Бремя нашей доброты
ModernLib.Net / Отечественная проза / Друцэ Ион / Бремя нашей доброты - Чтение
(стр. 11)
Автор:
|
Друцэ Ион |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(592 Кб)
- Скачать в формате fb2
(245 Кб)
- Скачать в формате doc
(250 Кб)
- Скачать в формате txt
(243 Кб)
- Скачать в формате html
(246 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20
|
|
Служили они в разных армиях, и по-разному складывались их судьбы. Мирча за всю войну ни разу не был в Чутуре, от него годами не было писем, а Ника часто приезжал в короткие отпуска. Письма от него приходили чуть ли не каждый день, в деревне было полно его фотографий. В каждый приезд он казался ей разным: поначалу ходил героем, у него была медаль за взятие Одессы, второй раз он приехал хромым, после госпиталя, но тоже в хорошем настроении. Третий раз он и не хромал, но и медали у него на груди почему-то не было. Приближался фронт, его армия отступала. В последний раз, когда он уезжал из Чутуры, какая-то старушка, их соседка, хорошо к ним относившаяся, вдруг заголосила, что, дескать, уж вряд ли увидит его. Если не убьют, причитала она, то они уедут в Румынию, а это почти одно и то же. Ника успокоил ее, сказал, что, как бы там ни было, еще раз он наверняка покажется в Чутуре. В то время, когда они прощались, случайно шла по улице Нуца, и, как ей показалось, эти слова относились не столько к старушке, сколько к ней. И она начала бояться его возвращения. Прошел фронт, но в степи покоя не было, и, как только разнеслись по деревне слухи, что в лесах засели какие-то банды, она уже не знала покоя. Она догадывалась, что Ника там, в лесах. Ей казалось по ночам, что она слышит его свист, слышит его походку. Она боялась, что ночью постучится, боялась, что у нее не хватит сил не откликнуться и не открыть. Она просыпалась при каждом шорохе, а тот гектар, что под лесом, она и вовсе забросила. Пошел Онаке уже поздней весной, когда никто не пахал, и вспахал его, и посеял он подсолнух в мае, когда время сева миновало. Они и не особенно пололи тот подсолнух, а он все-таки рос. И срезать она ходила всего один раз, лишь бы не говорили потом, что это не ее подсолнух. И как раз в тот день, когда она вся тряслась от страха, вернулся Мирча и все как-то отлегло от сердца. Но подсолнух свой она по-прежнему боялась вывозить, а вот отговорить мужа не сумела. С тяжелыми предчувствиями залезала она на телегу, когда отправлялись сюда, и вот оно наконец свершилось. - Что, Мирча, хорош подсолнух? Он спросил спокойным, миролюбивым, несколько скучным голосом, точно они много часов подряд перебирали все мировые вопросы, а теперь вот смеха ради перешли и на подсолнух. Спросил издали, на ходу, и голос его как-то дрогнул. Мирче понравилось, как он просто заговорил. И то, что голос дрогнул, ему тоже понравилось. Он не чувствовал себя спесивым победителем - наоборот, в нем начал просыпаться тот сельский паренек, который когда-то тайно завидовал и подражал этому красавцу в форме офицера. - Подсолнух-то хорош, но дождей, что ли, было мало - семян много, а ядра в них негусто. Нагнувшись, Ника с ходу поднял подсолнечную шляпку, выбил на ладонь зернышки, стал щелкать ими. К постепенно лицо светлело, и просыпался в нем крестьянин, дождавшийся наконец той осени. - Ничего, у других я видел подсолнух и похуже. Думаешь погрузить все разом? - Хорошо бы, да Нуца вряд ли сможет закинуть мне сюда последние снопы. - Давай помогу. - Неудобно как-то... Чтобы офицер помогал сержанту. - А я форму сниму. Чтобы устав не нарушать. И быстро - разговоры разговорами, а дело делом - он подошел к меже, снял китель, фуражку, какую-то тяжесть, завернутую в платок - видимо, револьвер, - и сложил все это на бугорке, с тем чтобы, если отойдут далеко с работой, видно было издали, где оставил свои вещи. - Люблю