— Надо полагать, так, сударь. — А после обеда соснул.
— Не могу не одобрить.
— Так вот, брат мой, как только я задремал… Шанмеле тревожно огляделся.
— Вы задремали… и что же? — напомнил ему Баньер.
— … у меня было видение.
— О!
— Видение, как у моего отца и у моего деда.
— Но какое видение, Бог мой?
— Вот только мое было еще страшнее, чем у них.
— Как это?
— Я увидал самого себя, любезный брат мой…
— Самого себя?
— Да! В аду! На раскаленной решетке! В этом самом костюме Ирода, а переворачивал меня черт, как две капли воды похожий на господина де Вольтера. О, это было ужасно! Позвольте мне пройти, позвольте мне пройти!
— Но, дорогой мой господин де Шанмеле, не надо об этом думать!
— Напротив, я ни о чем другом думать не могу! Позвольте мне пройти!
— Но вы же сорвете спектакль.
— Лучше уж я сорву спектакль, чем меня в костюме Ирода будет целую вечность переворачивать на решетке над огнем черт, похожий на господина де Вольтера.
— Но вы подводите ваших товарищей!
— Наоборот, я их спасаю, спасаю себя, их и всех тех несчастных, что навлекают на себя проклятие, явившись поглазеть на нас. Прощайте!
И на этот раз Шанмеле так удачно обратил в единое целое волю и движение, что заставил Баньера трижды повернуться вокруг своей оси, сам же во время второго оборота проскользнул мимо и бросился во мрак.
— Господин де Шанмеле, господин де Шанмеле! — закричал Баньер, сделав несколько шагов в ту же сторону.
Но напрасно Баньер кричал, напрасно пытался его догнать: заслышав позади себя на лестнице, ведущей в уборные, отдаленный топот, актер понесся, как олень, почувствовавший запах собачьей своры.
Удивленный и растерянный, юноша остался один.
Но крики, но шаги, которые Шанмеле как бы по наитию предугадал, уже послышались на лестничных маршах.
Шум быстро нарастал — голоса, мужские и женские, кричали: «Шанмеле, Шанмеле!»
Тут дверь на лестницу, ведущую в коридор, распахнулась, и на юношу хлынула лавина актеров и актрис в сценических костюмах; они в отчаянии вздымали руки и жалобно кричали:
— Шанмеле, Шанмеле!
Вся эта шумная толпа окружила Баньера, крича ему в уши:
— Шанмеле, Шанмеле!.. Вы не видали Шанмеле?
— Э, господа, — промолвил молодой человек. — Ну, разумеется, я его видел.
— И что же вы сделали?
— Да ничего.
— Ну, и где же он?
— Он ушел.
— Ушел! — вскричали женщины.
— Вы позволили ему уйти? — наседали мужчины.
— Увы, да, судари, увы, да, сударыни! Он убежал.
Не успел Баньер произнести роковое слово, как его уже обступили и стали дергать с десяти разных сторон десятки рук — из них одни были мягкими и очаровательными, зато другие — грубыми и почти что угрожающими.
— Он убежал, убежал! — твердили комедианты и комедиантки. — Иезуит видел, как он убежал. Господин иезуит, это правда, неужели так и было, вы уверены, что Шанмеле убежал?
Баньер не мог ответить всем сразу. Окружившие его тоже это поняли, и тогда один актер из труппы, тот, кто при особых обстоятельствах, исполняя роль оратора, обращался к публике, возвысил свой голос и потребовал тишины, и она тотчас же наступила.
— Итак, брат мой, — спросил он, — вы видели, как ушел Шанмеле?
— Да, так же ясно, как вижу вас, сударь.
— Он говорил с вами?
— Он оказал мне такую честь.
— И он вам сказал…
— … что имел видение.
— Видение… видение… Он что, с ума сошел, какое видение?
— Ему представилось, что он проклят и его поворачивает на решетке над огнем господин де Вольтер, переодетый чертом.
