Но Олимпия ничего этого не знала; она пребывала не в настоящем, а в прошлом, не в сиюминутной действительности, а в воспоминаниях, и именно они делали ее печальной в час триумфа.
Печальная Олимпия была не просто красива, она была поистине блистательна! Прекрасные спокойные черты лица приобретают в своем спокойствии ту красоту, которую негармоничным лицам придают пламя страстей и выразительная мимика.
Кроме того, и сама ее роль располагала к меланхолии, что было большой редкостью в век Людовика XIV; Юния вовсе не простодушна, она задумчива: это скорее тень, а не женщина.
Из-за этой грусти Олимпия казалась восхитительно прекрасной всем, кто на нее смотрел. Она показалась прекрасной и королю, и он, обернувшись, спросил, как ее зовут.
Король Людовик XV ни до своей женитьбы, ни после нее никогда не смотрел ни на одну другую женщину, кроме своей жены. Как известно, он, если ему говорили о какой-нибудь знаменитой красавице, имел обыкновение спрашивать: «Она так же красива, как королева?»
Это вызвало бы улыбки у господ из Бычьего глаза, не будь они столь безукоризненными придворными; ведь требовалось, чтобы королева была первой красавицей.
Но, если придворным все же удавалось заставить его величество обратить взор на ту знаменитую красавицу, король презрительно оттопыривал губы и, покачивая головой, замечал: «Королева прекраснее».
Немало интриг, уже созревших в головах их вдохновителей, сорвалось именно из-за этого.
Привыкнув наблюдать скандалы в эпоху Регентства, молодые придворные начали сильно волноваться из-за постоянства Людовика XV.
Привыкнув с выгодой использовать меланхолические прихоти Людовика XIV, старые вельможи выжидали время, когда его правнук почувствует, что в его жилах пробуждается бурная кровь Бурбонов старшей ветви.
Ибо, как известно, существовала большая разница между кровью старшей и младшей ветвей. Эта разница, которая начала ощущаться уже между королем и Месье, продолжала существовать между Людовиком XV, будущим любовником г-жи де Шатору, г-жи де Помпадур и г-жи Дюбарри, и г-ном Луи Орлеанским, устроившим в Пале-Рояле аутодафе холстам Карраччи и Альбани, поскольку смотреть на них ему не позволяли его ханжеские взгляды.
Впрочем, когда Людовик XV, объект стольких расчетов, смотрел на Олимпию, ее внешность вовсе не вызывала у него потребности сравнивать актрису с королевой, причем
сравнивать не в пользу женщины, которую сопоставляли со столь обожаемой им королевой.
Король, долго разглядывавший Олимпию, обернулся, как уже говорилось, и осведомился об имени этой прелестной актрисы.
Тот, кто ответил королю, назвав имя актрисы, был капитан-лейтенант рейтаров гвардии его величества.
Людовик XV весьма любил этого вельможу и позволил ему взять над собой такую власть, что в этом фаворите уже начинали приветствовать звезду, подобную тем звездам, что блистали за сто лет до того под именами Шале и Сен-Мар.
Со своей стороны, капитан был человек веселый, очень бойкий в поведении и более желал быть другом короля, нежели его фаворитом.
Капитан, принадлежавший к ближайшему окружению короля, был удивлен, что в эти минуты Людовика так сильно увлекает спектакль.
Олимпия играла столь прелестно, что сумела сделать короля самым внимательным зрителем. Это не оставшееся незамеченным внимание перекинулось с королевской ложи на другие ложи, и представление проходило в обстановке сдержанности, настолько оно поглощало зрителей.
Поэтому, едва прозвучал последний стих Юнии, тот стих, который несчастный Баньер, о ком никто, кроме Юнии, не думал, очень хотел услышать из ее уст, капитан, наклонившись к королю, сказал:
— Государь, мне в самом деле было бы очень неприятно иметь иное мнение, чем у вашего величества, но я все-таки посмею утверждать, что на свете нет особы очаровательнее Олимпии.
