Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Курортное приключение

ModernLib.Net / Советская классика / Дубровин Евгений Пантелеевич / Курортное приключение - Чтение (стр. 3)
Автор: Дубровин Евгений Пантелеевич
Жанр: Советская классика

 

 


Главреж это потом сама поняла, потом она стала совсем сдержанной, уж чересчур сдержанной, какой не бывают с человеком, который уступил тебе нижнюю полку и которому ты подарил яблоко. Но она подарила яблоко от неожиданности, от того, что растерялась. А так, по всей видимости, главреж была и достаточно умной, и достаточно воспитанной. Но от неожиданности даже умные и воспитанные люди делают глупости. От неожиданности все люди делают глупости.

Холин грыз яблоко, смотрел в журнал и думал о главреже кукольного театра. Вернее, не о главреже, а о самом театре. Он не любил кукольный театр. Вернее, не то чтобы не любил – он его не уважал, даже не то чтобы не уважал, а хотя в этом стыдно признаться даже самому себе, он его побаивался. Это осталось с детства. Все более-менее значительное, стойкое, все самое стойкое остается с детства. Кукольный театр тогда здорово пошатнул его веру в мир взрослых людей. Мальчишки врут – он это знал, он и сам врал, просто так, даже не от необходимости, ради удовольствия, как говорится, ради спортивного интереса. Но тогда он еще не сталкивался с враньем взрослых. Его мать никогда не врала. Он не помнит случая, чтобы мать ему врала; мать просто, если хотела что скрыть, говорила – «не знаю». Конечно, мать тоже врала, и он знал, когда она врала. Когда он хотел есть и еды было мало, она врала, что поела на заводе, или по дороге зашла к подруге и перекусила у нее, или что сегодня хлеб попался с довеском, и она съела этот довесок, или еще придумывала что-нибудь. Особенно неправдоподобно было с довеском, и когда мать врала про довесок, то отводила глаза, так неправдоподобно это звучало. Довесок… Как будто она не знала, что такое довесок. Довесок – это полчаса, а если удастся растянуть, то и час блаженства, медленного, мучительного блаженства, блаженства по крошке, пока сварится суп. От целого куска не отрежешь; за то, что отрежешь до поры до времени от целого куска, получишь от матери по макушке. Да и самому неприятно, даже страшновато портить ровную, вроде бы и не человеком отрезанную часть буханки; такая она ровная, с приплющенными ноздрями, такая она устрашающе ровная. А довесок весь, искромсанный вдоль и поперек, и его не надо резать. Особенно если довесок – отставшая, чуть пригорелая корка. Это самая лакомая штука – довесок из отставшей, зажаренной снаружи и запекшейся изнутри хрустящей корки, лакомая и в то же время вроде бы как не хлеб.

Хлеб – это та часть буханки, геометрически правильная часть, солидная, увесистая часть, которую надо есть обязательно за столом, не спеша, солидно, прикусывать через каждые пять ложек супа: съел пять ложек – прикусил, еще съел – еще прикусил. Если схитрил и прикусил через три или четыре ложки, твоя хитрость обернется против тебя же: хлеб израсходуется раньше и придется хлебать впустую. А еще хуже, если мать сжалится и начнет приставать, чтобы ты взял ее кусок.

А довесок – совсем другое дело. Здесь нет никаких правил. Он весь твой безраздельно! Хочешь, слопай его сразу, запихай в рот и слопай целиком, хочешь, щипи до тех пор, пока не сварится суп. Тоже великолепный суп из сладкой мерзлой прошлогодней картошки, выкопанной матерью на картофельном поле, и всяких копыт: свиных, коровьих, козлиных, лошадиных, чудесных наваристых копыт, украденных специальными людьми на бойне и выменянных матерью на вещи.

