Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Рождение Венеры

ModernLib.Net / Историческая проза / Дюнан Сара / Рождение Венеры - Чтение (стр. 19)
Автор: Дюнан Сара
Жанр: Историческая проза

 

 


– Вы хотите сказать, что вы больны? – И я ощутила, как мне сводит живот от страха.

– Нет. Я хочу сказать, что больны можем оказаться мы оба.

– А от кого же тогда он заразился? – спросила я напрямик.

Кристофоро рассмеялся, хотя в смехе этом не слышалось веселья.

– Дорогая моя, незачем и спрашивать об этом. С моей стороны безумием было влюбиться в него, а случилось это три года назад, в темном притончике для игр возле Понте-Веккьо. Ему было тогда пятнадцать лет, он был дерзок, как молоденький жеребенок. Наверное, было неблагоразумно с моей стороны надеяться, что такое увлечение может долгое время быть взаимным.

– Ну, это я могла бы вам предсказать, – ответила я. – А когда мы сможем узнать наверняка?

Он пожал плечами:

– Эта болезнь нам пока что незнакома. Одна надежда на то, что от нее, похоже, не умирают. В остальном не известно ни как она развивается, ни чем лечится. Томмазо заболел быстро, но, быть может, дело в том, что заразился он давно. Кто знает?

Мне вспомнился сводник, болтавшийся на столбе возле Понте-Санта-Тринита, с кишками, свисавшими до земли: уж не была ли то кара, помимо всего прочего, и за то, что он снабжал французов всем, чего те желали? И я снова задумалась об убийце: какая же одержимость им движет! И какая ярость!

– Но есть новость похуже, – сказал Кристофоро мягко. – В город пришла и другая зараза.

Я взглянула на него, и он опустил взгляд.

– Не может быть! Господи Иисусе! Когда?

– Неделю назад, может быть, раньше. Первые жертвы попали в мертвецкую несколько дней назад. Поначалу власти станут замалчивать поветрие, сколько можно, но скоро все и так станет ясно.

И хотя ни он, ни я так и не произнесли вслух этого слова, оно уже витало в воздухе, проникало под двери, просачивалось сквозь оконные рамы на улицы, во все дома, стоявшие в пределах городских стен, и страх болезни был более заразительным, чем сама болезнь. Или Богу настолько угодно благочестие флорентийцев, что Он вознамерился поскорее призвать к себе всех праведников, или… Но нет, об этом «или» невыносимо было даже думать.

38

Чума пришла, как приходила всегда: ни с того ни с сего, без предупреждения, без малейшего намека на то, какой урон она нанесет или как долго продлится ее ярость. Она явилась как пожар, который может спалить пять домов – а может и пять тысяч, в зависимости от того, куда подует ветер. Город до сих пор нес на себе шрамы от морового поветрия, перенесенного полтора века назад, когда оно выкосило почти половину его населения. В тот раз вымерло столько монахов, что пошатнулась вера среди оставшихся в живых, а церкви и монастыри по сей день покрывали фрески той поры, исполненные ожидания Страшного суда и близости ада.

Но теперь-то все было иначе: Флоренция стала Божьим государством, которым правил великий проповедник, а за соблюдением порядка в нем надзирала целая армия «ангелов». Если язву еще можно было считать заслуженной карой для грешников – даже публичной епитимьей, наложенной на распутников, то чума – это нечто совсем иное. Если она и в самом деле знак гнева Божия, то чем же мы заслужили его? И на этот вопрос предстояло ответить Савонароле.

Весть о его возвращении на кафедру обгоняла чумное поветрие. Я отдала бы что угодно за то, чтобы послушать его проповедь, но чума, великая уравнительница, обладала издавна известным пристрастием к тем, кто и без того слаб. Если бы речь шла только обо мне, я бы, пожалуй, рискнула жизнью ради своего ненасытного любопытства, но теперь мне приходилось думать о двоих, и потому в конце концов я нашла золотую середину: вместе с Кристофоро доехала в карете до церкви, чтобы издали поглядеть на толпу, а потом, когда он вошел внутрь, отправилась обратно домой.