— Вы ошибаетесь, герцог, — в глубокой задумчивости отвечал король, — королева красивее.
Капитан поклонился с улыбкой, казалось говорившей: «Государь, мы знаем, что королева прекраснее всех женщин, но вслед за королевой идет Олимпия».
И он отправился готовить выход короля из театра.
Но, оказавшись совсем близко от Майи, который вместе с другими дворянами образовывал живую шпалеру на пути его величества, он шепнул ему на ухо:
— Послушай, Майи, тебе повезло: королю понравилась твоя любовница.
И он ушел с королем, который обворожительно приветствовал г-на де Майи. Подобные слова могли быть только легкой насмешкой, но граф воспринял их совсем иначе.
Будучи несчастным влюбленным, г-н де Майи, как и другие присутствующие, а главное, более, чем другие, обратил внимание на озабоченность короля, и сияющая красота Олимпии повергла его в глубокие раздумья в еще большей степени, нежели она поразила короля.
Бывают такие удары судьбы, которые невозможно отразить, и это понимает сам ревнивец, даже если он одарен любовью благороднейшей женщины.
Король Франции, к примеру, стоит настолько выше всех других мужчин, что пренебречь его любовью нельзя. Ни одна француженка не осмелилась бы на это в 1728 году.
И г-н де Майи опасался, что Олимпия может оказаться в этом отношении слишком хорошей француженкой.
Поэтому слова капитана, вместо того чтобы обрадовать графа, как думал фаворит, судивший о Майи по себе, открыли перед ревнивцем мрачные горизонты. Он думал, что король уже изъявил свою волю.
Господин де Майи мгновенно принял решение. Поскольку он, погрузившись в глубины собственного сердца, убедился, что страстно любит Олимпию, и понимал, что никто из друзей не посочувствует ему, если он ее потеряет, а все, напротив, будут стараться помочь королю отнять ее у него, граф решил лишить свободы несчастную женщину.
После спектакля он вернулся в театр, глубоко опечаленный теми словами, что ему шепнул капитан, и тем ласковым поклоном, каким его одарил король.
Олимпия тем временем была занята тем, что снимала свой театральный костюм. Она по-прежнему была грустна. Майи был мрачен.
L. ГОСПОДИН ДЕ МАЙИ ВСТУПАЕТ НА ЛОЖНЫЙ ПУТЬ
Вместо того чтобы, заметив меланхолию Олимпии, найти истинную причину этой печали среди воспоминаний о былом или новых тревог, волнующих обыкновенно женские сердца, г-н де Майи, по обычаю всех ревнивцев, предался заботам о себе самом.
Приняв самый приветливый вид, он бодро подошел к ней с улыбкой на устах:
— Дорогая Олимпия, сегодня вечером вы имели колоссальный успех!
— Вы так считаете? — обронила Олимпия, стирая с лица румяна.
— А все потому, моя красавица, что вы играли обворожительно.
— Что ж, тем лучше, — небрежно заметила она.
— Известно ли вам, — продолжал Майи, — что вы всех заставили говорить о себе?
— В самом деле? — произнесла Олимпия все тем же тоном. — А вам это доставляет удовольствие?
— Да нет, напротив.
— Как это напротив? Почему?
— Потому что для меня в этом нет ничего приятного.
— То есть как? Для вас нет ничего приятного в том, что у меня есть талант и зрители признают это?
— Ну да, разумеется.
— Вот как! Тут требуется объяснение.
— Дать его крайне просто.
— Так дайте же.
— А если человек, черт возьми, ревнив?
— Что ж, значит, он не прав.
— Можно быть неправым, — игриво возразил Майи, — но страдания от этого не уменьшаются.
— Страдания?
— И притом жестокие.
— Да, но вы ведь не ревнивы?
— Я в этом не уверен.
— Вот еще! К кому бы вам ревновать?
