Расположившись напротив герцога, на оттоманке сидела, а если точнее, лежала Олимпия. Спокойно, с самой очаровательной улыбкой, но главное, широко раскрыв свои большие глаза, она внимательно слушала все то, что герцог позволял себе ей говорить.
Такова была картина.
Подходя к двери, ступая на порог, входя в комнату, Майи успел уловить какие-то обрывки фраз.
«Э, мадемуазель, махните рукой на пересуды и не упустите своего счастья…»
«Берегитесь глупостей, именуемых добродетелью, это худший род чепухи, поскольку от них нет лекарства…»
«А вам известно, что сдержанность зачастую говорит о бессилии?»
Вот какого сорта впечатления поразили Майи в миг, когда он, и без того взбудораженный, вошел к Олимпии.
Искуситель, как уже было сказано, расселся на его собственной софе с видом полнейшего благодушия, которое отнюдь не изменило ему при появлении Майи.
— Герцог! — вскричал граф.
Он произнес лишь одно-единственное слово, но оно заключало в себе более чем выразительный упрек в неделикатности, а если угодно, и все мыслимые предостережения.
Пекиньи ограничился тем, что протянул графу кончики пальцев, едва выглядывающие из-под его манжет.
Затем, как будто Майи вовсе не входил и не прерывал беседы, Олимпия отвечала:
— Я ведь уже сказала вам, герцог, и повторяю: я не рождена для того, чтобы быть счастливой.
Это прозвучало как удар дубины, способный свалить быка на скотобойне.
Но Майи, приняв его, поднял голову и с притворным смешком произнес:
— То, что вы сейчас сказали, немилостиво по отношению к тем, кто любит вас, Олимпия.
— Ты совершенно прав, мой дорогой, — отозвался Пекиньи, — я здесь как раз читаю мадемуазель проповедь на сей счет.
— Благодарю вас, герцог, я вижу, — промолвил Майи.
— Но, — продолжал герцог, — невзирая на мои наставления, мадемуазель упорствует.
— О, «упорствовать» — слово, лишенное смысла, — возразила Олимпия. — Вместо того чтобы осаждать меня соображениями из того набора общих мест, что почти всегда имеют успех у легкомысленных женщин, господин герцог проявляет похвальную изобретательность: он называет мне имена собственные.
У Майи все поплыло перед глазами.
— Да, и к тому же великие имена, — прибавила Олимпия с улыбкой, тронутая бледностью, которая на ее глазах разлилась по лицу графа.
— И что вы ответили? — спросил он взволнованным голосом.
— Сказала, — отрезала Олимпия, — когда я полюблю, то полюблю.
Майи не понял, считать ли это похвалой или порицанием.
Как все мужчины, попавшие в ложное положение, граф предпочел гнев благоразумию, грубость — тем преимуществам, какие дает мирная рассудительность.
— Я не без горечи убеждаюсь, — произнес он с язвительной иронией, — что господин герцог явился ко мне, чтобы отнять у меня мое добро.
— Граф, — возразил Пекиньи, — мы уже объяснялись с тобой по этому поводу. Я имел честь предупредить тебя обо всем, что намерен сделать, и дать тебе слово, что я это сделаю, ибо решение принято. Ни твои яростные взгляды, ни сжатые кулаки, ни злобная дрожь и ни вызывающие речи не свернут меня с пути исполнения моего долга.
— Твоего долга?!
— Проклятье! Дражайший граф, — находчиво парировал Пекиньи, — разве долг не повелевает развлекать эту прекрасную девушку, скучающую оттого, что ты нагнал на нее тоску?
— Герцог!..
— Можешь беситься, черт побери! Что мне до этого?
— А то, что если госпожа Олимпия была столь добра, чтобы однажды пустить вас сюда, то уж больше она вас не примет, и я за это ручаюсь.
Олимпия продолжала хранить молчание.