Народу на сей раз собралось заметно меньше, чем прежде. Разумеется, основания на то были уважительные: боязнь заразы, а то и сама болезнь. Но только опрометчивый стал бы судить о влиянии Монаха по одной только проповеди. Мой муж, побывавший в церкри, сказал потом, что пыл Савонаролы ничуть не угас и все, кто его слушал, несомненно, вновь ощутили, как их опалил пламень Божий. Однако на улицах, куда его голос не долетал, не все люди были больны. Некоторые казались просто изможденными, их терзали другие муки – муки голода. Скоро, подумалось мне, уже трудно будет отличить одну боль от другой.

Истина состояла в том, что город по-прежнему любил Монаха и восхищался его мужеством и своей близостью к Богу, однако ему хотелось достатка. Или, по крайней мере, сытости.

Мой муж обрисовал все это кратко и точно. Когда при власти были Медичи, сказал он, приближенные к Богу не больше остальных горожан (несмотря на значительно большие деньги), то народную любовь они завоевывали простым путем. Раз они не могли указать народу путь спасения, то уж зрелища они ему предложить могли, причем такие, которые радовали бы беднейших из бедных, заставляли бы их гордиться своим городом, гордиться его пышными представлениями, пускай они устраивались только по торжественным случаям. Причем подобные действа безбожными было не назвать. Вовсе нет: они замышлялись как хвала и благодарность Богу. И так бывало со всеми празднествами – рыцарскими турнирами, состязаниями и шествиями. Просто вид они принимали буйный, разгульный, порой даже распутный. Но, что бы ни происходило во время этих гульбищ, всегда оставалась возможность исповедаться на следующий день. Так люди ненадолго забывали о том, чего лишены, и покуда жизнь не становилась лучше (или покуда не становилась хуже), этого вполне хватало. Столь ярким и твердым было правление этого рода, что горожане чувствовали: при Медичи они живут. А это не совсем то же самое, что ежечасно готовиться к смерти.

Подобные светские зрелища были, естественно, недопустимы в глазах Савонаролы. В его новом Иерусалиме не было места ни для карнавалов, ни для турниров, и хотя Монах страстно проповедовал о радости, исходящей от Бога, – однако его Бог был суровым надсмотрщиком, и оба они все больше начинали связываться в сознании слушателей со страданием. А страдание, даже очищающее, со временем делается тоскливым. Если же человеку тоскливо, то он все больше сосредоточивается на своих несчастьях, и потому все представляется ему в еще более мрачных красках.

И тогда нет лучшего способа развеять эту тоску, чем религиозное действо – одновременно устремленное к Богу и призванное осветить суровую повседневность. Сделать ее менее тоскливой, что ли.

Надо сказать, «сожжение анафемы» было блистательной идеей. И правота Савонаролы, вещавшего с кафедры, казалась неопровержимой: раз Флоренция страждет, то это оттого, что Бог сделал ее избранным городом, и теперь ее существование – предмет Его постоянной личной заботы. Как он, Савонарола, бичевал свое тело и изнурял его голодом, дабы сделаться совершенным сосудом Господним, так и город должен выказать готовность принести жертвы, достойные Его великой любви. Отказавшись от излишних богатств, можно сподобиться несказанного блаженства. Да и к чему нам теперь вся эта жизненная мишура? Притирания и благовония, сочинения языческих авторов, игры, непристойные предметы искусства – все эти вещи лишь отвлекают нас и замутняют нашу веру. Так предадим же все это огню! Пускай наша суетность и наше упорство в ней сгорят, обратившись в ничто, и улетучатся вместе с дымом. Их место займет благодать. И хотя я уверена, что сам Монах об этом не думал, такое очищение должно было также облегчить страдания бедноты: ведь, приводя к смирению тех, у кого имущества в избытке, такой костер одновременно порадовал бы неимущих, утешив их мыслью, что ни у кого больше нет того, чего лишены они сами.