— Э, Бог мой! Я знаю, что вы меня любите, — заявил граф с той ужасающей самоуверенностью, которую всегда проявляет в человеке полное отсутствие душевного равновесия.
Олимпия отвернулась к зеркалу с выражением лица, которое у женщины менее воспитанной могло бы сойти за гримасу.
Но графа занимали совсем другие заботы, так что он не разглядел ни Олимпии, ни зеркала, ни выражения ее лица.
— Как бы то ни было, — продолжал он, — я не вполне удовлетворен.
— И что же должно произойти, чтобы совершенно успокоить вас, граф?
— Ах, моя милая Олимпия, для этого нужны поступки, которых вы, к несчастью, не совершите.
— О, я способна на многое, — промолвила она.
— Однако не на то, от чего вы уже отказались.
— У женщины бывают капризы, — возразила Олимпия.
— Это значит, что я вправе не терять надежды?
— Согласитесь, дорогой граф, что мне трудно ответить на ваш вопрос прежде, чем я узнаю, о чем, собственно, речь. И этот поступок, которого вы от меня хотите, — он один или их несколько?
— Когда желание связано с вами, Олимпия, толковать о пустяках не стоит труда.
— Что ж, в таком случае говорите.
— С чего мне, по-вашему, начать?
— С самого важного своего желания. Или же с того, которое всего труднее исполнить. Как говорится, берите быка за рога.
— Итак, Олимпия, дорогая моя, угодно ли вам сделать меня счастливейшим из смертных?
— Для меня нет ничего приятнее.
— Так оставьте театр. Олимпия вскинула голову.
В ее взгляде полыхнул такой потаенный огонь, что граф содрогнулся.
— Как? — вскричала она. — Вы приезжаете ко мне в Лион с разрешением на дебют, везете меня в Париж, чтобы я здесь дебютировала, и я дебютирую, притом с успехом, а вы в тот же вечер просите меня оставить сцену! Да я была бы безумной, если бы это сделала, и вы, если бы меня к этому принудили, были бы безумцем. Ведь, лишившись сцены, я бы и сама заскучала, и вам бы наскучила; поступить так значило бы погубить нас обоих. Не надо настаивать, поверьте мне: вы потеряете на этом слишком много, и я тоже.
Однако г-ну де Майи хотелось настоять.
— Но, милая Олимпия, — сказал он, — вы же сами знаете, мы не впервые заводим этот разговор…
— Именно так, я помню, что вы не в первый раз просите меня об этом, а следовательно, помню и то, что не впервые вам отказываю. Так вот, я прошу, дорогой граф, чтобы этот раз оказался последним.
— А все-таки…
— Ох, прекратим этот разговор! — воскликнула она. — Дальнейшие настояния, сударь, в этом случае были бы доказательством того, что у вас слишком мало уважения ко мне.
— Увы! Милая Олимпия, ведь в театре столько поводов…
— Поводов для чего?
— Ну, — пробормотал г-н де Майи, пораженный хладнокровием, с каким Олимпия задала этот странный вопрос, — ну, поводов внушать любовь и влюбляться.
— Полагаю, то, что вы сейчас сказали, не имеет отношения ко мне, граф. И она устремила на г-на да Майи взгляд, пугающая голубизна которого рассекала сердца, как неумолимая сталь клинка.
Милый граф и всегда-то был высокомерен, а в тот вечер у него было совсем скверно на душе!
К тому же его вела несчастливая звезда.
— Дорогая, — произнес он, — позвольте мне заметить, что вы напрасно принимаете столь внушительный вид.
— Это почему?
— А потому, что вам, к моему несчастью, уже случалось столкнуться с одним из подобных поводов.
— По-моему, вы теряете рассудок, господин граф, — сказала Олимпия. — Поводом вы именуете господина Баньера, не так ли?
— Именно его.
— Что ж, я действительно не отвергла этого повода, однако возник он по вашей вине.