грузить телеги высоко, до самого неба! - И когда опрокидываешься вместе с ними, тоже любишь? - Этого не скажу. Но люблю смотреть, как другие опрокидываются. - То-то ты выскочил из лесу. Чтобы посмеяться. - А что же! Иначе околеем от скуки. Он, видимо, долгие дни проводил молча, ему ужас как хотелось выговориться. Но, с другой стороны, его и работа манила, и, чтобы не увлечь себя разговорами, он подошел к самой большой куче подсолнуха, переступил через нее одной ногой, точно собирался оседлать тот сноп. Некоторое время прикидывал, как бы получше ухватить его. И вздохнул светло, глубоко, всей грудью. Он искал выход там, в лесу, он искал правду, искал смысл, а оказалось все просто. Нужно было грузить подсолнух. Сегодня это было самой полной правдой. К тому же ему с детства нравилась шершавость подсолнечника, нравились жареные семечки и вкусный запах маслобоек. - Ну что, грузим? - Давай. Они были по существу крестьянами, служившими в двух разных армиях. Мужицкая сила, разбуженная в трудном единоборстве с землей, дремала в них все годы, пока шла война. Хватка и сноровка хлебороба, все тайны вспашки, сева, жатвы - все это хоть и блуждало по дорогам войны, но непосредственного участия в битвах не принимало. Все это ныло в ожидании возвращения, и вот эта встреча с землей наконец состоялась, и то, что в годы войны безмолвствовало, вдруг засверкало красотой своей великой неповторимости. Было тихо, необыкновенно тихо было вокруг. Нуца сидела на меже, бесцельно глядя куда-то в поле, слушала мягкий перезвон сбруи, потрескивание подсолнечников да шумное дыхание двух работающих в полную силу мужчин. Она хоть и боялась их драк, но завидовала мужчинам, завидовала их силе, ловкости и часами не уставала следить, как они трудятся. В войну она очень стосковалась по этой крепкой молодой силе, но теперь вот война окончилась, а она сидит на меже, глядит куда-то в поле. Ей ужас до чего хотелось повернуть голову и смотреть, смотреть во все глаза, как они грузят подсолнух, но повернуть голову она боялась. Она боялась, что ей снова понравится красавец с крупными вишневыми губами, из-за которого столько в жизни пришлось пережить, а этого нельзя было допустить, потому что ей, натуре бесхитростной, если что понравится, не удастся этого скрыть, хоть убей. Она сидела на меже и думала, что теперь было бы хорошо, если бы кто их околдовал и стали бы они все трое каменными: она - сидя на меже, Мирча стоя высоко на телеге, Ника - с поднятым над головой подсолнухом. И чтобы простояли они так много сотен лет, а когда все в мире будет наконец устроено, чтобы их снова расколдовали, и они догрузили бы тогда подсолнух и вернулись бы все трое в деревню. - Да ты что, Нуца, совсем оглохла?! Она вздрогнула и символически, как это делают крестьянки с перепугу, плюнула себе за пазуху и подумала - вот она, развязка, наступает! Мирча уже который раз кричал ей с телеги, а у нее не было сил, чтобы встать, не было голоса, чтобы откликнуться. И Мирча, подумав, не стал дожидаться, пока она придет в себя. - Слушай, Нуца! Ты, кажется, взяла там в кошелке что-то съестное? Она кивнула. - Ну так давай сходи к роднику, принеси свежей воды, найди хорошее местечко, приготовь, чтобы мы перекусили, видишь, как измотались... Думали, сущий пустяк, а оказалось, много. Она на всю жизнь осталась ему благодарной за то, что он, не дождавшись, пока она откликнется, сказал ей, что нужно делать, и растолковал все, как малому ребенку. И этим Мирча навсегда привязал ее к себе, сделал своим другом, и более верной жены, более надежного друга Чутура не знала. Сначала она принесла кувшин свежей воды, затем заровняла податливые комочки, настелила сухой травки, устроила уютный столик, покрыла его белым платком. В кошелке было до смешного мало - половина хлеба, небольшой кусок свежей