Но даже этот великолепный суп из чудесных наваристых копыт не шел ни в какое сравнение с довеском. Довесок – это вещь! Он еще с порога научился узнавать, с довеском или без довеска несет мать хлеб. Научился узнавать по маленьким деталям материного поведения. Если мать пришла с поджатыми губами, сердито раздевалась, ставила на стул кошелку с размаху и спешила вынуть хлеб, ворча: «Просила дать с довеском – не дал, верблюд этакий», то он точно знал, что на самом дне кошелки, под свежей газетой «Правда» спрятан маленький кусочек и, по правилам игры, он, Колька Холин, должен немного пореветь, самую малость пореветь неестественным ревом. Если мать пришла и не играется, просто остается сама собой: усталой женщиной с усталым лицом, говорит: «Просила с довеском – не дал», не добавляя «верблюд этакий», то реветь не надо – довеска нет.

Но в целом мать все-таки мало врала, можно сказать – совсем не врала, разве то, о чем она врала, это ложь? Позже он узнал, что это называется очень красиво: «святая ложь», но мать не знала, что это называется «святая ложь».

С другими взрослыми в детстве Холину тоже повезло. Они никогда не обманывали его. Или почти не обманывали.

Впервые Холин столкнулся с обманом взрослых в кукольном театре. Взрослые расклеили по их городку яркие, фантастические красивые афиши, где обещали показать Африку – жаркую, прекрасную, благоухающую Африку, не то, что их разбомбленный, залитый грязью поселок; и Холин отсыпал полведра самого лучшего антрацита, с таким трудом добытого антрацита; антрацита, за который некоторые пацаны отдали свою жизнь; отсыпал полведра прекрасного антрацита за маленький синенький билет и вместо прекрасной, сказочной, благоухающей Африки увидел грубо размалеванный картон, бумажные, грязные, потрепанные цветы и тряпичных зверей.

Так Холин впервые столкнулся с обманом. Потом он много раз сталкивался с обманом и даже вообще-то привык, что не каждому человеку обязательно верить на слово, но первый обман, как первая любовь, остается на всю жизнь.

Вот почему Николай Егорович не любил кукольный театр.

* * *

– У вас упал журнал.

– Ах, спасибо…

Рука у главрежа, подавшая журнал, была красивой, чуть полноватой, но она была пропорциональной всему телу и потому красивой.

– Вам верхний свет не нужен?

– Нет, нет, пожалуйста, выключайте.

– Если вы хотите читать, можете включить над головой.

– Я знаю… Спасибо. Я буду спать.

– Может быть, включить синий свет?

– Включите. Я люблю синий свет.

Она нагнулась к выключателям и пощелкала ими. Синий свет не загорался.

– Что-то не получается.

– Наверно, сгорела лампочка.

– Что же теперь делать?

– Ничего. Синий свет – это роскошь.

– Но дело в том, что я тоже люблю синий свет.

– Интересное совпадение.

– Да…

– Я могу оказать, почему вы любите синий свет.

– Каким образом?

– Способность читать мысли, – сказал Холин.

– Ах… вот как. Вы модный человек. Телепат? Парапсихолог?

– Просто умение перевоплощаться в других.

– Это еще интереснее. Ну и почему я люблю синий свет?

– Из-за войны. Синий свет – это безопасность. Тогда, чтобы выжить, надо было зажечь синий свет. Вы пережили опасность. Это написано у вас на лице, а потому вы и любите синий свет.

Главреж задумалась.

– Пожалуй, вы правы. Хотя война меня застала девочкой и в Сибири, но вы правы… Синий свет – это безопасность… Да… да… В то время мы боялись солнца. И луны тоже. Луны и солнца. Вы перевоплотились в меня?

– Да. Я увидел на вашем лице следы опасности, я сделался с таким же лицом и понял все.

– Вы просто гений.

– Никому не нужный гений.

Они на большой скорости проезжали какую-то станцию. Вспышки фонарей на короткие секунды освещали купе. Она закрыла дверь, отвернула одеяло и легла в брюках и в кофточке. Волосы главреж собрала в узел, узел мешал ей, и женщина сразу отвернулась к стене.

– Спокойной ночи, – сказала она.