— Ах, это… Он мне говорил о чем-то подобном.
— И мне.
— И мне тоже.
— И все же, куда он направился? — спросил оратор.
— Увы, сударь, это мне неизвестно.
— А когда он вернется? — спросила дама в костюме дуэньи.
— Увы, сударыня, он оставил меня в неведении.
— Но это же ужасно!
— Это же недостойно!
— Это же предательство!
— Он пропустит свой выход!
— Он настроит против нас публику!
— Ах, судари, ах, сударыни! — воскликнул Баньер с такой мукой в голосе, будто желал приготовить своих слушателей к еще более чудовищным откровениям.
— Что, что еще?
— Если бы я осмелился открыть вам всю правду…
— Говорите, говорите!
— Я бы подтвердил вам, что вы не увидите господина де Шанмеле.
— Не увидим?
— По крайней мере сегодня вечером.
При этих словах коридор потряс вопль отчаяния, он, как траурная процессия, поднялся по театральной лестнице и наполнил мрачной скорбью все верхние коридоры.
— Но почему, что случилось? — закричали все вокруг.
— Но, судари, я уже сказал, но, сударыни, я уже повторял, — твердил Баньер. — Потому что у господина де Шанмеле воспалена совесть. Он боится получить церковное проклятие, если будет играть сегодня вечером.
— Сударь, — сказал актер-оратор. — Здесь не место говорить о делах: нас могут услышать. Слух о бегстве Шанмеле может распространиться до того, как мы найдем средство исправить сложившееся положение. Окажите нам честь, сударь, подняться в фойе.
— В фойе! — воспламенился Баньер. — В фойе актеров и актрис!
— Да, там, сударь, вы изложите во всех подробностях то, о чем неуместно упоминать здесь, и, быть может, дадите нам добрый совет.
— Да, да, идемте! — торопили послушника женщины, повиснув на его руках, и вся труппа разделилась на две части: первая тянула его наверх, вторая подталкивала сзади.
IX. ФОЙЕ
Баньер, надо отдать ему должное, героически сопротивлялся насилию, но что он мог поделать? Его потащили, а вернее сказать, понесли в актерское фойе как живое подтверждение роковой новости.
И вот при полном стечении труппы, уже подготовившейся к представлению, бедному молодому человеку пришлось не только в подробностях пересказать то, что случилось несколько минут назад, но и в качестве необходимого предисловия к фатальному событию, приведшему в отчаяние всех присутствующих, передать подробности состоявшегося накануне визита Шанмеле в часовню иезуитского коллегиума и разговора, имевшего там место.
Это повествование, пронизанное волнением более чем понятным, если вспомнить, что нашего послушника еще снедала лихорадка его собственного бегства, окружало жаркое сияние светильников, опьяняли прикосновения, духи и дыхание комедианток, так что уже через минуту он сгорал в пламени, по сравнению с которым огненный ветер из адской печи, приводивший в такой ужас Шанмеле, показался бы лапландским бризом, — это повествование произвело на всех присутствующих самое удручающее впечатление.
— Сомнений нет, выручка потеряна! — уронив в отчаянии руки, промолвил актер-оратор.
— Мы разорены! — согласился с ним первый комический старик.
— И театр закроют! — горестно вздохнула дуэнья.
— А в зале весь город! — воскликнула наперсница Мариамны, юная субретка восемнадцати лет, которой, казалось, весь город действительно был знаком.
— А тут еще господин де Майи прислал нам угощения и предупредил, что явится самолично отужинать вместе с нами! — напомнил оратор.
— И у Олимпии больше не будет своего Ирода! — заметил первый комический старик.
— Она уже знает, что произошло?
— Нет еще: она кончает одеваться в своей уборной. И ведь только что, проходя мимо, я слышал, как Шанмеле крикнул ей: «Добрый вечер!»
— Надо ее предупредить! — воскликнули одновременно несколько женщин, забывших о личном самолюбии перед лицом общего бедствия.
И все в едином порыве бросились к двери.