— Так вот, мой милый друг, отныне я хотел бы оградить вас от подобного несчастья.
— Вы снова заблуждаетесь, господин граф: господин Баньер вовсе не приносил мне несчастья, это, напротив, я, несомненно, стала виновницей невзгод господина Баньера.
Тут граф осознал, что дело приняло такой оборот, при котором разговор становится похожим на поединок.
Он остановился, но было уже слишком поздно.
Обида, которую он успел нанести Олимпии, мало-помалу воспалялась, подобно осиному укусу на нежной коже.
— Так вы не хотите принести мне эту жертву? — отступал граф.
— Нет, сударь!
— А если я спрошу еще раз?
— Нет!
— А если бы я просил вас об этом, даже умолял?
— Все было бы бесполезно. Он вздохнул и продолжал так:
— Э, Боже мой! Я заверяю вас, что не испытываю ни малейшего беспокойства, ибо знаю: вы благороднейшая из женщин; но как ни возвышенна ваша душа, сердце ваше способно отзываться на впечатления.
— Несомненно.
При этом слове г-н де Майи затрепетал.
— Вот именно это и пугает меня, — сказал он.
— О, — произнесла она, — когда это случится, будьте покойны, я вас извещу.
Новый удар для несчастного любовника…
— Знаете, то, что вы мне сейчас пообещали, дорогая Олимпия, весьма честно, но и столь же малоприятно, — меняясь в лице, заметил г-н де Майи. — Ведь в конечном счете вы, стало быть, допускаете, что ваши чувства могут перемениться.
— Все следует допускать, — спокойно отвечала Олимпия.
— Как все? Даже перемену в ваших чувствах?
— А есть ли в этом мире что-нибудь неизменное?
— Предположим, вы правы. Вот я и говорю: досадно, что вы лишаете меня возможности бороться с кознями моей злой судьбы.
— Я предоставляю вам, сударь, все подобные возможности, — возразила Олимпия, — кроме той, о которой вы просите.
— Стало быть, — оживляясь, вскричал г-н де Майи, — вы отдаете на мое усмотрение все, кроме вашего театра?
— Все.
— Спасибо. Так я приступаю.
— Что вы делаете?
— Сгребаю в кучу ваши драгоценности, которые сейчас заберет ваша камеристка.
— Вот еще! Зачем?
— Я велю передать их моему лакею, который их отнесет…
— Куда?
— В мой особнячок на улице Гранж-Бательер.
— В ваш особнячок?
— Где я умоляю вас расположиться сегодня же вечером. Олимпия в изумлении широко раскрыла свои прекрасные глаза.
— А чем плохи апартаменты, которые я сняла?
— Скоро их наводнит толпа обожателей, которыми вы только что обзавелись, а вот для того, чтобы ввалиться ко мне, этим господам придется прежде хорошенько подумать.
— Значит, вы меня приговариваете к заточению?
— Почти.
С минуту она молчала.
— Вы колеблетесь! — воскликнул граф. — Ах, Олимпия!
— Проклятье! Это же тюрьма! — вырвалось у нее.
— Вы сами сказали, что отдаете мне на усмотрение все!
— Но тюрьма!
— Мы позолотим ее решетки, моя прекрасная узница; я постараюсь сделать так, чтобы свобода стала в ваших глазах благом, не стоящим сожалений.
— Свобода! — прошептала Олимпия, вздыхая.
— Можно подумать, что вы ею дорожите.
— Дорожу ли я ею?! — в жарком порыве вскричала она.
— Ну, сударыня, — промолвил граф, — бывают черные дни, и сегодняшний для меня именно таков.
— О чем это вы?
— Я говорю, что нынешний вечер принес мне несчастье, ведь я увидел в вас холодность, какой, пожалуй, был вправе не ожидать.
Олимпия, впавшая было в глубокое раздумье, казалось, внезапно вышла из него и сказала, покачав головой:
— Ну, не будем спорить, это меня утомляет. Вы требуете, чтобы я ушла из театра?