– Спокойной ночи.

Под ним уже слегка похрапывал двулысый командированный.

– Спасибо за яблоко, – сказал Холин неожиданно для себя. – Очень вкусное.

– Понравилось? Это из маминого сада, – голос у нее уже был приглушен надвигающимся сном.

Николай Егорович дотянулся до брюк, висевших на никелированной вешалке и прижатых упругой резинкой, и достал лекарство. Он достал из столбика одну таблетку, подержал в руке, потом подумал и достал вторую. От таблеток шел резкий мятный запах, от которого слегка пощипывало глаза.

Поезд мчался заснеженными полями, метель сделалась еще сильней. Потоки снега неслись прямо возле окна, казалось – это билась в стекло мохнатая, влажная после употребления банная простыня. В купе было светло от метели за окном. Рыжие волосы главрежа сияли в этом белом полумраке загадочным, Холину почему-то казалось, морским растением. Соседка уже спала. Наверно, она принадлежала к той счастливой части человечества, что засыпают мгновенно. Одеяло с главрежа сползло, и Холин невольно задержал взгляд: все-таки у главрежа была чертовски красивая фигура, особенно вот так, когда она лежала на боку, к нему спиной, с закрученными в узел рыжими морскими волосами.

Холин положил сразу две таблетки в рот и уже хотел было откинуться на подушку, но вдруг увидел, как ручка двери несколько раз бесшумно опустилась и поднялась. «Наверно, или кто-то ошибся дверью, или проводник проверяет, закрыто ли купе», – подумал Николай Егорович и лег, но в это время дверь откатилась и в купе заглянул человек. Холин сразу узнал его, несмотря на то, что смотрел против света, бившего из коридора. Это был Лукашов.

Лукашов, прищурившись, вглядывался в темноту. На нем не было шапки, волосы его были вздыблены, галстук сбился набок, Лукашов явно был под градусом, больше, чем при прощании, очевидно, выпил после.

– Ты откуда взялся? – вполголоса спросил Холин.

– Дело есть… Выйди на минутку, – зашептал Лукашов, косясь на спящих.

Холин наспех оделся и, не повязав галстука, вышел из купе. Он не очень удивился. Все время, пока он лежал и пытался заснуть без таблеток, у него было чувство, что должно произойти что-то необыкновенное.

Лукашов стоял, повернувшись лицом к купе. Лоб его был потным. На плечи наброшена зеленая куртка с множеством застежек-«молний».

– Оденься, пойдем поговорим в тамбур, – сказал Лукашов.

– Что за таинственность?

– Просто мы здесь будем мешать. Да и проводник меня вытурит. Я незаконный.

– В каком смысле?

– Без билета.

– Откуда ты взялся?

– Потом.

Холин опять вернулся в купе, осторожно снял с вешалки зеленую, на «молниях» куртку, такую же, какая была на Лукашове. Очевидно, Холин своей возней потревожил главрежа. Она лежала теперь на спине, под одеялом, полуприкрыв простыней лицо. Все-таки у нее не такое уж безобразное лицо, как ему показалось в первый раз. Густые ресницы, пухлый большой рот. Ресницы слегка дрожат в полумраке, в синем свете. Может быть, главреж исподтишка наблюдает за ним, не унесет ли он ее шубку. Еще одно, за что Николай Егорович не любил железную дорогу, – ужасно неприятно себя чувствуешь, когда приходится одеваться ночью, в компании незнакомых спящих людей, которые везут деньги и вещи.

Как-то Холин во время одной поездки надел не свое пальто, человек, сосед по купе, сразу проснулся, и хотя Николай Егорович потом битых полчаса извинялся и человек вроде бы поверил, но на плечах Холин еще долго чувствовал мерзкую тяжесть чужого пальто.

– Я тебя потревожил? Извини… – Лукашов нервно поправил зеленую куртку.

– Ничего. Я все равно не спал.