Баньер, о котором на минуту забыли, воспользовался сутолокой и скромно забился в уголок.
Почти тотчас толпа, теснившаяся около двери, расступилась.
— Кто там? Что случилось? Что за шум? — осведомилась, появившись на пороге фойе, молодая женщина изысканной красоты; облаченная в великолепный наряд царицы, с кринолином десяти футов в обхвате и прической высотой в фут, она величественно прошествовала в центр комнаты, сопровождаемая двумя фрейлинами, которые несли шлейф ее мантии.
Пудра резко оттеняла ее черные глаза, делая их еще темнее; овал ее лица был изящен; гладкие щеки естественно розовели даже сквозь румяна; сладострастно-пунцовые чувственные губы, приоткрываясь, обнажали голубоватые, просвечивающие, словно фарфоровые, зубки; кисти ее рук и плечи могли принадлежать лишь восточной царице, а ступни — ребенку.
Увидев ее, Баньер пошатнулся, и, не будь у него за спиной стены, послужившей опорой, он упал бы точно так же, как недавно упал в зале размышлений. Уже во второй раз за день сияющая красота этой женщины опаляла его, как молния.
— Весь шум оттого, бедная моя Олимпия, — торжественно провозгласил актер-оратор, — что теперь ты можешь вернуться к себе в уборную и переодеться.
— Переодеться? Зачем?
— Затем, что мы сегодня не играем.
— Хм! — фыркнула она с надменностью чистокровной кобылицы. — Мы сегодня не играем! А кто, позвольте узнать, может нам воспрепятствовать?
— Посмотри-ка, дорогая моя, вокруг себя.
— Смотрю.
И действительно, глаза Олимпии обежали все фойе, захватив в круг, очерченный взглядом, вместе с прочими и Баньера, но не остановившись на нем, как и на других.
Тем не менее, когда эти две звезды пролетели перед послушником, каждая из них успела метнуть в него по лучу.
Один из этих лучей воспламенил ему мозг, а другой сжег дотла сердце.
— Все ли здесь? — спросил оратор.
— Ну конечно, насколько я понимаю, — небрежно ответила Олимпия.
— Посмотри хорошенько: одного из нас не хватает.
Глаза Олимпии сначала опустились к собственному корсажу, на котором она поправила что-то кружевное, а потом вновь обратились на окружающих.
— Ах, да, — сказала она. — Шанмеле не видно. А где Шанмеле?
— Спроси вот у этого господина, — посоветовал оратор. И, ухватив послушника за плечо и кисть руки, он вытянул его на середину.
Любопытное предстало зрелище: воспитанник иезуитов в черной засаленной сутане стоял перед сияющей золотом и белизной царицей.
Губы юноши задрожали, но тщетно: он не мог выдавить из себя ни слова.
— Ну же, смелее, сударь, говорите! — повелительно окликнула его Олимпия.
Но взгляд ее заворожил Баньера.
— Сударыня, — пролепетал он, и лицо его из багрового сделалось бледнее самой смерти, — сударыня, простите меня: я всего лишь бедный монастырский школяр, и мне непривычно видеть то, что я вижу сейчас.
Оратор в нескольких словах ввел ее в существо дела.
— Неужели все, что мне рассказывают тут, правда? — произнесла Олимпия.
— Спроси у этого господина, — повторил оратор.
Она обернулась к Баньеру и вопросительно обратила на него свой царственный взор.
— Все это правда, — склонившись, отвечал Баньер, словно именно его отягощала вина Шанмеле.
Некоторое время Олимпия, нахмурив брови, в задумчивости молчала, продолжая рассеянно смотреть на послушника.
Затем, вне себя от раздражения, она закричала:
— Так нет же, нет, уход Шанмеле не должен, не может сорвать спектакль! Тут все с удивлением повернулись к ней.
— Нет! — упрямо повторила она. — Нет! Это совершенно невозможно, чтобы я не играла сегодня! И я буду играть!
— В одиночестве? — осведомился оратор.