В последующие недели «ангелы» собирали по городу предметы суеты, а посреди площади Синьории росла груда всякого добра, которой суждено было стать жертвенным костром. Мы с Эрилой наблюдали за ее ростом со смесью трепета и ужаса. Нельзя было отрицать, что город снова оживился. Сооружение будущего костра давало работу людям, которые иначе ослабели бы от голода. У них появилась новая тема для разговоров, предмет для возбужденных толков и сплетен. Мужчины и женщины перерывали свои гардеробы. Дети – свои игрушки. Если раньше мы, флорентийцы, кичились своей собственностью, то теперь наперебой отдавали имущество в жертву.

Разумеется, не все предавались этому с одинаковым рвением. Напротив, нашлось много людей, которые, будь на то их воля, предпочли бы остаться в стороне. И тут являлись «ангелы»: шаг сам по себе мудрый, потому что юное воинство Божье в последнее время осталось почти без работы, не находя себе применения в городе, подавленном голодом и болезнью. Некоторые из них обладали особым даром убеждения. За время своего господства Савонарола воспламенил немало юных душ, иные научились словам, поражающим будто благая весть архангела Гавриила. Однажды я видела, как один из них уговорил богато одетую молодую женщину отдать спрятанный браслет и признаться, что под головным убором у нее коса из фальшивых волос. Оба они расстались сияющие и довольные друг другом.

«Ангелы» разъезжали по улицам на повозках, их предводитель держал перед собой чудесную статую мальчика Иисуса работы Донателло. Они распевали «Lauda»[18] и гимны и по очереди обходили все дома и заведения и осведомлялись у хозяев, что те хотели бы отдать им. Порой богатые жертвы превращались почти в своего рода хвастовство: один дом стремился во что бы то ни стало перещеголять другой. А иной раз поиск предметов роскоши граничил с обыском. «Ангелы» заранее все продумали, вначале обратившись к самым богатым семействам, чтобы те показали пример для подражания. Если те расставались с достаточным количеством добра, то «ангелы» благодарили их и отправлялись дальше. Если же нет, то они самовольно врывались в дом и принимались всюду рыскать. Разумеется, против воли хозяев никто ничего не отбирал, но мальчики-подростки часто бывают страшно неповоротливы, особенно когда торопятся, и хватило всего нескольких рассказов о разбитом муранском стекле или разорванных гобеленах, чтобы во многих семьях страх породил щедрость. Даже враги в дни вторжения во Флоренцию вели себя более учтиво, но только очень отважный человек осмелился бы в присутствии этих юнцов произнести слово «грабеж».

В то утро, когда они пришли к нам, я сидела у окна в верхнем этаже и наблюдала, как они движутся по нашей улице. Их хриплые песнопения – среди «ангельских» голосов звучало слишком много ломающихся – перекрывали стук тележных колес. Правила, касавшиеся искусства, оскорбляющего нравственность, были всем известны. В домах, где жили юные девушки, запрещалось держать изображения обнаженных мужчин и женщин. А поскольку девушки – пускай даже служанки – жили в большинстве домов, то это беспощадное правило касалось всех. По таким меркам скульптурная галерея моего мужа должна была рассматриваться как воплощение непристойности. Она была теперь под замком, а ключ от замка постоянно находился у мужа; зато во дворе был приготовлен целый сундук с подношениями: дорогими, но уже вышедшими из моды нарядами, игральными картами, различными побрякушками и веерами, а также огромное уродливое позолоченное зеркало, больше говорившее о недостатке вкуса, чем о недостатке веры. Я опасалась, что этого окажется мало (из-за беременности я стала боязливее, чем раньше), однако Кристофоро был на сей счет спокоен: если среди власть имущих есть такие, кто наверняка знает о существовании подобных коллекций, рассуждал он, они не станут выдавать всех подряд. В такой обстановке, как нынешняя, колесо Фортуны вращается очень быстро, говорил он, и умные политики уже должны были почуять легкий ветерок инакомыслия.