Они прошли мимо закрытого купе проводника – наверно, проводник уже спала, и вышли в тамбур. Здесь Холин и Лукашов сразу очутились среди звуков быстро идущего поезда: стука колес, лязганья буферов, скрежета металла.

– Закуришь? – спросил Лукашов, прислоняясь плечом к стеклу.

– Давай.

Лукашов достал пачку «Примы», щелчком выбил сигарету Холину, протянул горящую спичку, потом закурил сам.

– У меня завтра отгул, – сказал он, – а у сестры день рождения. Вот я и решил проведать сестренку, она у меня недалеко, тут три часа ходу.

– Когда же ты сел? Ты вроде ушел со всеми.

– У нас машина была. Мы вас обогнали. В Рыбино и сел. Я к тебе сразу хотел зайти, да в моем купе такая пьянка была – не вырвешься. Студенты с каникул едут. Хорошие ребята, веселые.

Лукашов опять привалился к стеклу и, попыхивая дымом, стал смотреть на Холина.

«А как же жена, будет волноваться», – хотел сказать Холин, но догадался – компания заедет к жене, скажет.

К лукашовской жене, холинской невесте…

– Сейчас передавали: в Крыму двенадцать. В самый раз. Глядишь, и купаться будешь.

– Говорят, там бассейн.

– Вообще здорово.

Из щелей дуло, и Холин надел наброшенную на плечи зеленую куртку.

– Ты на меня, наверно, обижаешься, – Лукашов смотрел на Холина, но не в глаза, а в переносицу.

– Я все равно не спал.

– Я не об этом.

– О чем же?

– Вообще.

– Вообще?

– Да.

– И вообще не обижаюсь.

– Врешь.

– Вот еще… За что обижаться?

– Ты меня ненавидишь.

– Откуда ты взял? Разве я сделал тебе что плохого?

– Нет, не сделал.

– Но будь твоя воля – ты меня стер бы в порошок. Так ты меня ненавидишь. Ты мог бы убить меня, окажись мы где-нибудь один на один.

– Ты говоришь о себе.

– Мне незачем ненавидеть тебя. – Лукашов расстегнул и снова застегнул «молнию». – Ты слишком обычен. Таких, как ты, много. Ненавидеть тебя – ненавидеть всех.

– Ты начал говорить афоризмами.

– Я не знаю, что такое «афоризм».

– Не прикидывайся неграмотным дурачком. Ты считаешь себя грамотнее и умнее всех.

Холин окинул взглядом стоящего напротив маленького, лысенького, пьяненького Лукашова, в зеленой куртке похожего на болотную кикимору.

А ведь он действительно считает себя очень грамотным и умным. Самым грамотным и самым умным. Он не верит ничьим авторитетам, он признает лишь собственное мнение. Чужое мнение для него все равно что скользкое, противное пресмыкающееся. Он к нему относится брезгливо.

– Ты сказал, что я как все. – Холин поднес ко рту сигарету, подержал дым во рту и выпустил – он не умел затягиваться. – Что это значит?

– Ты прекрасно знаешь.

– Знаю, но хочу проверить.

– Это значит, ты не отличаешься от других. Ты ни к чему не стремишься. Большинство людей ни к чему не стремится. Живет одним днем.

– А ты стремишься?

– Я – да.

– К чему же ты стремишься?

– Я хочу руководить людьми.

– Значит, стремишься к власти?

– Нет. Это совсем другое. К власти – значит властвовать, а я хочу руководить.

– Разве не все равно?

– Нет. Властвовать – значит прежде всего думать о себе, стремиться к собственному благополучию. А руководить – это заботиться о людях.

– Ты хочешь заботиться о людях?

– Да, я хочу заботиться о людях.

– И ты думаешь, у тебя получится?

– Если бы я не был уверен, я бы не стремился к этому.

– Ты хочешь стать директором?

– Для начала.

– И для этого пойдешь на любое? Ты и так уже идешь на любое.

– Я никогда ничего не сделаю против совести. Все, что я делал, – правильно.

– Знаю.