— Но, насколько понимаю, нам недостает только Шанмеле?
— И этого вполне достаточно. Кто сыграет Ирода?
— Ну, если потребуется…
— Что?
— Кто-нибудь прочтет его роль.
— Читать по бумажке роль на премьере? Это же недопустимо!
— Но, послушайте, послушайте! — не сдавалась Олимпия. — У нас мало времени. Публика ждет и начинает терять терпение.
— И все же, — зашептали вокруг актеры, — нельзя читать по бумажке такую важную роль. Если объявить публике, что роль Ирода будут читать, она потребует назад деньги.
— Но мне необходимо сегодня вечером играть! — воскликнула Олимпия.
— Почему бы не сделать объявление перед началом? Почему не сказать, что актеру стало дурно? Так мы выиграли бы с полчаса, а за это время можно пуститься на поиски и отловить нашего проклятого святошу; мы бы притащили его сюда силком, даже если придется скрутить его по рукам и ногам, переодели бы его, желает он того или нет, и выпихнули на сцену… Ну, не упрямьтесь же! Объявление, объявление!
— А если его не поймают? — робко спросил чей-то голос.
— Ну и что? — возразил другой. — Публика ведь будет уже предупреждена. Ей сообщат, что недуг серьезнее, чем думали. Тогда его схватят завтра днем, и уж завтра мы наверстаем то, что потеряем сегодня. Если уверить публику, что завтра представление состоится, то, быть может, сегодня она не потребует денег и удовольствуется контрамарками.
— Нет! — решительно заявила Олимпия. — Нет, я хочу играть не завтра, а сегодня! Мне нужен не завтрашний, а сегодняшний успех. Или сегодня роль прочтут, или завтра я не выйду на сцену.
— Но, в конце концов, какие у тебя на то причины? — спросил оратор.
— Дорогой мой! — устремила на него свой взгляд актриса. — Мои причины останутся при мне; приведи я их сейчас, вы, быть может, не найдете их важными, а для меня они вполне достаточны. Я желаю играть сегодня, сегодня, сегодня!
И выразив свою волю таким, как видит читатель, не терпящим возражений способом, комедиантка принялась топать ножкой и терзать веер с такой дрожью в пальцах, какая у всех нервических дам предвещает приближение чудовищного по силе припадка.
Баньер следил за малейшим движением прелестной царицы, его глаза пожирали ее, его дыхание прерывалось на каждом ее слове, а потому крайнее возбуждение ее нервов сверхъестественным образом передалось и ему.
— Но, господа, — воскликнул он, — вы же видите, даме сейчас будет нехорошо, она может лишиться чувств, даже умереть от отчаяния, если вы откажетесь прочесть роль Ирода. Бог ты мой! Да прочтите же ее, наконец! Разве так сложно прочитать роль? Ах, если бы только я не был иезуитом, не будь я послушником!..
— Ну хорошо, не будь вы послушником, что вы, скажите на милость, сделали бы?
— Да я сыграл бы ее, черт побери! — вскричал Баньер, выведенный из себя тревогой, которую внушало ему все возрастающее нетерпение прекрасной Олимпии.
— Как? Вы бы ее исполнили? — переспросил оратор. — Да полноте!..
— А почему бы и нет? — с достоинством возразил Баньер.
— Прежде всего ее пришлось бы выучить.
— О, если дело только в этом, то я ее уже знаю.
— Как? Вы ее знаете? — вскричала Олимпия.
— И не только ее, но и все роли в пьесе.
— Так вы знаете роль Ирода? — повторила Олимпия, подступая к нему.
— Да, и сейчас я это докажу! — тут юноша простер руку и сделал несколько шагов в подражание тогдашней манере шествовать по сцене в трагедии. — Доказательством послужит первый выход Ирода.