— О нет, нет, на это я не осмелюсь.
— По крайней мере вы хотите, чтобы я удалилась от света, не так ли?
— Я вас молю только последовать за мной в известный вам особняк и расположиться там со своими служанками.
— Что ж, договорились! — сказала Олимпия, вставая. — Еду туда.
— Все-таки сначала подумайте, — удержал ее граф.
— Подумать? Вы предлагаете мне подумать? Не давайте таких советов, граф. Я вам сказала: договорились, но при одном твердом условии — что я не буду этого обдумывать.
— Я не хочу захватить вас обманом врасплох, Олимпия. Если я прошу, чтобы вы туда переехали, то лишь затем, чтобы вас там спрятать.
— Согласна.
— И хочу сам выбирать тех, кого вы сможете там принимать.
— Согласна, на все согласна. Граф, вы хотите, чтобы я никогда оттуда не выходила? Граф, вам угодно, чтобы я ни с кем не виделась? Так говорите, приказывайте или, вернее, нет, не говорите ничего, я сумею все угадать без слов.
— Олимпия, вы пленяете и в то же время пугаете меня.
— Отлично! Превосходно! Вашу руку, граф, и едем. Вне себя от восторга, граф усадил Олимпию в экипаж, ждавший его у актерского подъезда, и приказал отвезти их в особнячок на Гранж-Бательер.
Больше Олимпия не произнесла ни слова; невидящими глазами она смотрела на окружающие ее дорогие предметы, которые, по словам г-на де Майи, с этой минуты становились ее собственностью, потом она села за стол, чтобы поужинать, но к ужину не притронулась, отвечала улыбкой на слова графа, но засмеяться не сумела ни разу. Пока г-н де Майи не распрощался с ней, она старалась изо всех сил, лишь бы сохранить видимость любезности.
А потом, оставшись, наконец, одна, она упала в кресло возле камина, пробормотав:
— О! Какая скука!
Ужасающее слово, все значение которого люди обыкновенно осознают не прежде, чем оно раскроет свою суть и обнаружит свои последствия.
Что касается г-на де Майи, то он возвратился к себе, торжествуя оттого, что сумел принудить Олимпию порвать с суетным светом. Несчастный и не думал о том смертельном враге, наедине с которым он оставил ее в стенах своего дома на улице Гранж-Бательер.
«В конце концов, — говорил он себе, — баталия была тяжелой, но победа осталась за мной, она у меня в руках. Король больше не увидит ее нигде, кроме как в театре, и к тому же, если он будет там любоваться ею слишком часто, я помешаю ей играть; мои друзья при дворе мне в этом помогут».
Злосчастный г-н де Майи! Он по колено увяз в той же любовной трясине, куда бедняга Баньер провалился по самую грудь.
LI. ГОСПОДИН ДЕ РИШЕЛЬЕ
В тот же вечер, когда король во время знаменательного представления уделил чрезвычайное внимание мадемуазель Олимпии, исполнявшей роль Юнии, свершилось важное событие, едва не испортившее для юного монарха весь блистательный эффект его появления во Французской комедии.
Событием этим было известие, которое произвело в переполненном зале впечатление разорвавшейся бомбы. Вот оно, это известие:
— Из Вены прибыл господин де Ришелье!
И верно, около шести часов вечера тяжело груженный экипаж, влекомый четверкой мощных коней, казалось, уже не способных передвигаться иначе как галопом, достиг заставы Ла-Виллет, доскакал до предместья Сен-Дени, проследовал по бульварам, выехал на улицу Ришелье и свернул во двор большого особняка, расположенного на улице Круа-де-Пти-Шан.
С одной стороны этого здания простирался двор, к другой примыкал сад.