несоленой брынзы, именуемой в Молдавии кашем, соль и несколько лиловых луковиц. Даже ножа не было. Сначала она думала разломить и хлеб и каш на мелкие кусочки, но хлеб крошился, и она честно, как делят мальчишки, пасущие скот, разломила хлеб и брынзу на три равные части. Положила брынзу на хлеб, по одной луковице рядом и, смущенная невероятной бедностью стола, села в ожидании своего позора. Когда подсолнух был погружен, Мирча разочарованно свистнул оттуда, с высоты нагруженной телеги. - Ну и подстроил же ты мне, Ника! Теперь как мне отсюда слезть?! Ника, должно, не видел Нуцыных приготовлений, сказал: - А зачем тебе слезать? Бери вожжи и езжай. - Так-то оно так, а как мне с Нуцей быть? - А что? - Да не могу же я ее одну там внизу оставить. Она ведь у меня еще молоденькая, смазливенькая. Они рассмеялись все трое, потом Мирча, недолго думая, сполз, на ходу лихо поймал ногой круп лошади, еще один прыжок - и вот он уже на земле. - Пошли перекусим. - Да я как-то, знаешь... - Ладно тебе ломаться. Пошли. Сначала Ника как будто согласился, пошел рядом, но потом свернул в сторону, подошел к меже, накинул на плечи китель, надел фуражку, рассовал по карманам свое добро. Подсолнух был уже погружен, они снова стали военными, вернулись в свои части, и на одном лице светились отблески победы, на другом была горечь поражения. Им бы уже пора было расходиться - одному в Чутуру, другому в лес, и Ника, рассовав все по карманам, раздумывал: то ли идти прямо в лес, то ли вернуться попрощаться. Он был бледный, худой, небритый. Нуца впервые посмотрела на свою первую любовь, ей стало жалко его, и она сказала: - Иди, Ника. Мы просим тебя. Опустив голову, он зашагал к ним, и вот они втроем расселись вокруг белого платка. И серый ржаной хлеб, и белый каш, и отливающие глянцем луковицы - все это было вскормлено той самой землей, по которой они грустили всю войну, той землей, на которой они теперь сидели. Земля, эта мудрая старушка, будто знала, что, куда бы их судьбина ни забросила, они рано или поздно соберутся вместе и сядут все трое, голодные, и она тогда соберет лучшее, что у нее есть, и этим ржаным хлебом, этим кашем, этими луковицами снова вернет их в свою веру. Нуца была счастлива. Она впервые поняла, как это вкусно - ржаной хлеб с брынзой, и была горда тем, что она сама сеяла, и убирала, и пекла хлеб, который они все трое ели. Ника ел медленно, для него это был не просто хлеб, это был чутурский хлеб, хлеб той самой деревни, по которой он тосковал; это был, наконец, хлеб, выпеченный Нуцей, и он как-то подумал, что, если съест весь хлеб, до конца, ему уже не хватит сил перейти Прут, найти там, в Румынии, свою семью, а вернуться в Чутуру он тоже не мог, там его ждала неизвестность. Он не доел, он положил на белый платок чуть меньше половины той краюхи, которая была ему предложена, и кусочек каша положил обратно, почти всю луковицу. Из солидарности с ним Мирча тоже не доел, а Нуца - та уже давно только отщипывала хлеб и украдкой следила за ними. Попили по очереди воды из кувшина, Мирча достал кисет с махоркой, и они закурили. Курили молча. Говорить им не хотелось, да, собственно, и говорить-то было не о чем. У них только и было общего, что земля, да ее заботы, да ее плоды - в остальном они были далеки друг от друга; стоя по разные стороны фронта, они долгие годы были врагами, и даже можно было допустить мысль, что они встречались на фронте и палили друг в друга. Их было много - односельчан, встречавшихся по разные стороны фронта и стрелявших один в другого. Случилось так, что эти двое не убили друг друга, но многие попадали, и убивали, и сами гибли. Ника встал. - Спасибо вам за все, а мне пора. Ваш дом близок, а мне еще далеко, мне еще до Прута надо добраться. - Это недалеко, - сказал Мирча. - Одна ночь, и ты в Унгенах. - За одну