И он продекламировал:
Не мил Соэму я! При мне мрачнеют лица. Едва лишь появлюсь, как все спешат укрыться. Ужель внушаю я лишь ненависть и страх? О, проклят, проклят я навек в людских сердцах! Царица и народ бегут меня, бледнея, Корона жжет чело, ужасен сам себе я! Ах, Ирод, разве ты не сеятель беды? Крепись: пришла пора сбирать ее плоды! О Боже!..note 25
Вся труппа вне себя от удивления окружила Баньера, и он читал бы до конца всю сцену, если бы Олимпия не прервала его, возгласив: «Знает, он знает!», а все прочие не начали аплодировать.
— Что ж, — заключил оратор, — вот подлинная удача.
— Мой дорогой сударь, — сказала Олимпия, — нельзя терять ни минуты! А ну-ка сбросьте с себя ваш гадкий иезуитский наряд, который превращает вас в такое страшилище, что прямо страх берет, надевайте костюм Ирода и — живо, живо на сцену!
— Но, сударыня…
— У вас призвание, мой юный друг, — не пожелала слушать его возражений актриса. — А больше ничего и не надо. Остальное приложится после.
— Не говоря уж о том, — настоятельно изрек оратор, — что лучшего случая дебютировать вам никогда не представится.
— Вперед! — перебила его Олимпия. — Быстро оповестить публику! Живо — костюм Шанмеле! Вы только поглядите на него, да он же красавчик! Не то что Шанмеле, эта коровья башка. Да это настоящий восточный царь. Что ж, в добрый час! Какая внешность, какой голос! Ох, быстрее, да пошевеливайтесь же!
Баньер издал вопль несказанного ужаса. Он чувствовал, что в эту минуту решается вся его судьба. Он было попробовал воспротивиться, но Олимпия схватила его за руки. Он что-то забормотал, но ее розовые пальчики закрыли ему рот. Наконец, совершенно оглушенный, опьяненный, обезумевший, он дал себя увести костюмерам, они же за десять минут превратили его в Ирода, причем в уборной самого Шанмеле.
А Олимпия, застыв в дверях гримерной, все подгоняла их, равно как и парикмахеров, с помощью новых и новых слов не давая рассеяться своим чарам, сама трепеща от нетерпения и повторяя: «Ну же! Ну!»
Баньеру оставалось только наблюдать, как с него одно за другим стаскивали все одеяния послушника-иезуита и бросали в кучу в угол, и через десять минут из уборной Шанмеле вышел блистательный, излучающий сияние, по-настоящему прекрасный, совершенно преображенный юный герой, исполненный благородства, как и царица, довершившая его совращение поцелуем.
С этого мгновения Баньер, склонивший голову под ярмо, усмиренный, прирученный, уже не прекословя, только прижав обе руки к готовому выпрыгнуть сердцу, позволил отвести себя в кулисы, как раз когда оратор обращался к залу со следующими словами:
— Господа, наш собрат Шанмеле, выказывавший с начала дня явные признаки недомогания, поражен простудой. Болезнь оказалась достаточно серьезна, чтобы внушить нам немалые опасения за его судьбу и будущее театра. Ко всеобщей радости, один из наших друзей, знающий роль, взял на себя труд прочитать ее вместо него, дабы не сорвать представление, но, поскольку он никогда не играл ни в каком театре и никоим образом не готовился к этому дебюту, он уповает на все мыслимое снисхождение к нему.
На счастье дебютанта, Шанмеле отнюдь не был любимцем публики, а потому весь зал, уже угадавший, что по другую сторону занавеса творилось нечто чрезвычайное, разразился рукоплесканиями.
Они не успели утихнуть, как, дабы не расхолаживать воодушевление зрителей, на сцене пробили три удара, после чего поднялся занавес и воцарилась полнейшая тишина, подогреваемая общим ожиданием.
А мы тем временем объясним читателю, почему мадемуазель Олимпия так упорствовала в желании именно в тот вечер играть «Ирода и Мариамну».