Когда «ангелы» приблизились к нашему дому, перед ними отперли ворота и Эрила вынесла поднос с угощениями, а Фи-липпо между тем таскал сундуки с добром.

На повозке среди груды книг и нарядных одежд стоял юноша лет, наверное, семнадцати – восемнадцати. Он перекладывал эти сокровища, освобождая место для новых. Я видела, как он небрежно, словно простую деревянную доску, отшвырнул в сторону картину, изображавшую нагих нимф с сатирами, и от грубого удара живописная поверхность покрылась трещинами и чешуйками отслоившейся краски.

Ходили слухи, что не одни только покровители искусств отказывались от подобных произведений: отрекались от них и сами художники, и первыми в их числе были фра Бартоломео и Сандро Боттичелли. Конечно, Боттичелли был уже стар и больше нуждался теперь в Боге, нежели в иных покровителях, хотя мой муж как-то намекнул, что ежели художник возмечтал о рае, ему придется исповедаться не только в грешной страсти к женскому телу. Но я не могла не вспомнить, как Кристофоро описывал мне его Венеру, рождающуюся из моря, и радовалась в душе, что такие картины хранятся сейчас вдали от города, в сельской глуши. По крайней мере, о тех нимфах и сатирах, что угодили в нашу повозку, история могла не сожалеть: ноги женщин были чересчур коротки для их туловищ, а сами тела походили на поднявшееся тесто.

– Добрый день, госпожа. Не найдется ли у вас чего-нибудь для костра? Каких-нибудь коралловых бус или опахал из птичьих перьев?

Он был хорош собой, этот юноша, и видно было, что он постарался опрятно одеться и постричься. В прежней Флоренции он бы пел мне под окном серенады, возвращаясь с ночной попойки. Тем более что оттуда, где он стоял, ему не видно было моего большого живота.

Я покачала головой, но невольно улыбнулась. Может быть, напряжение сказывалось.

– А что это за гребни у вас в волосах? Разве это не жемчуга там по краям – или зрение меня обманывает?

Я ощупала макушку. Эрила в то утро убирала мне волосы, но я не помнила, какие именно гребни она воткнула мне в прическу. Вряд ли они были особенно роскошные, тем не менее я вытащила их, и на спину мне сразу же упала высвободившаяся прядь. Юноша, увидев это, улыбнулся. Его улыбка была заразительной. Похоже, даже «ангелы» начинают уставать от сплошного благолепия. Я швырнула ему гребни, а он, поймав их, раскланялся.

Внизу его товарищи спорили, входить им или не входить в дом, чтобы выискать еще что-нибудь.

– Довольно! – крикнул он им, одарив меня еще одной быстрой улыбкой. – Если мы будем так возиться с каждым домом, то пропустим сам костер.

И когда телега покатилась прочь, клянусь, я увидела, как он украдкой кладет мои гребни к себе в карман. —*

На следующее утро груда добра, приготовленного для костра, была уже величиной с дом. Разложенный вокруг этой кучи хворост зажгли в полдень, и об этом был оповещен весь город – фанфарами, колокольным звоном и громкими песнопениями, которые затянула огромная толпа, собравшаяся поглядеть на зрелище. Площадь была заполнена народом, среди которого были и люди, подобно нам пришедшие не столько ликовать, сколько посмотреть на ликующих.

Стоя в толпе, мы с Эрилой увидели нечто такое, что привело нас в отчаяние. Несколько дней тому назад один венецианский собиратель предложил Синьории двадцать тысяч флоринов, желая спасти произведения искусства от огня. И вот теперь он получил ответ: его чучело было помещено на самый верх обреченной костру кучи. Его обрядили в самые роскошные одежды, голову покрыли дюжиной женских накладок из фальшивых волос, а в живот зашили шутихи. Когда до чучела добралось пламя, шутихи стали взрываться, и оно задергалось со звуками, напоминающими визг, а толпа восторженно заулюлюкала и загоготала. Позже я слышала, как люди божились, что почуяли запах паленых волос, и болтали они об этом так весело и возбужденно, что не оставалось почти никаких сомнений: пройдет совсем немного времени, и мы будем поджаривать на кострах человеческое мясо.