вряд ли. У меня мозоли. - Ну, тогда за две. Ника курил очень бережно, до самого огонька, и тогда Мирча высыпал почти всю свою махорку ему в карман - себе он оставил только на одну папироску. Нуца, глядя на это братство, вдруг воспрянула духом, порылась в кошелке, собрала в платок остатки ужина. - Я думаю, ты не обидишься, Ника, если мы тебе... Тут вот все, что осталось. Если бы я знала, взяла бы из дому целый хлеб или два, да только откуда мне было знать!.. А в дороге, пока найдешь своих... Ника был очень тронут, ему было неловко, а вместе с тем хотелось взять оставшийся хлеб и брынзу. - Да ведь мне некуда их, не во что. - А я завяжу узелочком. - Ну, еда - это одно, а платок-то зачем я у вас возьму! - Ничего, будет время - встретимся, и ты отдашь. Он взял узелок, вздохнул, отвернулся и, не простившись, зашагал к лесу. Шел он долго, медленно, устало, с накинутым на плечи кителем, с крошечным узелком в правой руке. Они оба, и Мирча и Нуца, замерли и долго, не мигая, провожали его глазами, потом Мирче стало не по себе, было неловко сидеть вот так и смотреть, как тот удаляется. Они были поставлены в слишком неравные условия: этим двоим предстояло через час вернуться в свой дом, а того, кто знает, что ждало в конце пути - может, пуля, может, чужая, неласковая страна. Мирча встал, поправил на лошадях упряжь, вывел нагруженную телегу на дорогу, еще раз поправил шлею, и лошади, почувствовав, что дорога ведет к дому, сами тронули груз с места, и телега медленно заскрипела по затвердевшим комьям придорожья. Останавливать их уже нельзя было, труднее всего тронуть такую громадину с места, и раз она покатилась, значит, с богом, и Мирча засеменил рядом с лошадками, подбадривая их и краешком глаза следя за грузом, который с чего-то начал сползать. А Нуца, грустная и просветленная, пошла за телегой, собирая в передник выпавшие с телеги головки подсолнуха. Ника вдруг остановился на самой окраине леса, стал спиной к прохладной листве, натянул на глаза фуражку и долго не мигая следил за тем, как далеко в поле, покачиваясь, удалялась телега, груженная подсолнухом. Он вглядывался в даль, туда, откуда из-за пригорка выглядывала двумя-тремя домиками деревушка, и думал о Чутуре, думал о том, что этот воз, нагруженный подсолнухами, может оказаться последней его работой в этом красивом, привольном поле. А может, он любил Сорокскую степь при вечернем закате, любил ее засыпающую и одинокий скрип удаляющейся телеги. Но, конечно, может быть, что он просто плакал, как плачут обычно солдаты - руки по швам, высоко поднятая голова, ясные глаза и только губы плотно сжаты, только желваки дрожат. В ту же ночь Онакию Карабушу приснилось, что рыжая Молда, забросив лесные тропы, миновав низины, взбиралась по длинному, покатому склону, но, добравшись до самой окраины, услышала выстрелы и не стала входить в деревню. Обойдя Чутуру стороной, пошла уже кукурузными полями, через стерни, через пахоты. И вдруг замерла. Что-то ей почуялось. Какой-то след, какой-то мир, до боли знакомый и близкий, перебиваемый запахом спелого подсолнечника, и она пошла подсолнечными полями, пока не нашла Нуцыно поле. Сначала она шла по колее, оставленной груженой телегой, потом нашла следы, но это еще не те, чужие, и вот они наконец, следы, - босых ног, следы ее хозяйки... Следы остановились у разложенной гнездышком сухой травы. Это было место их вечери. Запах хозяйки, запах хлеба, запах свежей брынзы, запах овчарни... Она была бесконечно голодна. Она перебирала носом все вокруг, пылинку за пылинкой, но, кроме мышиной возни и пустого, холодеющего накануне зимы поля, ничего не нашла. Расстаться же с этим местом ей тоже не хотелось. Кинув себе под нёбо кончиком языка пару комочке в чернозема, чтобы перебить гнетущий голод, она легла на собранную Нуцей сухую травку и замерла