X. ОЛИМПИЯ КЛЕВСКАЯ
Мадемуазель Олимпия Клевская, которую в труппе звали просто Олимпией, та прелестная особа, что уже дважды появлялась на наших страницах, впервые — на улице во время шествия Ирода и Мариамны, а затем — на пороге актерского фойе, и каждый раз производила столь сильное впечатление на Баньера, — так вот, Олимпия Клевская происходила из благородной семьи и была выкрадена любовником-мушкетером из монастыря в 1720 году, то есть когда ей едва исполнилось шестнадцать лет.
Этот мушкетер хранил ей верность целый год, что почти неслыханно и достойно занесения в анналы мушкетерской роты, но однажды утром он вышел из дома и уже не вернулся.
Одинокая, покинутая, без надежд на будущее, Олимпия не осмелилась вернуться в отчий дом и не пожелала без вклада вновь поступить в монастырь; она продала те немногие драгоценности, что еще у нее остались, проучилась год и дебютировала на провинциальной сцене.
Она была так хороша, что ее освистали.
Олимпия тотчас поняла: если природа так одарила женщину, необходимо, чтобы и искусство со своей стороны приложило к этому руку. И она принялась за труды, на этот раз со всей серьезностью, и по истечении еще одного года, сменив театр, заставила аплодировать своему таланту после того, как она, о чем мы уже упоминали, была освистана за свою красоту.
Постепенно, переходя из труппы в труппу, Олимпия возвысилась до театров больших городов, пользуясь репутацией и хорошей актрисы, и добродетельной женщины (сочетание свойств, всегда непостижимое для влюбленных и богачей).
Не то чтобы она была добродетельна по натуре, но, познав одного мужчину, она научилась ненавидеть весь мужской пол, а поскольку в самых нежных сердцах раны бывают самые глубокие, сердце покинутой красавицы и пять лет спустя продолжало болезненно кровоточить.
Аббаты, офицеры, толстосумы, актеры, светские фаты — все тщетно валялись у нее в ногах целых три года.
Наконец в один прекрасный день, вернее вечер, в Марселе Олимпия заметила за кулисами очень красивого, а главное, исполненного неподдельного достоинства мужчину. Он носил мундир шотландских жандармов и, судя по знакам отличия, был капитаном.
Олимпия тогда исполнила маленькую роль, заслужив сильные аплодисменты, и после спектакля за сценой ее окружило множество народу.
Не менее двух десятков самых знатных дворян подходили к ней со словами:
— Мадемуазель, я нахожу вас совершенно очаровательной!
— Мадемуазель, вы просто божественны!
Лишь один кавалер, как раз тот, о ком мы упоминали, приблизился и почтительно, на глазах у всех промолвил:
— Сударыня, я люблю вас.
И ничего более не добавив, поклонился, отступил на три шага и растворился в толпе ее обожателей.
Эта так странно прозвучавшая фраза смутила Олимпию сначала своей вызывающей откровенностью, а затем и ее действием на окружающих.
Она спросила у стоявших рядом молодых людей, как зовут странного служителя любви.
Ей отвечали, что это Луи Александр, граф де Майи, владетель Рюбампре, Рьё, Аврикура, Боэна, Ле-Кудре и других земель, а также капитан-лейтенант роты шотландских жандармов.
— А-а, — только и сказала она.
И в одиночестве, как обыкновенно, Олимпия возвратилась домой.
В то время у нее был ангажемент на девять тысяч ливров в год. От старого родственника, сохранившего к ней дружеские чувства несмотря на ее бегство с мушкетером и поступление в театр, она однажды получила около тридцати тысяч, из которых тратила по шесть тысяч в год, что позволяло ей в течение пяти лет располагать ежегодно вместе с жалованием четырнадцатью тысячами ливров в ожидании лучшего.
Вот почему она иногда принимала у себя, и не без блеска. Ее приемы даже получили в провинции некоторую известность, отчего первой заботой каждого пользующегося известностью человека было получить приглашение к мадемуазель Олимпии. Ни один из местных воздыхателей не пропускал таких случаев.