Песнопения и молитвы под началом доминиканцев и «ангелов» продолжались весь день. Однако любой имеющий очи мог бы увидеть, что на площади не было францисканцев: ощутив, как холодные ветры перемен рассеивают ряды их приверженцев из числа бедноты, они начали мало-помалу отдаляться от Савонаролы. Но покуда они никак не могли омрачить его торжества. «Сожжение анафемы» затянулось до глубокой ночи. И еще много дней пепел, оставшийся от былых предметов роскоши, седыми хлопьями падал на город, оседая, как снег, на оконных карнизах, пачкая одежду и наполняя ноздри печальным запахом испепеленного искусства.

На этот раз Папа, услышав о случившемся, отлучил Монаха от церкви.

39

Когда указ достиг Савонаролы, тот заперся в своей келье в Сан Марко, прихватив с собой бич и молитвенник. Он не желал ни действовать, ни говорить, покуда сам Бог не вразумит его. В его искренности мало кто сомневался, однако теперь – впервые – стали вслух высказываться сомнения относительно здравости его суждений. При всех своих недостатках Папа оставался наместником Бога на земле, а без должного уважения к властям никакое государство или правительство не может быть уверенным в своей безопасности.

Пока Монах молился, чума косила праведных. Она не обошла даже монастырь Савонаролы: зараза свирепствовала и там, многие монахи бежали. А те, кто по-прежнему оставался приверженцем нового Иерусалима, сделались еще более непримиримыми и начали видеть врагов повсюду. Содомитов, схваченных и брошенных в тюрьму летом, теперь водили по улицам, прилюдно бичевали и увечили на главной площади. Одного из этих людей, с которым мой муж, по его словам, был знаком (его называли Сальви Паницци), обличили как закоренелого и злостного преступника и приговорили к сожжению. Но, хоть его тело было уже изувечено пытками и дыбой, в последнее мгновенье город испугался такого публичного позора, и казнь заменили штрафом и пожизненным заключением в приюте для умалишенных.

К Рождеству Савонарола принял решение: самовольно вернулся и отслужил торжественную обедню при большом стечении народа в Соборе. Он так исхудал, что казался сущим скелетом в монашеской одежде, нос его заострился, будто коса смерти, но голос по-прежнему звучал подобно пушечным раскатам. Папа не замедлил ответить. Он послал гонцов в Синьорию и потребовал, чтобы «этого сына раздора» или заточили в темницу, или в оковах отправили в Рим. В случае неповиновения весь город ждет его, папский, гнев. Пока правительство пребывало в растерянности, Савонарола дал свой ответ. Его слова, произнесенные с кафедры, ходили по городу, передаваясь шепотом из уст в уста: «Скажите всем, кто желает возвеличиться и возвыситься, что им уже приготовлены места – в аду. А еще скажите им, что один из них восседает в аду уже сейчас».

Что сказал на это Папа, осталось неизвестным.

Я уже не помню, в какой именно последовательности происходили события последующих месяцев. Бывают времена, когда беды и невзгоды обрушиваются с такой силой, что ты на некоторое время сгибаешься под их тяжестью и перестаешь понимать, где находишься.

Точно помню лишь, что нашего дома чума коснулась в начале нового года. Первой ее жертвой стала младшая дочь повара. Она была маленькой худышкой лет семи-восьми, и хотя мы делали все, что могли, ее не стало в три дня. За ней

последовал Филиппе. С ним болезнь обошлась более жестоко, и его я особенно жалела, потому что он не мог ни услышать слов утешения, ни поведать нам о своей боли. Он промучился десять дней, с каждым днем делаясь все слабее, и умер ночью, когда рядом никого не было. Наутро, когда Эрила сообщила мне об этом, я разрыдалась.