на этой прохладной, темно-серой земле. Прикрыв глаза, ушла в какую-то бесконечную дрему, и только изредка, когда ей мерещился голос хозяина "О-о-олда-а-а!", она вдруг закидывала морду в небо, по уже ни единого звука не рождалось в ее мертвой гортани. Мучительно долго и тяжело осень переходила в зиму. Люди ходили, зябко поеживаясь, многострадальная шкура степных трудяг говорила им, что зима будет нелегкой, и еще задолго до наступления больших холодов они пошли по полям собирать перепаханные подсолнечные корневища на топливо. И тут-то вдруг обнаружилось, что, оказывается, полынь пересохла! До зимы еще было далеко, но полынь в степи пересохла, и это сильно встревожило степной люд. Не уродила в том году пшеница, и люди говорили себе: ничего, кукурузой перезимуем. Потом выяснилось, что кукурузу нужно было сдать государству, сдать все до зернышка, и они, люди добрые, честные, свезли ее всю и утешали себя: ничего, перезимуем картошкой, фасолью, огурцами. Но лето было засушливое, не уродили в том году ни картошка, ни фасоль, ни огурцы, а они все еще не унывали - ладно, у родни, у чужаков займем, в хлебные края поедем, там купим мешок-два. Но вот пересохла полынь, и это уже было слишком, эту потерю уже ничем нельзя было восполнить, это потрясло всех. И уже ничего не страшно было: ни война, ни поставки, ни иные беды. Их место заняла теперь другая забота: пересохла полынь... Честь дома Прошли трудные сорок шестой и сорок седьмой. Опустошенная двухлетней засухой, захороненная в собственной пыли, степь теперь лежала бездыханная и, казалось, вымерла вся. Только изредка, глубокими ночами, когда опускалась прохладная предутренняя сырость, она вдруг ненадолго оживала. Горе было бесконечным. Вокруг, насколько видел глаз, все опустело. Выгорели пашни, пересохли речки, отшумели жиденькой бледной листвой леса. Деревни тоже вымерли. Ни по утрам, ни по вечерам не курился дым над белыми хатами молдаван. Не слышно было звучной речи, замешенной на древней латыни. Ни садов, ни ягод, ни певчих птиц, а чудом выжившие крестьяне, люди истощенные, еще не верившие в свое спасение, выползали по утрам на солнышко, садились на завалинки и, болезненно запрокинув головы, следили за небом. Их усталые, опухшие, изменившиеся до неузнаваемости лица уже ничего не выражали. Ни на молитвы, ни на проклятья у них уже не оставалось сил, но они сидели и разглядывали небо, потому что были из рода плугарей и издавна заведено у них было, если горе какое нагрянет, присматривать за небом. А туда и смотреть-то было нечего. Небо оставалось таким же бесцветным и бесплодным. Тучки шли все маленькие, одни пустышки, и то погонятся друг за дружкой, то разойдутся мелкой чешуей, и снова солнце, и жара, и одна пыль вокруг. Время шло, все казалось навечно загубленным, потерянным, но люди по-прежнему сидели на завалинках, они упорно просиживали там целые дни, целые недели. Старое чутье хлеборобов, должно быть, говорило им, что уж теперь великое горе земное свершилось, теперь что-то должно измениться. Им и верилось и не верилось, но другого ничего не оставалось, и они сидели и ждали, когда это чудо произойдет. Сидели терпеливо, беспомощно, как малые дети, а к детям, как известно, судьба милостива, и вот по вечерам над степью низко, с шумом и криком стало летать воронье. Это уже несомненно было к дождю, и действительно, маленькие тучки-пустышки расстелились в один, два, потом в три слоя. Несколько дней небо хмурилось, затем как-то под утро прошел первый после долгой засухи дождик. Шел он мало, вдоль Днестра, и, едва задев краешек степи, свернул в сторону Бельц и разошелся, но после него земля вдруг запарила, и с той недели пошли настоящие большие дожди. Они шли долго. Они прорывались в степь полуночной порой, мягко стеля на обгоревшие холмы высокие полосы живительной