Не мешает, впрочем, заметить, что все любезности, расточаемые прекрасной хозяйке дома ее поклонниками, были напрасны: здесь хорошо принимали всех, но не отличали никого.
Но что еще невероятнее, никто из ее воздыхателей не мог похвастаться, что он преуспел.
В тот вечер, возвратившись домой, Олимпия невольно вспомнила о г-не де Майи.
«Он пойдет обычным путем, — подумала она, — и я увижу его в первый же мой приемный день, то есть когда у меня не будет спектакля».
Она ошиблась.
Граф, не пропускавший ни одного представления, в котором была занята Олимпия, всегда отправлялся за кулисы, где она принимала поздравления.
Но каждый раз он кланялся ей, не произнося ни слова, не делая ни единого лишнего жеста.
Такой образ действий весьма удивлял Олимпию. Она не сомневалась, что граф всерьез ею увлечен. Если мужчина действительно влюблен, для женщины это проявляется со всей очевидностью в каждом его движении.
Быть может, этот капитан шотландских жандармов слишком застенчив? Мало вероятно.
Тогда почему, выказав столь прямо свои чувства, он чего-то ждет? Чего он ждет?
«Уж не думает ли он случайно, — размышляла Олимпия, — что, если я всего лишь актриса, а он так знатен, мне следует ответить признанием на признание?»
Она еще подождала, надеясь, что граф рискнет что-нибудь предпринять. Он же не сделал более ни одного шага.
И Олимпия решила повернуться к нему спиной, когда он в следующий раз явится за кулисы.
Решение героическое, даже весьма опасное. Господин де Майи, в ту пору тридцати трех лет от роду, хорошо принятый при дворе, благородный сам по себе, с прекрасными родственными связями, занимавший положение в свете и отмеченный в армии, пользовался благорасположением и мужчин, и женщин. Оскорбление, нанесенное комедианткой, могло не только больно задеть и рассердить его самого, но и восстановить против нее немало тех, кто его окружал.
Но Олимпия была по натуре неустрашима. Она подождала, пока г-н де Майи приблизился к ней, глянула прямо ему в лицо, а когда он, по обыкновению, отвесил поклон, отвернулась без приличествующего реверанса.
Задетый за живое, граф густо покраснел, выпрямился и ушел, казалось не обратив никакого внимания на волнение, которое выходка Олимпии произвела в кружке ее поклонников.
На следующий день г-н де Майи вновь появился за кулисами. Немало людей заранее предупреждали Олимпию, какой опасностью чревата ее неучтивость.
Но наша сумасбродка придала увещеваниям так мало веса, что, когда г-н де Майи явился, она отошла на несколько шагов раньше, чем он успел ей поклониться.
Но графа это не смутило.
Напротив, он подошел прямо к ней и сухо, но вежливо произнес:
— Добрый вечер, мадемуазель.
И встал так, что отступать ей стало некуда. С понятным любопытством все присутствующие не сводили с них глаз.
Олимпия никак не отозвалась.
— Я имел честь, — повторил г-н де Майи, — пожелать вам доброго вечера.
— И вы, сударь, напрасно это сделали, — громко отвечала она. — Вы должны были бы догадаться, что я вам не отвечу.
— Если бы вы были обыкновенной актрисой, — с чрезвычайной учтивостью произнес г-н де Майи, — и, будучи обыкновенной актрисой, нанесли мне подобное оскорбление, мне было бы достаточно написать несколько слов градоначальнику, и вам бы дорого обошлась такая дерзость. Однако, поскольку вы не просто актриса, я прощаю вас, мадемуазель.
— Но если я не просто актриса, кто же я тогда, сударь? — спросила Олимпия, не сводя с графа широко распахнутых от удивления глаз.
— Мне кажется, что именно здесь не место для подобных объяснений, мадемуазель, — заметил г-н де Майи с той же утонченной учтивостью, что служила ему в этих странных обстоятельствах орудием самозащиты, — секреты знати не пристало развеивать по ветру.