В тот день у нас с мужем случился первый настоящий спор. Он хотел услать меня из города – на целебные воды на юг или в горы на восток, где, говорил он, воздух чище. Я ежедневно принимала снадобье против заразы, которое Эрила готовила из алоэ, мирры и шафрана, и заметно окрепла после того, как прекратилась рвота, но, пожалуй, все-таки оправилась не вполне и, несмотря на все свое любопытство, наверное, дала бы себя уговорить, если бы не последовавшие события.

Мы все еще сидели у него в кабинете и спорили, когда явилась служанка из дома моих родителей.

Записка была написана рукой матери:


Крошка Иллюмината умерла от горячки. Я бы сама отправилась к Плаутилле, но твой отец болен, и я боюсь стать переносчицей заразы, ходя из одного дома в другой. Если ты в добром здравии и можешь пуститься в путь, то знай, что сейчас ты нужна сестре. Больше мне некого попросить. Береги себя и драгоценную юную душу, которую ты носишь в себе.


Плаутилла почти не видела Иллюминату с тех пор, как отослала ее вместе с кормилицей в деревню около года назад. Смерть грудных детей была делом обычным, а моя сестра, которую, по моим наблюдениям, никогда не отличала глубина чувств, уже носила второго.

И потому мне стыдно признаться, что я оказалась не готова к тому, что увидела.

Рыдания Плаутиллы встретили нас сразу же, как только мы вышли из кареты. Навстречу нам с Эрилой сбежала по лестнице ее насмерть перепуганная служанка. Наверху дверь спальни отворилась, и показался Маурицио – даже он осунулся. Из-за его спины, будто шквальные порывы ветра, доносились вопли жены.

– Слава богу, вы приехали, – сказал он. – И вот так весь день, с самого утра. Я ничего с ней не могу поделать. Она не желает утешиться. Боюсь, она заболеет от горя и погубит второго ребенка.

Мы с Эрилой тихонько вошли в комнату.

Она сидела на полу, возле пустой детской кроватки, уже приготовленной для нового младенца, с распущенными волосами, в платье с расстегнутым лифом. Живот у нее был больше моего, а лицо распухло от слез. Пожалуй, ни разу в жизни я еще не видела сестру такой несчастной и растрепанной.

Я неуклюже опустилась на пол возле нее, и юбки собрались вокруг моего выпирающего живота, так что мы походили, наверное, на двух толстых птиц в пышном оперенье. Но едва я дотронулась до нее, она отпрянула и завизжала:

– Не трогай меня! Не трогай! Я знаю, это он послал за тобой, но мне не нужно утешений. Я знала, что эта женщина ее убьет. У нее были недобрые глаза. Маурицио должен поехать к ней и привезти тело. Я не потерплю, чтобы она подсунула нам какое-нибудь тощее тельце, которое подобрала в деревне, а Иллюминату оставила себе. О, если бы мы только отдали больше вещей для костра! Я говорила ему, что этого мало. Что Бог накажет нас за скупость.

– Ах, Плаутилла, да какое это имеет отношение к «сожжению анафемы»! Это чума…

Но она заткнула уши и яростно затрясла головой:

– Нет, нет! Я не хочу тебя слушать. Лука сказал, ты попытаешься пошатнуть мою веру своими разговорами. Ничего ты не знаешь! Это в тебе рассудок говорит, а душа ведь страдает молча. Меня удивляет, что Господь тебя до сих пор не вразумил. Лука говорит, рано или поздно это произойдет. Ты приглядись к ребенку, когда он появится на свет. Если он будет нездоров, то никакое лекарство не спасет.

Я бросила взгляд на Эрилу. Будучи моей верной наперсницей, она никогда не уделяла большого внимания моей сестре, и сейчас я видела, что она уже вне себя. Если разумными доводами унять Плаутиллу невозможно, значит, нужно искать другие средства. Я глазами объяснила это Эриле. Та кивнула и бесшумно вышла из комнаты.