– Я стремлюсь лишь к одному – чтобы на заводе был порядок, дисциплина, контроль. Если этого удастся добиться – все будут довольны.

– Ты уверен?

– Да.

– Ты стремишься, чтобы директора сняли?

– Я сделаю все, чтобы его сняли.

– И если ты станешь директором, в первую очередь ты уволишь меня?

– Я не уволю тебя. Я просто устраню тебя от руководства цехом. Ты отрицательно действуешь на коллектив. Ты прекрасный исполнитель, но как руководитель ты опасен. Ты и твой директор. Он и держит тебя за то, что ты похож на него.

– Чем же мы опасны?

– Я точно не могу выразить словами… Но я чувствую… Всем… Вы много философствуете и мало работаете.

– Но все же конкретно?

– На заводе нет дисциплины.

– Кроме твоего цеха?

– Да, кроме моего цеха.

– Но тебя в цехе ненавидят.

– Это сначала. Потом поймут, что я действую в их же интересах. Но вообще-то для настоящего руководителя любовь или ненависть не имеют никакого значения. Он не должен обращать на это внимания. Важно другое – справедлив или не справедлив руководитель. Руководитель не должен думать, любят его или нет подчиненные. Он должен думать о конечном благе. И стремиться к этому конечному благу, но, разумеется, честными путями, справедливо.

Разговаривая, они не заметили, как поезд замедлил ход, а потом вовсе остановился. В тамбур вошла сонная проводница с фонарем, ключом открыла наружную дверь.

– Что, остановка? – спросил Холин.

– По расписанию нет. Светофор, наверно…

Мимо торопливо прошел железнодорожник с гаечным ключом.

– Что случилось? – окликнула его проводница.

– Букса…

– Долго простоим?

– С час…

– В буфет, что ли, сходить, – сказала про себя проводница и пошла в купе относить фонарь.

Метели здесь не было. В чистом небе, похожем на замерзший каток, в неустойчивом равновесии, не зная, в какую сторону ей скользить, застыла луна, такая ясная, что были отчетливо видны лунные моря.

Лукашов спрыгнул на перрон, вылизанный метелью, с набившимся в трещины асфальта снегом, отчего перрон напоминал географическую карту. Холину даже вспомнился кадр из какого-то кинофильма: далеко внизу плоская земля с реками, озерами, дорогами, неровными четырехугольниками полей и занесенная над нею нога парашютиста.

– Давай пройдемся, – предложил снизу Лукашов.

Холин спрыгнул на географическую карту. Станция была совсем маленькой, скорее – разъезд. Обычный набор: выкрашенный в желтый цвет вокзальчик, кубовая, уборная, багажное отделение; за неизбежным сквером из чахлых акаций раскинулся на залитых луной холмах поселок. По другую сторону состава, сразу за путями, начинался сосновый лесок. Сначала он был виден очень отчетливо, почти каждое деревцо, потом деревца смыкались, переплетались ветвями и сходились к горизонту темно-серебристой массой, похожей на мех ценного зверя. Если долго и пристально смотреть на этот далекий мех, то он начинал слабо фосфоресцировать, загорались и меркли микроскопические искорки.

Холину захотелось пройтись между сосен, постоять возле какой-нибудь одной молоденькой, приземистой, разлапистой, потрогать вершинку, упругую, пушистую, как губы лошади, которая его любила в детстве. А может быть, это ели? Боже мой, если бы это оказались ели! Он никогда не был в еловом лесу. Как дико, нелепо, странно – прожить жизнь и ни разу не побывать в еловом лесу! Он только читал или видел в кино; как это прекрасно – побывать ночью в заснеженном еловом лесу.