Олимпия услышала достаточно, и не приходилось желать, чтобы г-н де Майи сказал ей здесь еще что-либо. Олимпия решительно направилось в пустой угол сцены и сделала графу знак следовать за ней.
Он подчинился.
— Говорите же, сударь.
— Мадемуазель, — спокойно произнес г-н де Майи, — вы благородного происхождения.
— Я? — с удивлением промолвила Олимпия.
— Мне это известно, и отсюда то уважение, что я неизменно вам оказывал, даже после того как вы меня оскорбили, притом без всяких на то оснований. Мне известна, повторяю, вся ваша жизнь, и ничто не заставит меня раскаяться в моем поведении по отношению к вам, даже ваша суровость.
— Однако, сударь… — попробовала возразить Олимпия.
— Вас зовут Олимпия де Клев, — невозмутимо продолжал г-н де Майи. — Вы получили воспитание в монастыре на улице Вожирар. Там же в то время обреталась и моя сестра. Вы покинули монастырь три с половиной года назад, и мне известно, как это произошло.
Олимпия побледнела. Однако, поскольку она еще не стерла румян, это было заметно только по ее побелевшим губам.
— В таком случае, сударь, — тихо сказала она, — это вы сыграли со мной злую шутку, когда несколько дней назад сказали…
Она осеклась, но ее собеседник договорил за нее:
— Сказал, что люблю вас? Нет, мадемуазель, я не играл с вами, напротив, я говорил истинную правду.
Олимпия недоверчиво покачала головой.
— Позвольте мне с известной иронией отнестись к молчаливой страсти, — произнесла она и, заметив протестующий жест г-на де Майи, уточнила: — Или к той, что заговорила лишь однажды.
— Мадемуазель, теперь я вижу, что вы не поняли меня, — возразил граф. — Увидев вас, я узнал вас; узнав вас, я полюбил вас; полюбив вас, я сказал вам об этом; сказав вам об этом, я дал вам доказательство.
— Дали доказательство? — возмущенно воскликнула Олимпия, решив, что на этот раз уличит своего противника в излишнем самомнении. — Доказательство? Вы, вы дали доказательство, что любите меня?
— Разумеется. Когда влюбляешься в актрису, то говоришь ей: «Вы мне очень нравитесь, Олимпия, и, клянусь честью, если вам это будет угодно, я полюблю вас». Но когда обращаешься к благородной девушке, к мадемуазель де Клев, можно сказать только: «Мадемуазель, я люблю вас».
— И когда это сказано, можно, без сомнения, считать, что сделано достаточно, — пренебрежительно рассмеялась Олимпия. — Остается ждать, когда эта благородная девица поднесет вам ответ!
— Ждешь не того, о чем вы только что упомянули, мадемуазель, ждешь, что женщина, пережившая разлуку с первым возлюбленным и не пожелавшая слушать никого другого, поскольку она возненавидела мужчин, ждешь, повторяю, что такая женщина, преображенная, обезоруженная почтительностью и обходительностью благородного человека, постепенно изгонит из души ненависть, чтобы прислушаться к голосу любви. Вот чего ждешь, мадемуазель.
— Лучше уж тогда, — вся дрожа, тихо сказала Олимпия, — лучше уж было бы, мне кажется, ничего не говорить этой женщине.
— Но отчего же, мадемуазель? Почтительность благородного человека не может вызывать раздражение и, во-первых, свидетельствует о его вежливости, во-вторых, обнадеживает в ожидании лучших дней, наконец, означает, что женщина, на которую обращена эта почтительность, может ошибиться, остановив свой выбор на другом. Вот все, что я пытался вам доказать, и был бы счастлив, если преуспел в этом.
Во время этих речей, благородный характер которых еще больше выигрывал от безукоризненности тона и жеста, Олимпия вдруг ощутила, как ее сердце сладостно затрепетало, исполнившись живительной теплоты.
Несколько мгновений она стояла с опущенными глазами, потом с нежностью подняла их на графа.