен, гораздо слабее – среди внутренних теней и в задней его части. И если иногда во время своих обходов он радовался вдруг открывшемуся простору для глаза, то не менее часто помещения в тылу дома манили его к себе, как те самые джунгли, в которых укрывалась намеченная его жертва. Здесь подразделения были гораздо мельче; в частности, большая пристройка, вмещавшая в себе множество маленьких комнат для слуг, изобиловала сверх того углами и закоулками, чуланами и переходами, особенно в разветвлениях пространной задней лестницы, над которой Брайдон нередко склонялся, опершись о перила и заглядывая куда-то глубоко вниз, не утрачивая серьезности даже в те минуты, когда – как он догадывался – для стороннего наблюдателя он, пожалуй, больше всего походил на великовозрастного простачка, играющего с кем-то в прятки. Где-нибудь в другом месте он, возможно, и сам бы сделал такое ироническое rapprochement [5], но тут, в этих стенах, и невзирая на освещенные окна, его верность своей задаче была неуязвима даже для цинического света Нью-Йорка. Именно эта идея Брайдона о раздраженности сознанья его жертвы стала для него пробным камнем – ведь с самого начала он убедил себя – о, так твердо! – что он может еще больше развить, так сказать, «воспитать» свою восприимчивость. Он даже самым важным ее свойством считал эту способность поддаваться «воспитанию» – что, в сущности, было лишь другим названием для его тогдашнего способа проводить время. И он всячески будил ее, доводил до совершенства упражненьем, и в результате она стала столь тонкой, что теперь он уже улавливал впечатления, подтверждавшие его общий постулат, но которые раньше до него не доходили. Это в особенности касалось одного чувства, которое за последнее время нередко посещало его в верхних комнатах; то была уверенность, совершенно безошибочная и возникшая в определенный момент, именно когда Брайдон возобновил свою кампанию после некоего дипломатического перерыва в виде трех ночей нарочитого отсутствия дома, – уверенность, что за ним идут по пятам, что его выслеживают с определенного, тщательно продуманного расстояния и со специальной целью – чтобы он не воображал столь заносчиво и самонадеянно, будто только он один может здесь кого-то преследовать. Это встревожило его, под конец даже совсем расстроило, так как из всех мыслимых впечатлений это было для него наименее желательным. Его держали на глазах, тогда как сам он, по крайней мере в отношении того, что составляло суть его здешней задачи, был все равно что слеп, и единственное, к чему он мог сейчас прибегнуть, – это внезапный поворот и быстрый ход назад на сближение. Он так и поступал: мгновенно поворачивался и делал несколько стремительных шагов обратно, как будто надеясь хоть ощутить на лице дуновение воздуха от чьего-то другого столь же быстрого поворота. По правде сказать, его порой отрывавшаяся от местных обстоятельств мысль по поводу этих маневров приводила ему на память Панталоне в рождественском фарсе [6], когда его бьет по спине и еще всячески потешается над ним вездесущий Арлекин; но влияние самих этих обстоятельств, всякий раз как Брайдон ему подвергался, оставалось неизменным, так что и эта ассоциация, если бы он позволил ей стать постоянной, возможно, с какой-то стороны только способствовала бы укреплению его серьезности. Я уже сказал, что он, для того чтобы создать в доме обманчивое ощущение передышки, отсутствовал три ночи подряд; и результат этого третьего отсутствия только подтвердил то, что уже назревало после второго. По своем возвращении в ту ночь – следующую за последним перерывом – он стоял в холле и смотрел вверх по лестнице с такой инстинктивной уверенностью, какой до сих пор еще не испытывал. «Он там наверху, ждет, – не так, как бывало, готовый отступить и исчезнуть. Нет, сейчас он не хочет сдавать свои позиции – и это в первый раз, а ведь это и доказывает – не правда ли? – что с ним что-то случилось, – так Брайдон рассуждал, стоя там с рукой на перилах и ногой на самой нижней ступеньке, в каковой позиции он чувствовал, как никогда раньше, что даже самый воздух охлажден его неотразимой логикой. Да его и самого пробрал холодок, когда он вдруг представил себе, какие все это должно повлечь за собой последствия. – Что, туго ему приходится? Да, теперь он разобрался в положении, уразумел, что я пришел сюда, как говорится, «насовсем». И ему это окончательно не нравится, он не может это вынести, то есть, я хочу сказать, в том смысле, что его гнев, угроза его интересам сейчас начинает перевешивать его страх. Я охотился за ним, пока он не «восстал»; и теперь там, наверху, меня ждет то, что произошло, – он сейчас как вооруженный клыками или рогами и наконец загнанный на охоте зверь». В ту минуту Брайдоном владела уже помянутая мною – но обусловленная неизвестными мне влияниями! – точная уверенность во всем описанном как в непреложном факте; однако, хотя в следующий момент она и заставила его облиться потом, он не соглашался ни приписать это страху, ни перейти немедля к решительным действиям. И все же его пронизал в ту минуту какой-то необычайный трепет, в котором был, конечно, и внезапный испуг, и вместе с тем, в одном и том же ударе сердца, самое странное, ликующее, а в следующий миг, может быть, даже горделивое ощущение удвоенности своего сознания.