— Госпожа Олимпия соблаговолила принять меня, поскольку я имею честь быть капитаном гвардейцев его величества, — отчеканил Пекиньи, — и любая дверь, в которую я постучусь, должна открыться передо мной и перед моим командирским жезлом. Госпожа Олимпия приняла меня, потому что я добрый дворянин, пользуюсь безупречной репутацией и ношу ничем не запятнанное имя, которое никто никогда не трепал на улицах, ясно тебе, граф де Майи?
— Ты на что намекаешь? — проскрежетал граф в ярости.
— Да, да! — продолжал Пекиньи. — Я обещал тебе войну, и ты ее получишь; злись не злись, а твой замок будет осажден. Благодаря моему особому положению я сумел проникнуть в крепость, которую ты обороняешь; ты отлучился, что ж, попробуй теперь меня выбить с позиции — это твое право.
— Я так и сделаю, вы согласны, Олимпия?
— Как вы это представляете, господин граф? — возразила молодая женщина. — Господин герцог не сказал мне ничего неподобающего.
— Слышишь, Майи?
— Я не уловила там ничего, кроме того, что мне сказал господин де Пекиньи.
— Если бы вы поняли больше, Олимпия…
— Но я же не поняла больше.
— Дай же мне объясниться, прошу тебя, людоед несчастный! — продолжал капитан гвардейцев, громко хохоча. — Ты увидишь, что план, мной составленный, превосходен и что я бросаю тебе вызов, несмотря на все твои таланты стратега и способность побеждать.
— Посмотрим.
— Для начала я хочу принести мадемуазель искренние соболезнования. Это мое право.
— Твое право?
— Дорогой, в качестве дворянина королевских покоев я вхож повсюду.
— И ко мне?!
— Он здесь у себя, мадемуазель? — с чрезвычайной невозмутимостью вопросил Пекиньи, обращаясь к Олимпии.
Олимпия безмолвствовала.
— Ты не у себя, мой дорогой; мадемуазель — актриса Комедии, у нее волшебный талант, перед которым я преклоняюсь. Я прихожу, стучусь в ее дверь, она меня принимает, я ей выражаю мои восторги, она благоволит их выслушать — так что ты имеешь против?
— Ничего; но это все слова…
— Ну, возможно, ты и говорил их сотне женщин, за исключением твоей жены.
Майи покраснел до корней волос.
— Ах, граф, будь же справедлив; ты оставляешь эту изумительную женщину одну умирать от скуки — я являюсь и утешаю ее; ты ее запираешь — я проникаю в эту тюрьму и веду себя любезно; ты исповедуешь теорию принуждения — я же поднимаю знамя освобождения; ты ревнивец, то ли от природы, то ли прикидываешься таковым. Если хочешь, я готов признать справедливой первую гипотезу. Эта госпожа — твоя рабыня, а я пришел, чтобы разбить цепи, что сковывают ее, и доказать, что до сей поры ты был не более чем себялюбцем и гнусным тюремщиком.
— Ну да, а твои гнусные планы…
— Э, кто тебе говорит о них? Разве речь идет о моих планах? Наконец, послушай: ты пользуешься некоторым влиянием, ты смог привезти мадемуазель в Париж, сумел благодаря твоим связям устроить ей дебют, который был так удачен и талантлив, а теперь, когда весь двор едва успел коснуться устами восхитительной чаши, ты закрываешь источник, запечатываешь его наглухо, ты хочешь нас лишить, ты нас лишаешь того дивного, обольстительного голоса, которым Олимпия скорее поет, чем читает стихи Расина. Ты похищаешь у нас эту трогательную красоту, которая превращает Нерона в Тита. Ты отнимаешь у нас этот ящик Пандоры, полный остроумия, которое ты заменяешь своим бесконечным недовольством. Ну же, Майи, ну, смирись, я открою двери, и твой чудесный соловей упорхнет.
— Послушай, герцог, — сказал Майи, меж тем как капитан, поглядывая в зеркало, проделывал перед ним очаровательные ужимки и величавые движения плеч и головы, а позабавленная Олимпия улыбалась, — послушай-ка меня, ты, храбрейший из храбрых при нашем дворе.
— Послушать? Да я, мой дорогой, с тех пор как ты пришел, только это и делаю, а все еще не услышал ничего такого, что бы стоило труда быть услышанным.