На шум подъезжающей кареты выбежало несколько слуг с факелами. Одни столпились на крыльце, другие бросились к подножке кареты, открыли дверцу, и оттуда медленно выбрался облаченный в кунью шубу молодой человек; жестом руки поприветствовав обитателей дома, сбежавшихся навстречу ему, он окликнул лакея, прибывшего вместе с ним и вышедшего из экипажа первым:
— Раффе, меня нет дома ни для кого, кроме известной вам особы. Поручаю вам охранять мою персону.
С этими словами он переступил порог особняка и скрылся в глубине покоев, заранее протопленных: такая предусмотрительность доказывала, что путешественника ждали.
Этот путешественник, о чем легко узнать из сказанного выше, был не кто иной, как господин герцог де Ришелье, в первых числах ноября возвратившийся из своего посольства в Вене.
Да не прогневается читатель-эрудит, привыкший следить по хроникам XVIII века за всеми извивами придворных интриг, да не упрекнет он нас в многословии, если мы набросаем несколькими штрихами портрет герцога де Ришелье той поры, а также вкратце изобразим тех, что окружали его в 1728 году так тесно, что их лица казались не более чем рамой этого портрета.
Герцогу было тогда тридцать четыре года; он был самым красивым мужчиной Франции, подобно тому как Людовик XV в свои восемнадцать был ее самым прекрасным юношей. Ришелье был знаменит своими любовными похождениями с дочерью регента, с мадемуазель де Шароле, с г-жой де Гасе, с г-жой де Виллар и другими; знаменит своим троекратным заточением в Бастилии; знаменит своими безумствами; он стал и знаменитым послом — в Вену к императору Карлу VI его отправили затем, чтобы расторгнуть союз этого монарха с королевой Испании, которая подчеркнуто выражала претензии своего дома на французскую корону в случае смерти Людовика XV.
Это была задача не из легких: император Карл был человеком, исполненным энергии, переходящей в грубость, и осмотрительности, доходящей до дикарства.
Кроме того, австрийский двор был ужасным местом для человека, привыкшего к развлечениям Парижа, и политика этого двора была суровой школой для молодого человека, усвоившего легкомысленные обычаи Бычьего глаза.
Вена в глазах всей Европы имела два преимущества, каких никто у нее не оспаривал: ее генералы почти всегда побеждали наших генералов, ее дипломаты почти всегда обманывали наших дипломатов.
Герцог де Ришелье, способный на все, даже на добро, как отзывался о нем господин регент, другой государственный муж большого ума, чью истинную цену все осознали не раньше, чем на смену ему пришел герцог Бурбонский, — так вот, г-н де Ришелье, способный на все, счастливо покончил со своей миссией и вернулся из Вены в начале ноября 1728 года.
Сказать по правде, во всех дипломатических интригах ему очень помогала любовница принца Евгения: эта новая Ариадна дала ему путеводную нить, что выручала его в лабиринте Шёнбрунна.
Кто хоть немного знаком с галантными хрониками того времени, поймет, что, едва лишь весть об этом возвращении распространилась по городу, весь Париж устремился к новоприбывшему с визитами. Таким образом, герцог убедился, что если за эти два года о нем и успели забыть, то теперь даже самые забывчивые горят желанием освежить свою память.
Войдя в покои, он, как было сказано в начале этой главы, прежде всего велел своим людям никого к нему не пускать, и это указание соблюдалось с военной четкостью. Как известно, господин герцог де Ришелье был один из тех вельмож королевства, кому служили с особым рвением.
Поэтому легко себе представить, какое разочарование изображалось на физиономиях тех, кто, движимый любопытством или привязанностью, поспешил сюда, чтобы постучаться в большие парадные ворота или потайную дверцу, подойдя к дому с улицы или из переулка.
В этот день, спрятавшись за воротами, прильнув ухом к замочной скважине, а взор устремляя в щели в стене, оставленные около петель, доверенный лакей г-на де Ришелье подстерегал каждый звук, доносящийся с улицы или со стороны бокового входа.