Николай Егорович усмехнулся пришедшей мысли – он всю жизнь любил лес, всю жизнь мечтал пожить в нем хоть бы недельку, все откладывал, откладывал, как откладывают лакомый кусок напоследок…

– Я пойду сломлю ветку, – сказал Холин Лукашову. Ему захотелось сломить пахнущую морозом и снегом еловую ветку и поставить ее в купе, чтобы утром, когда он, свежевыбритый, в новой рубашке, – Холин взял в санаторий только новые рубашки, – будет пить горячий чай и ему на ноги в раскрытую дверь будут ложиться пыльные теплые солнечные полосы, в купе чтобы пахло свежей елкой. Как на Новый год…

– Я тоже с тобой, – сказал Лукашов неуверенно.

– Я быстро. Туда и обратно. Ты постой здесь.

– Мне тоже хочется ветку, – голос у Лукашова стал более настойчивым.

– Я тебе сломаю.

– Нет, нет, я сам, – Лукашов вцепился Холину в рукав, так ему захотелось сломать еловую ветку.

Они перебрались через неширокий пучок стальных путей и зашагали, обходя котлован строящегося дома, к лесу. «Не удастся постоять одному у сосны, – с горечью подумал Николай Егорович. – Вот так всегда, всю жизнь… Что он ко мне привязался?»

И вдруг Холин понял, почему к нему привязался Лукашов. Его передернуло от брезгливости и ненависти.

– А ведь ты не к сестре едешь, – сказал Холин.

– Что?

Лукашов, шедший впереди, остановился. Только тут Холин обратил внимание, что Лукашов так и остался без шапки. Лукашов стоял против луны, на лоб ему падала тень от волос, и казалось, что посредине головы у Лукашова вместо лысины черная короткая щетка волос, темная отметина на русой голове, какая бывает у молодых телят или щенят.

– Что? – повторил Лукашов.

– Ты едешь не к сестре.

– А к кому же? – В голосе Лукашова прозвучала неестественность.

– Ты сел ради меня.

– Ради тебя?

– Да.

– Вот еще! – хохотнул Лукашов. – Ты не хочешь?

Лукашов сделал несколько шагов в сторону котлована и отвернулся, расстегивая пальто. Луна ярко заливала котлован, высвечивая каждый камень, обернутый снегом, как в новогоднюю хрустящую упаковку. Фундамент еще только, видно, начали возводить, кое-где были проложены каменные стежки, привезены кучи кирпича, разбросанные наверху тут и там; одна такая куча, запорошенная снегом, высилась неподалеку от Холина. На дне котлована стоял какой-то замерзший, страшно неуютный, страшно холодный механизм; наверно, бетономешалка.

– Ты подумал, что я могу не вернуться с курорта, – оказал Холин в спину Лукашова.

– Как…

– Так. Ты подумал, что я оттуда не вернусь и у тебя будет неспокойно на душе Ты и провожать пришел поэтому И на поезд сел, чтобы узнать, считаю ли я тебя виновным в том, что произошло.

– Я еду к сестре.

– Так знай – я считаю тебя виновным в том, что произошло.

– Считай на здоровье. Меня это нисколько не волнует.

– А если я не вернусь?

– Сам виноват. Не надо было ехать Такие, как ты, умирают чаще всего на курорте. Потому что меняется ритм. Бежит человек, бежит, а потом вдруг пойдет шагом. И конец.

– А ты?

– Что я?

– А ты будешь жить до ста лет?

Лукашов по-прежнему стоял спиной Справа от него снег постепенно темнел, пятно подбиралось к Холину.

– Это уж как бог даст.

– Но чувствуешь ты себя хорошо?

– Неплохо.

Николай Егорович попробовал ногой кирпич, лежащий ребром отдельно от кучи. Кирпич не поддался. Холин ударил его каблуком – кирпич с хрустом отделился от земли.