Он увертывался, отступал, прятался, но теперь, доведенный до гнева, он будет биться! В этом чувстве слились, как в одном глотке, и страх, и восхищение. Но чудеснее всего то, что это восхищение было таким живым, так радовало самого Брайдона, потому что ведь если там наверху, загнанный в нору и готовый к бою, ждет не кто иной, как его второе «я», то, значит, это непостижимое создание не оказалось в конечном счете недостойным его. Вот он восстал там – где-то очень близко, хотя еще невидимый, как и должно в конце концов восстать любое преследуемое существо, даже тот червяк из ходячей поговорки, когда на него наступят [7]; и Брайдон в ту минуту, вероятно, испытал такое сложное чувство, какое едва ли когда совмещалось со здравым рассудком. С одной стороны, ему было бы стыдно, если бы действующее лицо, так интимно связанное с ним, одержало верх только путем уверток и до конца не решилось бы пойти в открытую; так что та капля опасности, которая сейчас возникла, как-то возвышала всю ситуацию. И вместе с тем каким-то иным поворотом той же тонкой восприимчивости он уже взвешивал, насколько теперь повысилась для него вероятность самому поддаться страху; таким образом, радуясь тому, что он мог в другой своей форме активно внушить страх, он одновременно трепетал за ту свою форму, в которой ему, возможно, пришлось бы пассивно испытывать страх.
Эти опасения немного погодя, вероятно, разрослись в нем, ибо самым странным моментом в его приключениях, самым памятным и интересным в последующем кризисе были, безусловно, те несколько мгновений сосредоточенного и сознательного combat [8], когда он почувствовал вдруг необходимость за что-то держаться, почти как человек, который скользит и скользит вниз по какому-то гибельному склону, – острое побуждение двигаться, действовать, нападать как-нибудь и на что-нибудь, – одним словом, показать себе самому, что он не боится. В этом состоянии ему ничего и не оставалось, как только «держаться»; если бы в огромной пустоте, окружавшей его, нашлось за что ухватиться он, вероятно, ощутил бы, что стискивает что-то изо всех сил, точно так же как дома человек при внезапном испуге машинально стискивает спинку ближайшего стула. Во всяком случае, он сделал странную вещь, неожиданно для самого себя и в первый раз с тех пор, как стал осваивать этот дом – и это свое действие он ясно ощутил и запомнил, – он вдруг закрыл глаза, крепко зажмурился на целую долгую минуту, как бы повинуясь все тому же предчувствию опасности и страху что-то увидеть. Когда он их открыл, ему показалось, что в комнате и в прилежащих других комнатах стало светлее – настолько светлее, что он в первое мгновенье даже подумал, не начался ли уже рассвет. Но что бы это ни было, он твердо стоял на том самом месте, где остановился; сопротивленье помогло, у него теперь было чувство, что он что-то преодолел и оно миновало; немного погодя он понял, что это такое было: ему угрожала прямая опасность обратиться и бегство. Он напряг всю свою волю, чтобы не двинуться; без этого он устремился бы к лестнице и, как сейчас ему казалось, даже с закрытыми по-прежнему глазами сумел бы сбежать по ступенькам, прямо и быстро до самого низу.