— Пойми вот что: эта женщина — мое достояние.
— Граф, ты впадаешь в заблуждение. Мадемуазель Олимпия внесена в реестр.
— Какой еще реестр?
— Она принадлежит публике — как знати, так и простонародью.
— Герцог, если ты у меня ее отнимешь…
— Ну, и что тогда стрясется, безумец? — усмехнулся, вставая, Пекиньи. — Развлекай ее, твою возлюбленную, и клянусь тебе, она больше не станет меня слушать.
— О, — вскричала Олимпия, хватая за руки пошатнувшегося Майи, — граф, вы сделали для меня все, что только могли, однако…
— Однако? — повторил Майи в тоске.
— Однако ты ей докучаешь, — перебил герцог. — Она любит театр, а ты, черт тебя дери, забрал ее оттуда! Зачем ты вынуждаешь ее, умеющую своей игрой исторгать слезы из чужих глаз, сидеть в одиночестве, портя собственные прекрасные глаза своими же слезами?
— Ах! Олимпия!
— Ну да, да, ей скучно… Я тебе это говорил, и потому-то я ее заберу, уведу наперекор тебе, у тебя на глазах; я больше не стану хитрить, не буду вероломным противником; я приду к ней, предложу ей нечто противоположное тому, что даешь ей ты, и, бьюсь об заклад, она тебя бросит.
— Покушаться на союз истинной любви? Ты распутник! Безбожник! — закричал Майи.
— Это твоя любовь истинная? Вот еще! — фыркнул герцог. — Твоя любовь — любовь удобная, состоящая из множества мелких подлостей, которыми ты пытаешься приукрасить свою жизнь. Ты хочешь, граф, чтобы я это уважал, чтобы я оказывал почтение этому особнячку, приюту лицемерия, где ты спасаешься от своих кредиторов, от жены и любовниц? Хочешь, чтобы я тебе позволил морочить мне голову своими томными взорами, вздохами, стенаниями, хотя я знаю, что ты пришел сюда от министра, подле которого плел интриги, или от придворной дамы, где ты…
— Я пришел совсем не оттуда, откуда ты говоришь.
— Хуже того: ты пришел от своей жены. Олимпия бросила на Майи холодный взгляд.
Граф был пронзен этим взглядом, точно ударом шпаги.
— И что же? — устало обронила она.
— Олимпия, — отвечал он, — вы же не знаете, что я делал там, у моей жены.
— Э, мой друг, — ухмыльнулся Пекиньи, — наверняка ты там клялся, что пришел не от Олимпии, как теперь пытаешься убедить Олимпию, что явился не от графини.
— Господин герцог, — внезапно заявил граф де Майи, выпрямляясь, — вы переходите границы: вести себя подобным образом — значит более чем дерзко вмешиваться в мои дела.
— Громкие слова!
— За ними воспоследуют и поступки.
— Отлично! Удар шпаги в уютном особнячке! Вот уж прелестное обхождение!
— В таком случае воздержитесь от оскорблений.
— Тогда не ставь себя в двойственное положение амфибии, которая дышит одновременно как легкими, так и жабрами.
— Герцог, мы с вами объяснимся внизу.
— Э! Когда я тебя прикончу либо ты уложишь на снег капитана королевской гвардии, это не послужит доказательством, что у тебя не было одновременно любовницы, которая раздражала твою жену, и жены, которая раздражала твою любовницу. Черт побери! Уж сделай выбор, друг мой, не надо присваивать все разом. Хочешь сохранить свою любовницу? Увези ее, но так далеко, чтобы нам больше ее не видеть. Я тебе это уже говорил. Или жена тебе дороже? Тогда распахни перед нами настежь двери особнячка. Это же штурм крепости, чего ты хочешь?
Олимпия посмотрела на графа.
— Олимпия! Олимпия! — вне себя вскричал Майи, заметив некое особенное выражение в глазах своей возлюбленной.
— Господин герцог прав, — отрезала она холодно. — Вы должны принять решение.