Наконец, когда в подобном ожидании прошел час или около того, невдалеке от стены остановился наемный экипаж. Из него вышла закутанная женщина, лицо и фигуру которой невозможно было разглядеть, но по быстрому шагу, по своеобразному жесту, каким она отпустила возницу, слуга признал в ней ту самую особу, насчет которой он получил указания.
Уже темнело, падал снег, и в целом квартале не видно было больше ни единой живой души.
Лакей открыл ворота, которые он охранял, прежде чем в них постучались, молодая женщина проскользнула внутрь и направилась в глубь сада с уверенностью, говорящей о привычке находить здесь дорогу без посторонней помощи.
Пройдя через двор, она попала прямо в объятия герцога, ждавшего ее в бельэтаже у дверей, которые выходили в сад; он с нежностью поцеловал ее, воскликнув:
— Ах! Моя прекрасная принцесса! Я ждал вас с таким нетерпением, и вот вы пришли, а я уже не надеялся!
Эту женщину, которая, смеясь, целовала Ришелье и дружески хлопала его по ладоням своими маленькими ручками, звали мадемуазель де Шароле, а следовательно, она была не просто принцесса, но даже принцесса крови.
На изысканное приветствие герцога принцесса не дала иного ответа, кроме поцелуя, какой может подарить только любовница. Тогда он увлек ее за собой в просторную, пышно обставленную комнату, нагретую до температуры теплого весеннего дня и напоминавшую настоящий лес, благодаря цветам, которые ее украшали, и гобеленам с изображением деревьев, среди которых в позах более или менее лежачих резвилась толпа пастушков и пастушек.
Стол, сервированный у камина, два удобных кресла, поставец, заполненный прекрасным фарфором, роскошью, редкой в ту эпоху, когда вкусы Помпадур еще не пронизали наше общество насквозь, приглушенное сияние свечей — все внушало ощущение блаженства, усилившее ту бурную радость, которую только что проявила принцесса.
— Ну и ну! — сказала она. — Позвольте, герцог, прежде чем ужинать, мне хорошенько на вас поглядеть.
И она уселась прямо напротив Ришелье.
— Поглядеть на меня, принцесса? А зачем?
— Да чтобы снова привыкнуть к вам, конечно!
— Ах, принцесса, похоже, что ваша память слабее моей!
— Отчего же?
— Потому что я узнал вас с первого взгляда.
— А что, я не слишком подурнела?
— Вы по-прежнему самая прекрасная из всех принцесс, какие когда-либо рождались, и тех, какие родятся впредь.
— А что же вы не спрашиваете меня, каким я нахожу вас?
— О! Это бесполезно.
— Вот еще! Почему?
— Я больше не в счет, я австриец, варвар и привык, что меня видят одни лишь немки; дайте же мне, принцесса, время избавиться от этого облика, который я приобрел, это займет около недели, и, когда я вновь сделаюсь не только французом, но и парижанином, я рискну встать между вами и вашим зеркалом.
— Значит, вам кажется, что вы сильно переменились?
— Чрезвычайно сильно.
— Вы стали честолюбцем.
— Это правда, принцесса.
— Мне об этом говорили, но я не хотела верить.
— И все-таки это бесспорная истина.
— Не приступить ли нам к ужину? Вы когда-то уже объяснили мне, как к девушкам приходит любовь; за ужином вы мне растолкуете, как в мужчин вселяется честолюбие.
— Поверьте, я всегда счастлив научить вас чему-нибудь, однако сейчас, дорогая принцесса, как вы сами сказали, займемся ужином.
Принцесса села за стол.
— Знаете, — сказала она, — за эти два года у меня прибавился аппетит.
— Отчего же, принцесса?
— Увы!
— Какой тяжкий вздох.
— И чем же вы его объясняете?
— А чем объясняются женские вздохи?
— Вы хотите сказать — любовью?
— Проклятье!
— Что ж, в таком случае вы заблуждаетесь, дорогой герцог: в целом свете не найдешь женщины, менее влюбленной, чем я.