Ладно, он выдержал, вот он здесь, все еще наверху, в самом запутанном лабиринте верхних комнат, и придется еще продираться сквозь остальные, сквозь весь остальной дом, когда придет время уходить. Он уйдет в свое время, только в свое время, разве он не уходил каждую ночь примерно в один и тот же час? Он вынул часы – посмотреть, для этого было достаточно светло, – всего четверть второго, он никогда не уходил так рано. К себе в отель он добирался примерно в два, а ходьбы туда четверть часа. Вот он и дождется последней четверти, а до этого не тронется с места. И он держал часы перед глазами, размышляя о том, что это ожиданье, которое, надо признаться, стоит ему усилий, как раз и послужит желательным ему доказательством. Оно докажет его мужество, хотя бог весть, не понадобится ли еще большее мужество для того, чтобы наконец тронуться с места? Главное, что он сейчас чувствовал, это что если уж он вначале не улепетнул, то теперь должен соблюдать свое достоинство, – никогда еще за всю свою жизнь он не воспринимал так осязаемо это достоинство, которое нужно постоянно хранить и нести как знамя. Оно представлялось ему почти в материальном образе, присущем более романтической эпохе. Эта мысль только блеснула в его уме и тотчас осветилась более трезвым светом: да какая же романтическая эпоха могла бы предложить ему что-нибудь более сложное, чем его нынешнее состояние духа, или, если судить, как говорится, объективно, что-нибудь более удивительное, чем его теперешнее положение? Единственная разница могла быть в том, что в те героические времена он, потрясая над головой своим достоинством, как пергаментным свитком, проследовал бы на лестницу с обнаженной шпагой в другой руке. А сейчас тот светильник, что он поставил на камине в соседней комнате, будет изображать у него шпагу, для овладения каковой принадлежностью он и сделал в ближайшую минуту требуемое число шагов. Дверь между комнатами была открыта, а из второй комнаты еще дверь открывалась в третью. Все эти три комнаты, как он хорошо помнил, кроме того, имели каждая отдельный выход в общий коридор, но за ними тремя находилась еще четвертая без такого выхода; это был тупичок с единственной дверью из третьей комнаты, через которую только и можно было в него проникнуть. Двинуться, вновь услышать звук своих шагов – и то уже было существенной поддержкой, хотя Брайдон, даже признавая это, все же опять немного помедлил возле каминной доски, на которой горела его свечка. Когда же он опять двинулся, еще нерешительно, не зная, куда повернуть, он внезапно столкнулся с одним обстоятельством, которое после кое-каких первоначальных и довольно вялых предчувствий теперь вдруг подействовало на него как удар в сердце, как это бывает иногда при нежданно вспыхнувшем воспоминании, когда на миг становится ясно, что дальше уже нельзя счастливо забывать. Перед ним была дверь, которой заканчивалась эта коротенькая четырехкомнатная анфилада и которую он теперь наблюдал с ближайшего порога, не находившегося с ней на прямой линии. Этой дверью, отнесенной немного влево, Брайдон, стоило ему только ее открыть, мог бы проникнуть в последнюю комнату из четырех, ту самую комнату безо всякого другого входа и выхода; да, конечно, мог бы, если бы только, по глубочайшему его убеждению, она, эта дверь, не была закрыта уже после последнего его посещения, примерно с четверть часа назад. Он смотрел во все глаза на это чудо, опять застыв на месте и опять затаив дыханье, мысленно проверяя, что это может значить. Да, это точно, дверь была закрыта после, потому что во время первого его обхода она, вне всяких сомнений, была открыта!
Он был полностью убежден, что что-то случилось между этими двумя моментами, потому что, случись это раньше (то есть до его первого обхода всех комнат в этот вечер), он не мог бы не заметить, что на его пути совсем необычно возникла эта преграда. А вот уже после первого обхода он пережил такие исключительные волнения, которые вполне могли смазать в его памяти то, что им непосредственно предшествовало; и он попытался уверить себя, что он, может быть, заходил в эту комнату, а выходя, нечаянно, машинально потянул дверь за собой. Беда только в том, что это было именно то, чего он никогда не делал; это было бы, можно сказать, против всей его системы, сутью которой было сохранить свободными все далекие перспективы, какие имелись в доме. Брайдону с самого начала мерещилась одна и та же картина (он сам это прекрасно сознавал): в дальнем конце одной из этих длинных прямых дорожек странное появление его сбитой с толку жертвы (какая ирония заключалась теперь в этом уже столь мало подходящем определении) – вот та форма успеха, которую облюбовало его воображение, каждый раз внося в нее, кроме того, какие-нибудь изящные подробности. Сто раз он испытывал волнение победы, которое затем сникало; сто раз он мысленно восклицал; «Вот он!», поддаваясь какой-то мимолетной галлюцинации. Самый дом весьма благоприятствовал именно таким представлениям; Брайдон мог только дивиться вкусу и архитектурной моде того давнего времени, столь пристрастной к умножению дверей и в этом прямо противоположной теперешней тенденции чуть ли не вовсе их упразднить; во всяком случае, такая архитектурная его особенность в какой-то мере, возможно, даже и породила это наваждение – уверенность, что он вот-вот увидит то, что искал, как в подзорную трубу, где его можно будет сфокусировать и изучать в этой уменьшающей перспективе с полным удобством и даже с опорой для локтя.