— Стало быть, вы в кого-то влюблены? — сказал граф. — И наше объяснение сегодня днем, и наше примирение — все это, значит, было ложью?
Он рассчитывал обескуражить или уязвить герцога этими словами, но перед ним оказался сильный противник, которого не смущали парадоксы. Пекиньи только воскликнул:
— Как? Да ты совсем стыд потерял!
— При чем тут стыд?
— Ты объяснялся с ней сегодня днем?
— Совершенно верно.
— И вы достигли примирения?
— Полагаю, что да.
— И тебе не приходит в голову, что, если в тот же день ты умудряешься заново рассориться с женщиной, которая с утра тебя простила, это значит, что ты человек конченый?
Олимпия расцвела в улыбке. Пекиньи пожинал плоды своей победы. Глаза графа бесцельно блуждали вокруг; такой ход мысли оказался выше его сил.
— Олимпия! Олимпия! — воззвал он, молитвенно складывая ладони и повернувшись к своей любовнице. — Олимпия, у меня в целом свете нет ничего, кроме твоей любви!
— Какой порыв! — прошептал Пекиньи.
— Олимпия, — продолжал Майи, — во всем мире у меня только и есть, что твоя честность, твое доверие!
На сей раз Пекиньи не рискнул ничего добавить; этим он мог бы ранить ту, за которую сражался вот уже час в надежде привлечь на свою сторону.
— Олимпия, — снова заговорил Майи, — ради тебя я пожертвую всем, что хочешь; только, заклинаю, скажи, что ты не поддашься соблазну; обещай, что я не буду осужден на эту смертную муку — видеть, как ты побеждена этим злобным демоном, который хочет унизить тебя так же, как он унижает меня.
— Граф, — сказала она, — я никогда не полюблю того, кто отдает мне лишь половину своей жизни. Отдайте мне ее целиком.
— А-а! — проронил Пекиньи. — Ты все понял?
— Пусть так! — выдавил Майи с мрачным видом. — Я не отступлюсь. Весь твой, Олимпия, всецело твой! Только прогони отсюда этого человека, слишком хорошо знающего, что я не могу убить его.
Олимпия приблизилась к Пекиньи; он ожидал, улыбаясь.
— Герцог, мой господин и повелитель все сказал, — произнесла она. — Не причиняйте же ему страданий. Он делает для меня то, что в его силах, и даже более.
— Нет, — возразил Пекиньи, — нет, я отсюда выйду не раньше, чем вовлеку вас в вихрь светской жизни. Вы не ему принадлежите, а нам.
— В конце концов, чего тебе нужно, демон? — вскричал Майи, задыхаясь от гнева.
— Я принес мадемуазель две новые роли. Хочу, чтобы она позанималась ими.
— Нет.
— А она скажет другое.
— Скажите, чего вы хотите, Олимпия.
— Я предпочитаю изучать роли, чем умирать от скуки. Тот, кто работает над ролью, не делает ничего дурного.
— Видишь, граф, она как по писаному говорит. Оставь ее в покое: когда она испробует все, ты ей покажешься куда лучше.
— Негодяй!
— Ты меня смешишь. Посмотрите на него, Олимпия: перед вами самый молодой, самый отважный, самый красивый из нас, но ему этих преимуществ мало, он хочет прибавить к ним еще и лицемерие. Итак, веди с нами честную игру: карты на стол, и тогда мы признаем твою правоту. Вот ваши роли, Олимпия: вы их сыграете?
Она поглядела на Майи.
— Да, — произнес граф. — И пусть завтра она мне скажет: «Я обманула вас»; если это послужит ей ко благу, я отвечу: «Вы поступили правильно».
— Ах! — вздохнул Пекиньи. — Я разбит наголову, граф; продолжать не стоит.
И он отвесил поклон со словами:
— Тысячу чертей, Олимпия, вот человек, который воистину любит вас!
За этим последовал еще один поклон.
— Возьмите, — прибавил он, — изучите «Притворщицу Агнессу», персонаж очаровательный, и, если вы преуспеете в этой роли, я предоставляю себя в ваше распоряжение и готов дать вам все, чего ни пожелаете.