– На сердечко не жалуемся, – сказал Лукашов, поворачиваясь к Холину и застегивая пальто. – Не жалуемся…

Договорить он не успел. Неожиданно для себя быстрым и точным движением Николай Егорович взял шероховатый тяжелый кирпич, машинально отметил, что низ его покрыт тонкой ледяной корочкой, очевидно, была оттепель; и потом, тоже неожиданно для себя, все больше и больше удивляясь тому, что делает, неуверенно, совсем несильно ударил Лукашова кирпичом в правый висок. И от этого неуверенного, несильного движения Лукашов вдруг превратился в тряпичного человека, с которым Холин в молодости занимался в борцовской секции, тренировался в бросках через себя; и этот тряпичный человек сначала присел на прямых ногах, сжался книзу, как может сжаться на прямых ногах лишь тряпичный человек, а затем повалился на бок, повалился мягко, как бы даже сонно, с удовольствием, радуясь тому, что сейчас полежит на пушистом снегу…

Лукашов упал на край котлована головой вперед, в сторону замерзшей бетономешалки, и стал дергаться всем телом, словно хотел переползти через край и съехать вниз по снегу на животе, как делают дети на горке.

Край оказался непрочным, он надломился от движений Лукашова, и Лукашов заскользил вниз все быстрее и быстрее, до самого дна. На дне котлована он ударился правым плечом о бетономешалку, отскочил на полметра в сторону и застыл. Холин ждал, что Лукашов поднимется, закричит или застонет, хоть зашевелится, но Лукашов продолжал лежать в удобной позе, раскинув обе руки в стороны, как съезжают с горы счастливые, усталые от зимних забав дети, а потом минуту-другую лежат неподвижно, наслаждаясь покоем после сумасшедшего полета, горячим лицом вдавливаясь в пушистый, вкусный, совсем не холодный снег…

Холин ждал еще несколько минут, а потом попятился, не сводя глаз с неподвижного, раскинувшего руки тела, и побежал в сторону леса.

* * *

Холин упал, когда вошел к себе в «аквариум» – так называли его застекленную клетушку в конце цеха. После на заводе говорили, что ему стало плохо еще во время совещания у директора, что на этом совещании Холин выступал против директора очень резко, а сам Кузьма Иванович, человек очень сдержанный, кричал на начальника цеха и чуть ли не топал ногами. От этого, мол, у Холина и сделался сердечный приступ.

На самом деле все было не так. На совещании никто не кричал и тем более не топал ногами. Все происходило мирно и корректно. Даже чересчур мирно и корректно, как на какой-нибудь международной встрече. И Холин тоже выступал мирно и корректно. И почти не волновался. Потому что какой смысл было волноваться – все ведь решено заранее. И те, кто сидел в длинном директорском кабинете с современной полированной мебелью, это знали. И Холин знал, что директор тоже не сомневается, как будет решен вопрос. Кузьма Иванович смотрел поверх голов и постукивал карандашом по блестящей поверхности стола. Когда он был не уверен в себе, то вертел пальцем пепельницу, а взглядом перебегал с лица на лицо, точно заискивая. Сейчас директор не вертел пепельницу, а постукивал карандашом.

Собственно говоря, вопрос был пустяковый. Он был настолько пустяковым, что не был даже обозначен в повестке дня совещания. Кому передать только что полученный иностранный многошпиндельный станок-полуавтомат. Передать, так считалось до недавнего времени, должны были в цех Холину. У членов производственного совета раньше вопрос не вызывал никакого сомнения. Во-первых, потому, что это была идея Холина – вместо трех устаревших станков поставить один многошпиндельный полуавтомат. Во-вторых, в цехе Николая Егоровича двадцать лет работал умелец-самоучка, которому этот станок настроить и освоить – раз плюнуть, а другим придется попотеть над ним не один месяц. В-третьих, Холин сам ездил в Москву пробивать станок, проторчал там почти месяц, но добился своего. Да и вообще… Не то чтобы Холин был любимчиком директора (у Кузьмы Ивановича не было любимчиков среди инженерно-технического персонала. Если и выделял кого директор, то молодых работниц, да и то лишь до тех пор, пока они не выходили замуж), но все-таки к Холину было особое отношение, которое не вызывало ни у кого удивления: не раз в «штурмовые ночи Спасска, волочаевские дни», как шутили на заводе, когда план не только что висел на волоске, а можно сказать – ни на чем не висел, Холин со своим цехом выводил завод из прорыва. У него был отлаженный, как хороший часовой механизм, коллектив, который не только уважал, но и любил своего начальника. Цех Холина, например, почти в полном составе работал в престольные праздники, в то время как в других цехах царила неразбериха, не поймешь, не то там все-таки идет работа, не то генеральная уборка, не то еще бог знает что.