влаги. Под самый рассвет затихали, а по утрам крестьяне долго спросонья гадали, шел ли дождь в самом деле, или им все это приснилось. А то еще дожди собирались в полдень, в самую жару, к великой радости работавших в поле. Усталые и просветленные, они возвращались длинными цепочками, пели песни, галдели и, промокшие до ниточки, молили бога, чтобы дождь шел долго, до вечера, и всю ночь, и весь следующий день. И небо внимало их молитвам, и дождь шел до самого вечера - в сумерках приутихнет, пройдется задумчивой капелью по лужам, а с наступлением темноты он снова шумит в полную силу, и степные деревушки сладко засыпают, убаюканные сознанием собственного уюта. Шли дожди, и парило, парило без конца, и вот уже над степью забушевали грозы. Они с чего-то собирались все по ночам, и крупные, вполнеба, молнии раскалывали тьму на множество мелких осколков, гремели громы, глухим эхом отзванивали долины, а под утро все стихало, и только зловещие, белесо-черные, огромные, как горы, тучи оставались неподвижными над степью, и если солнце ненароком скатится за них, то это уж на целый день. И опять шли дожди, и выгоревшая почти начисто степь задышала, начала отходить. Дожди закладывали землей глубокие трещины, разбежавшиеся огромными ящерицами по полям, по пастбищам, по выжженным солнцем холмам. Над серо-бурыми, заваленными толстым слоем пыли пастбищами кружились вихри теплого дождя, и не успевали ручейки сбежаться по оврагам, не успевало небо проясниться - и снова дождик, помельче, посмирнее, и, хотя пастбища оставались по-прежнему мертвыми, дожди все шли, и глядишь, то тут, то там засветится зеленый пятачок, а уж травка к травке быстро дорогу находит. Труднее отходили пахотные земли. Сорнякам, как известно, засухи нипочем, их семена могут пролежать в горячей пыли долгие годы, дожидаясь первого дождика, и вот он прошел, и сорняки ожили, они покрыли всю пашню единой цепкой массой. Тут бы в самый раз хорошие плуги, крепкие лошадки, жилистые, сноровистые руки мужика, немного семян, и да сбудется воля божья, но, увы, ничего этого не было. Поломанные плуги заржавели, единственный в селе кузнец, который мог бы их починить, спился и погиб в голод. Ни лошадок, ни крепких мужицких рук. Что до семян, то люди уже и не помнили, как они выглядят, семена. А между тем землю нельзя было запускать, она нужна была выжившим, и вот как-то поздней весной, когда все сроки сева вышли, сельские Советы стали выдавать трудоспособным по два килограмма кукурузы на семена. Называлась она "конский зуб"; и правда, крупные зерна напоминали зубы тех лошадиных черепов, что валялись на скотном кладбище далеко за деревней. Семена выдавали протравленными ядохимикатами, чтобы не искушать проголодавшихся крестьян, но затея эта была напрасной. Они уже ничего не боялись. Вымочив и просушив половину полученных зерен, они жарили их на плите, мололи на жерновах, варили из муки баланду и, подкрепившись, шли в поле. Добирались они к своему клочку долго-долго, часто, на всех перекрестках, отдыхали и только к полудню принимались за работу. Они сажали "конский зуб", как картошку, - выроют в сорняке воронку, опустят зернышко, засыплют и рядом вторую выроют. От истощения у них все кружилось, и ряды этих воронок петляли вовсю - то полезут вверх, то сползут, но люди упорно били тяпкой по сырой земле. Они знали, что без этих зерен, без этих воронок погибнут, и они сажали, из последних сил сажали, а дожди все шли, и кукуруза выбивалась над сорняками, вытягивалась в человеческий рост, и к осени тяжелые, сочные початки свисали с ее боков. А еще через год на приусадебных участках то тут, то там зазеленела пшеница. Она росла и колосилась, как в лучшие годы, и это было очень важно, потому что пшеница в степи не только хлеб насущный. Это и религия, и обычаи. От румяных рождественских