Потом, заметив ярость Майи, он закончил:
— Успокойся, мой любезный граф, не тревожься: после того, что ты сейчас сказал, можешь спать спокойно: Олимпия для меня священна. Разумеется, если ты нарушишь верность ей, будь то измена политическая или религиозная, я тотчас опять вступлю в свои права. Ты сомневаешься? Клянусь честью герцога! Уговор заключен.
Он откланялся еще раз с тем пленительным изяществом, что было присуще знати того времени, грациозно припал к ручке Олимпии и, пообещав графу зайти завтра же, исчез, оставив того совершенно оглушенным.
«Я пропал! — думал граф. — Любовница мне дороже, чем честь моей жены. Ришелье вместе с Пекиньи поднимут меня на смех».
LXX. ЧТО ДОПУСКАЮТ И ЧЕГО НЕ ДОПУСКАЮТ КАНОНЫ
Что касается герцога де Ришелье, который казался графу менее опасным, чем Пекиньи, то он, естественно, не мог останавливаться на столь заманчивом для него пути. Честно предупредив мужа, то есть объявив ему войну по всей форме, он вынужден был затем начать военные действия. Как мы убедились, подобная тактика была избрана обеими сторонами.
Ришелье предупредил мужа, Пекиньи — любовника.
После разговора с Майи герцога видели направлявшимся к дому г-на де Фрежюса в Исси.
Там его ждал Баржак.
У этих политиков передней была безошибочная интуиция, какую редко встретишь у пророков современной научной мысли. Улыбка, промелькнувшая у лакея уже в первом салоне с целью дать герцогу знать, как идут дела, и подмеченная герцогом, дала каждому из них знать, что момент выбран благоприятный.
Ришелье тотчас провели внутрь.
Прелат, взыскательный и педантичный во всем, касающемся еды, только что отобедал, и это должно было привести его мозг в состояние веселости.
Ришелье, уловив эти ободряющие признаки, поспешил ввести беседу в русло, соответствующее ожиданиям святого отца.
— Монсеньер, — начал он, — я поступил согласно вашим желаниям.
— Каким желаниям, любезный господин де Ришелье? — осведомился епископ.
— Если вы помните, у нас на днях был небольшой разговор.
— Ах, да! Прошу прощения!
— Разговор о разных пустячках, затрагивавший все же и кое-какие важные предметы.
— О герцог, так вы приняли эту нашу беседу всерьез?
— Да, монсеньер, и моя совесть была весьма сильно этим потрясена.
— Неужели?
— До такой степени, монсеньер, что, едва мы расстались, я взялся за дело.
Лицо епископа прояснилось.
— Ну же! — поторопил он.
— Я, как и вы сами, монсеньер, имел в виду благоденствие и покой королевства.
— В том нет сомнения, ведь таковы должны быть желание и цель всякого доброго француза, а господин де Ришелье таковым и является в числе других.
— Но между тем, монсеньер…
— Что?
— Меня останавливало одно сомнение.
— Ах! — воскликнул епископ, в очередной раз охваченный опасением, как бы Ришелье не переметнулся во вражеский стан. — Так у вас возникло сомнение? Сомнение, которое вас останавливало?
— Да, будь оно неладно! Я же вам говорил, монсеньер, что стал ужасно робким там, на чужбине.
— Какое еще сомнение? Мне так, напротив, кажется…
— Э, монсеньер, я уже сказал, что Вена весьма сильно изменила мои привычки.
— Да я уж вижу; однако что же вас пугает, ну? Все эти дамские партии оказали на вас воздействие тотчас после вашего возвращения?
— Совсем другое, монсеньер.
— Я догадываюсь: вы увидели королеву и заколебались.
— И это не то, монсеньер, потому что о благе ее величества я пекусь даже еще больше, чем о благе короля.
— В таком случае, сударь, я не вижу, что еще могло бы вызывать угрызения совести в душе дипломата, воина, придворного.