Такими мыслями было загружено тогда его внимание, и этого вполне хватало, чтобы придать недоброе значение тому, что он видел. Раз он не мог, ни по какой своей оплошности, сам закрыть, эту дверь, раз он этого не сделал, и это было немыслимо, что же оставалось думать, как не то, что тут участвовал еще другой фактор. Минуту назад Брайдон, как ему казалось, почти уловил на своем лице его дыханье, – но когда же он был, этот фактор, так близок ему, так реален, как сейчас, в этом простом, логическом, вполне человеческом действии? То есть оно было так логично, что казалось вполне человеческим, а вот каким оно представлялось сейчас Брайдону, когда он, слегка задыхаясь, чувствовал, что глаза у него чуть не выходят из орбит? Ах, на этот раз они наконец оба здесь, эти две противоположные его проекции, и на этот раз, острее, чем когда-либо, вставал вопрос об опасности. И с ним – тоже острее, чем когда-либо, – вопрос о мужестве. Плоское лицо двери как будто говорило ему: «Ну-ка, покажи, сколько его у тебя есть!» Оно пялилось на него, таращилось, бросало вызов, торопило избрать одно из двух – или он распахнет сейчас эту дверь, или нет. Ах, переживать все это – значило думать, а думать, как хорошо понимал Брайдон, стоя здесь, пока секунды, скользят мимо, значит не действовать, значит, что он уже не действовал до сих пор, и, главное, в чем была наигоршая боль и обида, что он и не будет действовать, что придется все это воспринять совсем иначе, в каком-то новом и грозном свете. Долго ли он вот так медлил, долго ли рассуждал? Не было средств это измерить, так как его собственный внутренний ритм уже изменился, может быть, вследствие именно своей напряженности. И сейчас, когда тот был уже заперт там, затравленный, хотя и непокоренный, когда чудесным образом все уже было явно и ощутимо доказано, когда об этом уже возвещалось словно кричащей вывеской, – именно теперь эта перестановка ударения в корне меняла всю ситуацию, и Брайдон под конец отчетливо понял, в чем состояла эта перемена.
Она состояла в том, что он теперь как бы получил иное указание, как бы намек свыше на ценность для него Благоразумия! Оно, конечно, давно уже назревало, это откровение; что ж, оно могло не торопиться, могло точно выбрать время – тот самый миг, когда Брайдон еще колебался на пороге, еще не сделал шага ни вперед, ни назад. И вот с ним происходило самое странное на свете: сейчас, когда сделай он только десяток шагов и нажми рукой на щеколду или, если надо, просто плечом или коленом на филенку двери, и весь его первоначальный голод был бы утолен, все его великое любопытство удовлетворено, вся тревога успокоена – да, это было поразительно, – но было также и нечто утонченное и благородное в том, что вся его яростная настойчивость вдруг развеялась от одного прикосновения. Благоразумие – да, он ухватился за это, но не столько потому, что это сберегало его нервы или даже, может быть, жизнь, как по более важной причине – это спасало ситуацию. Когда я здесь говорю «ухватился», я чувствую созвучие этого выражения с тем фактом, что Брайдон сейчас опять, как и несколько времени назад, обрел опору как бы в чем-то вне его лежащем, и немного погодя он уже смог, как и в тот раз, опять двинуться и пересек комнату прямо к закрытой двери. Он не дотронулся до нее, хотя теперь ему казалось, что он мог бы, если б захотел; но он хотел только подождать там немного, чтобы дать понять, чтобы доказать, что он не хочет ее трогать. Теперь он занимал отличную от всех прежних позицию – вплотную к тонкой перегородке, которая одна только и препятствовала раскрытию тайны, но стоял он опустив глаза и разведя руки, весь застывший в нарочитой неподвижности. Он слушал так, как если бы там было что услышать, но эта поза, пока он ее сохранял, сама по себе уже была его ясным ответом: «Раз ты не хочешь, хорошо; я пощажу тебя, я уступлю. Ты тронул меня как мольбой о пощаде; ты убедил меня, что по каким-то высшим и непоколебимым причинам – что я о них знаю? – мы оба пострадали бы. Но я отнесусь к ним с уважением, и, хотя мне выпало такое преимущество, какое, я думаю, никогда еще не было доступно человеку, я ухожу и больше никогда, честью в том клянусь, не буду снова пробовать. Так что покойся в мире и дай покой и мне!»