калачей и до маленьких булочек-голубок, которые пекут нетерпеливой детворе, чтобы знали ребятишки, как их любят матери, все это должно было пройти вместе с отколосившейся пшеницей. И хотя в каждом дворе было ее до смешного мало, земля под ней была хорошая, ухоженная, и пшеница цвела, и зерна наливались молоком, и злаки зрели, и уже на следующий год добрую половину усадеб занимала пшеница. А дожди все шли, и все к сроку, и вот пшеница и рожь вернулись снова в поле. Это было самое трудное - вернуть посевы на свои места; люди это сделали, и как только поля приняли свой прежний облик, сама жизнь хлеборобов начала возвращаться в свою колею. Самое страшное из всего, что могло произойти, оставалось позади. Кому суждено было погибнуть - погиб, кому жить - выжил. И как бы там ни было, в конце концов люди приходят к мысли, что мертвым - свое, живым - свое. Теперь оставался самый пустяк перекрестившись, засучить рукава и начать все сначала, да только этого они еще не умели, потому что медленнее, мучительнее всего отходили сами люди. Огромные, в полторы-две тысячи дворов деревни, шумевшие еще недавно с зари до самых сумерек, теперь беспомощно дремали на солнце. Общипанные, скормленные скоту соломенные крыши, спаленные заборы, рухнувшие, ставшие теперь уже ненужными всевозможные строения во дворах. И днем и ночью стоит над деревней жуткая тишина - не лают собаки, не поют по ночам петухи. И людей как-то было мало для таких крупных деревень, а те, которые оставались, были какие-то странные, напуганные, точно завезли их бог знает из каких краев и они все никак не могли прижиться на новом для себя месте. Они и вправду были уже другими. Ни следа от былой хватки мужика, ни следа от славного трудолюбия молдаванок. Дома хмурые. Из-под облупившейся от бесконечных дождей извести выглядывала глина, на завалинках рос подорожник. Смирились с бедностью те, которые, казалось, вовек ее к себе на порог не пустят; опустили головы те, которые, казалось, не опустят их никогда. Истощенные крестьяне были разбиты на дистрофиков пяти групп, они еле брели по сельским дорогам. Шли понуро, часто мучительно глотая на ходу, и огромные кадыки на их гонких шеях то, вздрагивая, ползли вверх, то, сорвавшись, беспомощно катились вниз, и казалось, что они все чего-то никак не могут проглотить. Шли фронтовики и инвалиды со свежими, не успевшими еще потускнеть медалями "За взятие Берлина", шли воевавшие в румынской армии Антонеску и теперь вернувшиеся из плена, шли женщины и дети, никогда не носившие погон и в боях не сражавшиеся. Они мотались по дорогам без всякой цели - для какого-нибудь дела нужны были силы, а сил у них не было. Но они шли. Они хотели выжить, а для этого нужно было двигаться. Животный инстинкт самосохранения выгонял их из домов чуть свет, и они блуждали по селу, еле переступая опухшими ногами. В полдень дистрофики первых двух групп собирались на созданных уже к концу голода пунктах общественного питания. Подходили по очереди к поставленной во дворе сельсовета бочке с рыбьим жиром, с отвращением глотали две-три ложки, затем получали на всю семью два половника супа. Мучимые угрызениями совести, что и на этот раз не донесут своим ближним положенную им долю, садились тут же на голую землю, выпивали пустой фасолевый отвар и расходились по домам. Уставшие от всего - и от общения друг с другом, они шли в одиночку, каждый сам по себе, и мысль у них была одна-единственная: о еде. Потом, на их счастье, пошли дожди, и это было главное. Поля, едва оправившись, с древней, истинно божественной добротой принялись подкармливать степной люд. Леса, сады, пашни, с мудрой последовательностью сменяя одно лакомство другим, спешили вернуть народу утерянные жизненные соки. И вот пожелтели, затвердели зерна кукурузы, эта древняя пища молдаван первой поспешила