— Но, монсеньер, — сказал Ришелье, упиваясь восторгом оттого, что ему удалось слегка припугнуть г-на де Фрежюса, — у меня такое впечатление, что ваше преосвященство совсем меня не поняли. Сомнение, о котором я говорю, возникло у меня из-за вас.
— Прелестно! Еще что скажете? Так что это за сомнение?
— Я ищу способа, как бы приступить.
— К чему?
— К моему рассказу.
— Чего же вы боитесь?
— Боюсь за ваши уши священнослужителя, монсеньер.
— Хирург, мой любезный герцог, должен уметь прикасаться к язвам, а разве я не врач вдвойне, занимаясь хирургией как религиозной, так и политической?
— Прекрасно сказано, монсеньер. Так я приступаю, и для начала вот главный факт: я видел все, что произошло при дворе.
— И каков вывод?
— Вывод тот, что король, по-видимому, не расположен…
— К чему?
— Ни к чему, монсеньер.
— Вы так считаете?
— Уверен в этом.
— Но…
— Что «но», монсеньер?
— Быть может, к кому-то?..
— Ах, вот здесь есть затруднения, монсеньер: когда король в возрасте нашего расположен ко всему, для него не представляет особой сложности выбор орудия.
— Вы меня обеспокоили.
— Мне бы хотелось послушать вас, монсеньер; выскажитесь, я должен знать, каковы ваши соображения на сей предмет. Что подсказывает вкус вашего преосвященства?
— Бог ты мой! Тут уж скорее вам надлежит поделиться со мной.
— Тогда я попробую, — отвечал Ришелье.
— Поглядим, — сказал г-н де Фрежюс.
И прелат утонул в обширном кресле, предваряя тайные радости смакования прескандальной интрижки, затеянной герцогом де Ришелье, приятными воспоминаниями об удовольствиях здорового пищеварения.
— Вот мой список, — сказал герцог, извлекая из кармана лист бумаги.
— О-о!
— В начале у нас идет графиня Тулузская.
— Нет, нет! — с живостью воспротивился кардинал. — Женщина столь высокого ранга — это междоусобица в недрах королевского семейства. Право, герцог, неужели вы действительно думали о графине Тулузской?
— Я должен был подумать обо всех, к кому король, по видимости, проявляет склонность, монсеньер, а его величество…
— В любое время и с большим удовольствием целует прекрасные ручки и созерцает белоснежные дивные плечи госпожи графини Тулузской, не так ли?
— В точности так.
— Но ведь имеется муж.
— О! Разве для короля существуют мужья?
— Невозможно! Невозможно! — решительно заявил Флёри.
— И я очень сомневался, монсеньер, по причинам политическим.
— Ведь в конце концов, — продолжал епископ, — если мы создаем себе повелителя, нужно по крайней мере, чтобы он был избран нами, а госпоже графине Тулузской будет слишком уж легко выбирать самостоятельно.
— Монсеньер, вы сама премудрость. Значит, переходим к номеру второму.
— Переходите.
— Мадемуазель де Шароле.
Кардинал с усмешкой взглянул на Ришелье:
— Ну, господин герцог, тут вы поступаетесь своим. Это мило!
— Я, монсеньер? О! И потом, служа его величеству…
— Ну же, полно! Однако имею ли я право на вашу искренность?
— Еще бы, монсеньер!
— Да, но насчет именно этой особы…
— Желаете, чтобы я помог вам, ваше преосвященство?
— Я хотел бы этого тем сильнее, что здесь вы можете говорить со знанием дела, герцог.
— Что ж! Монсеньер, надобно признать, что мадемуазель де Шароле начинает уходить в прошлое.
— Не правда ли?.. Впрочем, она еще весьма привлекательна.
— Без сомнения, без сомнения. Благородная кровь…
— Немного слишком пылкая.
— Слишком плодотворящая, вы это хотели сказать, не так ли?
— Вот именно. Мне кажется, вы должны были проведать о том, что ни одну женщину в мире Небеса не наделили в таком изобилии даром, в коем Господь некогда отказал Сарре, жене Авраама.
— Вы разумеете плодородие?