– Плаутилла, послушай меня, – заговорила я, и хотя мне было не перекричать ее, я постаралась повысить голос так, чтобы сестра услышала меня. – Если это и в самом деле была Его воля, тогда горе твое суетно. Если ты будешь упорствовать, то у тебя начнутся преждевременные роды, и на твоей совести окажется вторая смерть.

– Ах, ничего-то ты не понимаешь! Тебе кажется, что все обстоит именно так, как представляется тебе. Тебе кажется, ты всё знаешь. Ничего подобного! Ты никогда ничего не знала и сейчас не знаешь! – И тут все снова потонуло в бессвязных воплях.

Я дала ей еще немного поплакать, пораженная силой ее горя и гнева, направленного на меня.

– Послушай, – сказала я уже мягче, когда приступ отчаяния немного утих. – Одно я знаю точно – ты ее любила. Но ты не должна себя винить. Ты бы все равно никак не могла спасти ее.

– Нет… неправда… – Она осеклась. – Ах, зачем я только спрятала свои жемчуга! Я почти уже отдала их – почти. Но… но… они такие красивые! Лука говорит, сознаваясь в своих слабостях, мы приближаемся к Богу. Но иногда я не понимаю, чего Он желает. Я молюсь каждую ночь и исповедуюсь в грехах, но… Я не из железа сделана. К тому же это были не очень дорогие жемчуга… И мне кажется, когда я их надеваю, я люблю Бога ничуть не меньше… Неужели нам совсем нельзя заботиться о своей наружности? Ах, я совсем ничего не понимаю.

Плаутилла уже выплакала всю свою злость, и на сей раз, когда я дотронулась до нее, она уже не сопротивлялась. Я откинула с ее лица мокрую прядь. Кожа ее блестела от пота и слез, но все равно она казалась такой… такой миловидной.

– Ты права, Плаутилла. Я знаю не все. Я привыкла больше жить рассудком, чем сердцем. Я сама знаю. Но мне кажется, что если Бог нас любит, то не хочет, чтобы мы пресмыкались. Или умирали от голода. Или были уродливыми – просто ради уродства. Он хочет, чтобы мы приходили к Нему, и не хочет мешать нам в этом. Не твое себялюбие погубило Иллюминату. Ее унесла чума. Если Бог решил забрать ее к себе, то не для того, чтобы наказать тебя, а потому, что он возлюбил ее. Ты вправе горевать по ней, но не дай горю сгубить тебя.

Она на миг смолкла.

– Ты в самом деле так думаешь?

– Ну конечно. Я думаю, все то, что происходит здесь в последнее время, – неправильно. Я думаю, все это вселяет в нас не любовь, а страх.

Плаутилла покачала головой:

– Не знаю… не знаю. Ты всегда была такой откровенной. Будь здесь Лука, он бы сказал…

– А часто ты видишь Луку? Она пожала плечами:

– Он время от времени бывает в наших краях со своими подчиненными. Мне кажется, дома ему не очень уютно, а… Ну, я хочу сказать, он всегда ко мне был добрее, чем ты и Томмазо. Наверное, вместе мы чувствовали себя не такими глупыми.

Ее слова ранили меня сильнее, чем годы ее злости или пренебрежения. Сколько же горя нанесла я моим родным своим своеволием?

– Прости меня, Плаутилла, – сказала я. – Я была тебе плохой сестрой. Но, если ты мне позволишь, я теперь попробую исправиться.

Она склонилась ко мне, и наши животы встретились. Мне сразу вспомнилась встреча Марии и Елизаветы: две молодые женщины, носящие во чреве дитя, стоят животом к животу, восхваляя неисповедимые пути Господни. Эта сцена была запечатлена живописцами множество раз, повторяясь на церковных стенах по всему городу. Как это верно! Пути Господни воистину неисповедимы. И пускай ни Плаутилла, ни Алессандра не носят святое семя, нашим уделом стало тихое откровение, почерпнутое из нашей любви друг к другу.