им на помощь, и уже по вечерам, как это было издавна заведено, хозяйки варили мамалыгу и семьи собирались в круг за низеньким столом. Сначала они долго и молча тешили себя сытным запахом распаренной кукурузы, потом, поужинав, ложились, но спали плохо. Все снились им зеленые лепешки лебеды, от которых они пухли и умирали. Просыпались в холодной испарине, слезали с печей, шарили в темноте по полкам в поисках хотя бы крошки оставшейся с ужина мамалыги, чтобы освежить во рту запах истинного хлеба. А дожди все шли. Ранними утрами ровная гладь озер расходилась кругами, волнуя души местных рыбаков, и темно-зеленые поля отдавали в полдень материнским теплом, и немногочисленные коровы, что перезимовали благодаря прогнившим соломенным крышам, теперь, дожив до своих пастбищ, возвращались по вечерам сытые, с тяжелым, туго налитым выменем. Редкие фруктовые деревья, чудом спасшиеся от продрогших, доведенных до отчаяния крестьянских топоров, теперь подрумянивали на солнце свои первые за эти годы плоды. В лесах спела земляника, буйно осыпался цвет орешника, а дожди все шли, и эти бесконечные, судьбой ниспосланные дожди были, может быть, тем единственным, что могло еще утешить и обласкать потрясенный до самых основ род плугарей. И они действительно начали приходить в себя, и свежели их лица, и вот уже залилась шестнадцатилетняя хохотушка, и маленький карапуз полез с кулачками на своего обидчика, и даже пронесся по деревне слух, что некто бесконечно одинокий как будто намерен связать свою судьбу с другим таким же одиноким существом. Казалось бы, самое трудное было уже позади, но в пятидесятые годы, после того как были созданы колхозы и тракторы, глубоко перепахав запущенные поля, вернули им плодородие, когда о голоде хоть и думали много, старались не говорить, вдруг по деревням снова стали появляться повешенные над входными дверями в знак траура белые полотенца. Начали вымирать потерявшие жизненные соки до такой степени, что хлеб им уже был не впрок. Это были люди обреченные, их уже невозможно было спасти. Они это знали и, печальные, молча брели по сельским улицам. Особенно часто умирали женщины. В те трудные годы, обремененные семьями, всегда в погоне за съестным, они были крепче, выносливее своих мужей, но теперь, когда их детки опять принялись гонять по улицам тряпичный мяч, теперь, когда завтрашний день уже не поджидал бездонной пропастью, теперь, когда в каждом доме опять клали на стол лишнюю ложку, чтобы в случае, если кто зайдет, пригласить к столу, - теперь они начали сдавать. Они умирали легко, с какой-то непостижимой простотой. Не успеют приболеть, не успеют слечь, не успеют проститься с ближними - и вот уже несут их в узком, наскоро сколоченном гробу и хоронят далеко в перепаханном под зябь поле, потому что за время голода кладбища вышли из своих границ. Так все и шло: то дожди, то сев, то похороны, и вот пробил час и настал черед Тинкуцы, жены и друга нашего Онакия Карабуша. Всю жизнь покорная судьбе, она и на этот раз все приняла как должное. Раз надо, так надо. И теперь уходила из родной Чутуры легкой, бесшумной походкой матери, встававшей чуть свет и боявшейся потревожить сон своих сыновей. Уходила в той же скромной, поношенной, неопределенного цвета и покроя одежке, которую избалованный человеческий глаз и не замечает, и не запоминает. Уходила низенькая, молчаливая, с покорностью ребенка, которого взрослые послали с каким-то поручением, и он идет, счастливый, и невдомек ему, что с этим можно и повременить. Хмурая, усталая, отупевшая за эти годы Чутура провожала ее с большим недоумением. Недоумевать она начала с того самого весеннего дня, когда Тинкуца, собравшись поштукатурить, прислонила лесенку к стене своего дома, забралась по ней и упала в обморок.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20
|