— Увы, да! Знаете, о чем мне рассказали на прошлой неделе?
— Монсеньер, если я узнаю это из уст вашего преосвященства, рассказ покажется мне еще вернее.
— Что ж, герцог! Приблизьтесь-ка немного. Господин де Ришелье передвинул свое кресло поближе к креслу кардинала.
— Я весь обратился в слух, монсеньер.
— Так вот, у мадемуазель де Шароле есть особняк. При особняке состоит швейцар… Ах, постойте, я забыл прежде сказать вот о чем… У нее есть обыкновение…
— Какое, монсеньер?
— Праведный Боже! Каждый год она приносит сына или дочь тому, кого избрало ее сердце, дабы он послужил ей утешителем в том… в том, что она так и осталась мадемуазель де Шароле,
Ришелье принялся хохотать.
— Вы бесподобный повествователь, монсеньер.
— Так вот, герцог, когда у мадемуазель де Шароле дело
идет к тому, все ее окружение, осведомленное о происходящем, делает вид, будто считает ее занемогшей. Недели две она не встает с постели, месяц не покидает спальни, потом все заканчивается. Это принято называть спазмами мадемуазель де Шароле.
— Весьма интересно.
— Вы это знали, не так ли?
— Монсеньер, я же последние два года провел в Вене.
— Я продолжаю. В этом году в особняке, где обитает эта дама, появился новый привратник-швейцарец, большой, толстый малый, прибывший из Берна ex abrupto note 48, всего за месяц до очередных спазмов, и еще не проникший в суть местных обычаев.
— Настолько, что?..
— Настолько, что, когда мадемуазель де Шароле слегла и весь свет потянулся к ней письменно засвидетельствовать сочувствие, швейцарец, улыбаясь первому же визитеру своей добродушной пастью и являя взору все тридцать два огромных зуба, доложил:
— Сутарь, матемуасель в полном стравии и дитя тоше. Ришелье захохотал, епископ последовал его примеру.
Оба дали полную волю своей веселости.
Лед был сломан, отныне беседу можно было вести не прибегая к благочестивым околичностям.
— Вычеркните номер второй, любезный герцог, что будет в интересах…
— В интересах короля?
— О, такого я не говорил. Я имел в виду интересы государственной казны, которую эти регулярные рождения обременили бы слишком значительными ежегодными затратами.
— Номер третий — мадемуазель де Клермон.
— Сестра мадемуазель де Шароле? А не должны ли мы опасаться, что тогда влияние господина герцога не в меру возрастет?
— Думаю, что нет, монсеньер.
— И потом, вы, видно, толком не рассмотрели мадемуазель де Клермон?
— Да нет, монсеньер…
— Собой она хороша, это правда.
— Даже очень. К тому же у нее, как я полагаю, нет швейцарца.
— Но, герцог, у нее, как мне кажется, обезображена нога.
— О, монсеньер, значит, вам известно такое? — с шаловливым видом вставил Ришелье.
Флёри зарделся.
— Так говорят, — пробормотал он.
— Да откуда же это известно?
— Дорогой герцог, все тайное становится известным.
— Довольно об этом, хотя, по правде сказать, она очаровательна и прежде чем ее отвергнуть, надо было бы позволить ей попытать счастье.
— Это же дама-политик, герцог, дама-политик!
— И прелестно: вот важный довод. Переходим к номеру четвертому. Госпожа де Нель.
— Госпожа де Нель?
— Вы содрогаетесь, монсеньер?
— Но, я полагаю, женщина, которой тридцать девять, причем по ее словам…
— Однако она красива до чрезвычайности, и утверждают, будто король…
— К слову о том, что вы хотите сказать: значит, вам неизвестно… гм…
— Я же был в Вене, монсеньер.
— Король, возвратившись из Фонтенбло, где он, по слухам, ужинал в павильоне с госпожой де Нель… так вот, его величество сказал…
— Что именно?
— Он это сказал Пекиньи.
— Но договаривайте же, монсеньер, сделайте милость!