— Вы говорите это так, будто хотели бы еще быть влюбленной или вновь стать ею.
— Нет, слово чести!
— В самом деле?
— Можете верить мне или, если угодно, не верить, но за время вашего отсутствия…
— И что же?
— Что? Я простилась с любовью. Герцог расхохотался.
— Вы льстите мне, — продолжала она, — но вам неподвластно то, чего больше нет: вы не убедите меня, что покойники не мертвы.
— Ах, принцесса! Значит, вы не верите, что призраки былого посещают нас?
— Что толку в них верить? Ведь призраки лишь тени.
— Принцесса, иные призраки возвращаются из краев еще более дальних, чем тот свет, из Австрии к примеру, и я вам клянусь, они вполне телесны, а если вы в том сомневаетесь…
— Нет, я никогда не усомнюсь в том, что утверждаете вы, герцог.
— Но в таком случае…
— В таком случае мое решение остается неизменным. Я больше не полюблю, Арман.
— И кто же этот несчастный, отверженный землей и небесами, что это за мужчина, если он смог внушить вам подобное раскаяние?
— Мужчина? Да разве во Франции остались мужчины с тех пор, как вы, герцог, покинули ее?
— Благодарю, принцесса.
— Да нет же, право, я говорю то, что думаю.
— Так вы мне скажете, наконец, откуда у вас такое отвращение к горестям или к наслаждениям? Вы же сами знаете, настоящие любовники похожи на азартных игроков: кроме наслаждения выигрыша, им ведомо и наслаждение проигрыша.
— Герцог, для меня больше не существует ни горестей, ни наслаждений.
— Ну вот, я вернулся, потому что слишком там скучал, я творил чудеса дипломатии, чтобы получить право возвратиться во Францию, а вы мне говорите подобное! Теперь что, в Версале скучают?
— Смотрите, я стала толстухой.
И она протянула герцогу прекрасную руку, к которой он прильнул губами, смакуя долгий поцелуй…
Столь долгий, что герцог уже и сам не знал, как его прекратить, да и мадемуазель де Шароле ждала, любопытствуя, каким образом он выпутается.
— А король? — нашелся герцог, возвращая мадемуазель де Шароле побывавшую в плену руку.
Мадемуазель де Шароле взглянула на герцога, почти покраснев:
— Что? Король? О чем это вы?
— Я? Да ни о чем; я только хотел вас спросить, как он себя чувствует.
— Очень хорошо, — отвечала мадемуазель де Шароле, произнеся эти два слова несколько манерно.
— Ваше «очень хорошо» меня не удовлетворяет.
— Каким же, по-вашему, оно должно быть, герцог?
— Я бы желал, чтобы это звучало либо весело, либо грустно: в первом случае то были бы слова счастливой женщины, во втором — женщины ревнивой. Так что выбирайте, принцесса.
— Ревновать, мне? Но кого же?
— Да короля, разумеется!
— Ревновать короля! С какой стати вы мне говорите такие безрассудные вещи, герцог?
— Что ж! Но когда это случится, ибо я надеюсь, что он даст вам повод или для того, или для другого…
— Быть счастливой по милости короля или ревновать его, и это мне?
— Право, принцесса, можно подумать, будто я с вами говорю по-немецки!
— Вы и впрямь выражаетесь все невразумительнее, мой дорогой герцог; неужели вы за эти два года не получали вестей из Франции? Я себе представляла, что послы ведут
переписку, притом даже двух родов: переписку открытую и тайную, политическую и любовную.
— Принцесса, у меня не было двух родов переписки.
— Вероятно, у вас их было сто.
— Тут верно одно: все мне писали, кроме вас.
— Именно тогда вам и сообщили, что король…
— Да, что король красив.
— И также, что он благоразумен?
— Мне и об этом сообщали, но, поскольку я знаю, что господин де Фрежюс вскрывал всю мою корреспонденцию, я не верил ни единому слову из того, что мне писали.