Поэтому никто, собственно, не возражал, если все новинки техники находили прописку сначала в цехе Холина, если Холин чаще других сидел в президиуме, получал чаще премии…

…Директор перестал стучать карандашом по столу и сказал:

– Есть мнение станок передать Лукашову.

Холину показалось, что директор с усилием произнес эту фразу. Все-таки он был добрым и порядочным человеком. Другой бы на его месте в два счета раскрыл карты, а Кузьма Иванович все мучился, совестился и вот только сегодня впервые произнес вслух фамилию Лукашова. Начальника седьмого цеха. Своего будущего зятя. Назвал вслух фамилию человека, который отбил у него, Холина, невесту, его, Кузьмы Ивановича, дочку, человека, который войдет теперь в его дом, и хочешь или не хочешь, а придется с ним считаться.

Директор немного помолчал.

– По-моему, так будет справедливее. Холин у нас и так всю новую технику получает. Да и нового начальника цеха пора поддержать. Есть возражения?

Возражений не было. Что тут было возразить? Все правильно. Действительно, Холин и так всю жизнь получает новую технику. И начальника седьмого пора поддержать. Ни одна еще заявка не удовлетворена, хотя бы для авторитета надо поддержать.

Сказать, что, мол, не по совести вы сделали, товарищ директор, родственные чувства у вас пересилили? Глупо. Попробуй докажи. Весь век будешь доказывать – не докажешь. Да и кто будет ссориться с директором из-за такой чепухи? Все равно ведь станок остается на заводе, будет работать на тринадцатую зарплату.

Лукашов сидел тут же, с безразличным видом разглядывал свои ногти, и это кажущееся безразличие выдавало его с головой. Какой это начальник цеха будет беспечно разглядывать свои ногти, когда решается вопрос о новом станке? Значит, все правильно. Зять.

Да, зять. Человек очень влиятельный. Теперь он будет даже повлиятельней самого директора, ибо, если захочет, может загасить огонек любви к отцу в сердце единственной дочери. Поплевывать каждый день на этот огонек и поплевывать. Так, потихоньку, вроде бы ненароком, вроде бы горько во рту, вроде бы он даже и не хотел сплюнуть, а так, само собой получилось. Но обязательно каждый день поплевывать. И тогда огонек загаснет. Любой огонек гаснет, если на него очень долго поплевывать.

И директор, как человек умный, это понимал. Он, как человек умный, понимал, что перед ним стоит дилемма: конкретная любовь дочери или абстрактная справедливость. И он выбрал любовь единственной дочери. А какой бы отец не выбрал любовь единственной дочери?

И все равно директор тянул до последнего, тянул до этого злополучного станка. Тянул, потому что был человеком совестливым и инстинктивно отдалял неизбежность выбора. Конкретная любовь дочери или абстрактная справедливость? А что такое, собственно говоря, абстрактная справедливость? Так, пустой звук… А любовь дочери – это жизнь. Уйдет любовь дочери – единственного родного человека на земле – уйдет жизнь.

Хотя, если вдуматься, абстрактная справедливость – это тоже жизнь… Может, даже важнее, чем любовь дочери… Но это лишь для стоиков. Кузьма Иванович не был стоиком. Он был обыкновенным хорошим человеком. Обыкновенным, добрым, хорошим человеком. И все. Обыкновенным, добрым, хорошим человеком и любящим отцом. Он грелся от огонька ответной любви, горевшей в сердце дочери. А этот огонек в любое время мог потухнуть. Если на него систематически поплевывать. И тогда – мрак. Мрак и холод… Холод и мрак. И не для чего жить.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15