Так мы и сидели, затихнув, пока не вернулась Эрила с приготовленным питьем. Плаутилла безропотно выпила снадобье, и мы еще немного посидели с ней, пока она не уснула.

Во сне ее лицо стало еще более пригожим.

– Я не верю, – сказала я, пока мы сидели у постели сестры, – что есть воля Божья на то, чтобы дома и семьи враждовали и распадались. Этот человек губит город.

– Уже не губит. – Эрила качнула головой. – Теперь он губит только самого себя.

40

Был уже поздний вечер, когда мы собрались возвращаться домой. Маурицио уговаривал нас переночевать – думаю, он боялся оставаться наедине с женой, в душе которой произошли такие перемены, – но нам обеим хотелось поскорее оказаться у себя дома, и мы вежливо отклонили его предложение.

На улицах теперь все было совсем не так, как в ту ночь, когда мы везли к себе художника. Моросил дождик, а от холода тьма казалась еще беспросветней. Но то был не обычный зимний мрак. Сама обстановка в городе изменилась. В последние недели, что прошли после отлучения Савонаролы, в воздухе повеяло инакомыслием. Сторонники Медичи, ощущая папскую поддержку, решились снова публично напомнить о своем существовании, и группки молодых людей из семей, которые надеялись выиграть от перемен в правительстве, вновь стали показываться на улицах. Произошла даже потасовка между ними и «ангелами». Поговаривали, что именно они учинили безобразие в Соборе: в ночь накануне выступления Савонаролы кто-то намазал кафедру салом. А потом, во время проповеди, в неф упал огромный сундук – с грохотом рухнул на каменный пол, вызвав большой переполох среди прихожан. В конце концов голоса противников Монаха стали звучать громче, чем его собственный.

Чтобы добраться домой, нам нужно было миновать каменный фасад Дворца Медичи (теперь заколоченного досками и разграбленного), повернуть у Баптистерия к югу, а затем на запад по улице Порта-Росса. Дорога была пуста, но на полпути я заметила грузную фигуру монаха-доминиканца, выскользнувшую откуда-то из темноты, из бокового переулка. Капюшон опущен на лицо, руки скрещены под длинными рукавами, темно-коричневая ряса почти сливается с ночным мраком. Когда мы подъехали ближе, он махнул нам рукой, останавливая. Мы приготовились к допросу.

– Доброго вам вечера, дщери Божьи. Мы склонили головы.

– Вы оказались на улице в очень поздний час, добрые сестры. Наверняка вы знаете, что наш благородный Савонарола запрещает подобное нарушение приличий. Вы одни?

– Как видите, отец. Но мы исполняли долг милосердия, – быстро ответила Эрила. – У сестры моей госпожи чума унесла ребенка. Мы утешали ее словами молитвы.

– В таком случае вы совершили не проступок, но богоугодное дело, – пробормотал монах. Лицо его по-прежнему было спрятано под капюшоном. – И Бог послал мне вас для другого милосердного дела. Здесь, неподалеку, лежит больная женщина. Я нашел ее на пороге церкви. Мне нужна помощь, чтобы доставить ее в больницу.

– Разумеется, мы поможем вам, – сказала я. – Садитесь к нам и показывайте, куда ехать.

Он покачал головой:

– Переулок слишком узок, вашей повозке там не проехать. Оставьте ее здесь, мы пойдем туда пешком, а потом все вместе перенесем ее сюда.

Мы спустились и привязали лошадей. Улица за нами была совершенно пуста, а в переулке, куда указывал монах, стоял кромешный мрак. По городу теперь разлита была такая тревога, что даже его монашеское платье не внушало мне полного доверия. Я гнала от себя страх. Доминиканец быстро шагал впереди нас, не подымая капюшона; ряса блестела от капель дождя. Еще совсем недавно доминиканцы расхаживали по улицам с таким видом, будто город принадлежит им, а этот, похоже, боялся, как бы его не увидели. Да, без сомнения, скоро произойдут перемены.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24