— Праведное Небо, герцог! Существуют каноны, не позволяющие епископу повторять такие слова, какие король сказал Пекиньи.
— Ах! — вздохнул Ришелье. — Так перейдем к номеру пять. Госпожа Польмье.
— Как Польмье? Хозяйка постоялого двора?
— Хозяйка гостиницы, да, монсеньер. Это пышная матрона, весьма упитанная, весьма крепкая и привлекательная: тридцатилетняя Венера, запечатленная Рубенсом.
— Вот еще!
— Э, монсеньер! Если король когда-либо жаждал прелестей, превосходящих красоту королевы, то влекли его именно совершенства госпожи Польмье. Так вы, стало быть, не знаете, что представляет собой эта особа?
— Да нет, почему же: руки, плечи, ножки просто волшебные.
— Бедра Дианы. Волосы — чистое золото и ниспадают… до самых щиколоток.
— Ступни миниатюрные.
— Взгляд чувственный, полный обещаний.
— Кожа атласная.
— Монсеньер, вы, как видно, близко знакомы с госпожой Польмье?
— Увы, да!
— И что же, это дама-политик?
— Нет, но все пажи, все рейтары, все мушкетеры, все швейцарцы и все школяры без ума от нее. Эта женщина в день получает больше любовных записочек, чем я получаю писем за неделю.
— Из этого следует, что…
— Тут все просто. Мой вывод таков, что, если король возжелает госпожу де Польмье, он ее получит сам, нам нет нужды дарить ему ее.
— Пойдем дальше. Номер шестой. Мадемуазель Олимпия Клевская.
— Комедиантка?
— Она самая. Что скажете, монсеньер?
— Герцог!
— В сравнении с ее красотой все прелести госпожи де Польмье не более чем приятная внешность.
— Да, она очень хороша.
— Вы ее знаете?
— Гм!
— Это талант.
— Ну да, актриса довольно способная: истина превыше всего.
— Вы ее видели на сцене?
— Мне о ней рассказывали.
— Очень жаль, что вы сами не видели ее: вы бы признали, что не встречали ничего столь прекрасного.
— Ах, что до красоты, вы правы. Когда эта женщина ходит, кажется, будто она ступает по струнам вашего сердца, заставляя их мелодично трепетать, будто это струны клавесина.
— Ну, монсеньер, я вижу, что вам ее очень хорошо описали.
— Если начистоту, герцог, я видел ее игру.
— То-то же, монсеньер! И что скажете?
— Она великолепна. К тому же я собрал сведения о ней.
— И что же?
— Эта девушка совершенство. Баржак поговорил с одной камеристкой по имени Клер…
— Ах так! И что же?
— Она дала ему возможность сыграть мифологическую роль.
— Продолжайте, монсеньер, прошу вас!
— Вам известно предание об Актеоне?
— Неужели Пекиньи превратился в оленя?
— Нет, Баржак сперва, еще до…
— А, прекрасно: Актеон спрятался в суфлерской будке?
— Еще того лучше, герцог; в противном случае миф был бы воспроизведен неточно. Вы же помните, там речь шла о неком кристальном источнике.
— То бишь ванне? Аи да господин Баржак! — заметил Ришелье.
— Вот уж тут, герцог, я и впрямь получил ценное донесение.
— Продолжайте, монсеньер.
— Каноны запрещают священнослужителям злоупотреблять описанием чрезмерно впечатляющих картин.
— Ах, Баржак!.. Но в таком случае вам должно быть понятно, какое счастье сулит королю любовь к столь прекрасной особе.
— Герцог, это не называется любовью.
— Да простят нам каноны, монсеньер.
— Подобная любовь не более чем времяпрепровождение.
— Ну и что же?
— Так вот, его величеству потребна любовь истинная, настоящая — слышите, герцог? — тут нужна подлинная страсть; пусть эта любовь берет свое начало в голове или будет порождена чувственностью, пусть, если угодно, она даже идет от сердца, лишь бы ее источник находился в нашей власти, чтобы мы имели в своих руках ключ, позволяющий отпирать его и запирать, выпускать на волю и прятать в скрытом месте.