Котляры пришли на другой день к вечеру – видно, долго искали по Москве дом Васильевых.
За это время Митро успел провернуть множество необходимых дел: во-первых, спозаранку упасть вместе с женой в ноги матери и Якову Васильевичу; во-вторых, с удовольствием рассказать сбежавшимся домочадцам, как было дело; в-третьих, прикинуть размер возможных неприятностей и отрядить сестер в лавки за вином и едой, а кухарку Дормидонтовну заставить собирать праздничный стол; и, в-четвертых, собрать на всякий случай в Большом доме мужчин посильнее. К счастью, со всем этим успели вовремя, и, когда семья Илонки постучалась в двери Большого дома, их встретила целая делегация с Яковом Васильевым во главе.
Котляре вошли солидно, не спеша. Отец Илонки, высокий старик с сухим и умным лицом, нервно постукивал по полу палкой с массивным набалдашником из черненого серебра. Сразу определив старшего в доме, он уткнулся в Якова Васильева острым взглядом, в котором пряталось волнение.
– Здравствуйте, ромалэ, – не очень уверенно заговорил Яков Васильич. – Милости просим в наш дом. Чем богаты – всем с вами поделимся.
Воцарилась мертвая тишина. Молодые цыгане, сгрудившиеся вокруг хоревода, разом подобрались. Котляре, толпившиеся в дверях за спиной своего вожака, тоже поглядывали недобро. Минута была напряженная.
Старик-котляр молчал. Вместо него подала голос мать Илонки – еще не старая красивая цыганка с тяжелым золотым монисто на груди и причудливо заплетенными косами, уложенными под шелковым платком.
– Где наша дочь? – сердито и встревоженно спросила она. – Ваши увезли, мы знаем. Те, которые вчера в табор приходили.
Яков Васильевич оглянулся назад. Митро с Илонкой вышли к котлярам и второй раз за день опустились на колени.
– Простите меня, ромалэ, – Митро тщательно удерживал на лице покаянное выражение. – Богом клянусь, я вашу дочь честно взял. Она мне жена теперь. Пусть все знают.
Котляре поняли без перевода. Мать Илонки шагнула к дочери.
– Силой взял? – резко спросила она.
Бледная Илонка, уже в широком фартуке поверх юбки, уже в платке на заплетенных волосах, испуганно замахала руками и даже сделала движение, загораживающее мужа от разгневанной матери.
– Нет, нет! Я сама! Я его люблю! – закричала она.
Митро невольно усмехнулся. Хмыкнул и кто-то в толпе котляров.
Мать смерила Илонку внимательным взглядом, отошла к мужу и что-то тихо заговорила. Старик слушал, посматривал на дочь. Было видно, что на него произвели впечатление не столько слова Илонки, сколько тяжелое золотое ожерелье с гранатами, красующееся на ее шее. Илонка поняла это и украдкой приподняла рукава, чтобы цыгане могли увидеть старинные витые браслеты. Их только час назад подарила невестке Марья Васильевна.
– Вуштен,[53] – наконец смягчился старик.
Митро с облегчением поднялся. Илонка тоже вскочила и юркнула за спину свекрови. Та торопливо сказала:
– Просим дорогих гостей к столу… Варька! Варька! Где ты там? Приглашай живей! Они что, совсем по-нашему не понимают?
Дормидонтовна с цыганками управилась вовремя. Через несколько минут и хозяева, и гости устроились за большим столом, накрытым в зале. Вечер был теплым, солнце садилось, в открытые окна лезли ветви цветущей сирени, розовые полосы света тянулись по стенам, россыпью отражались от рояля, дрожали на монисто котлярок.
Расселись по старинному обычаю: мужчины – с одной стороны, женщины – с другой. Молодые цыганки скрылись на кухне. Вскоре они появились оттуда с блюдами еды, тарелками и стаканами. Илонка прислуживала за столом вместе со всеми. Солнечный свет играл на ее волосах, отныне и навеки накрытых платком. На живом личике старательно удерживалось солидное выражение замужней женщины. Босые ноги – Митро, купив жене золотое ожерелье, забыл о том, что ей нужны ботинки! – мягко ступали по паркету. Хоровые цыгане с восхищением поглядывали на нее, усмехались: «Ну и Арапо! И здесь не растерялся, лучшую кобылку отхватил!» Митро как мог старался поддерживать разговор с мужчинами, но глаза его сами собой оборачивались на тонкую фигурку молодой жены. И ни он, ни другие цыгане не заметили, как молча вышла из комнаты Данка. Только Варька, сидящая среди котляр, проводила ее сухими, воспаленными глазами, но тут же отвернулась, задумавшись о своем. Завтра утром она уже рассчитывала быть в дороге.
…Кузьма проснулся оттого, что кто-то дергал его за плечо:
– Кузьма Егорыч! Кузьма Егорыч! Да вставайте уже за-ради бога!
Он попытался было отбрыкнуться, но резкое движение тут же отозвалось болью в голове. Кузьма застонал сквозь зубы, перевернулся на спину, нехотя разлепил глаза. Хрипло спросил:
– Февронья, ты?
– Кому еще? Вставайте, за полдень уже!
– Ну и что? Господи-и-и, помереть спокойно не дадут… – Кузьма с трудом сел на постели, помотал головой, осмотрелся, убедился, что находится в давно знакомой Февроньиной комнате с выгоревшими и залитыми вином обоями и рваной занавеской на окне. Сейчас занавеска была отдернута, и солнечный луч падал на огромный букет голубой и розовой сирени. Букет был вставлен в глиняный горшок с отбитым краем, и на нем, среди пахучих соцветий, деловито жужжали две пчелы, залетевшие в открытое окно. Хозяйка комнаты, босая, в одной рубашке, сидела возле стола и, подперев кулаками щеки, любовалась на цветы. В ее растрепанных, давно не мытых русых волосах, кое-как заплетенных в тощую косицу, играло солнце.
– Ну, с какой радости разбудила-то? – тоскливо спросил Кузьма, вытаскивая из-под кровати одежду. – Места тебе жалко? Если денег нет, так я добавлю…
Февронья оторвалась от созерцания букета. Вздохнув, сказала:
– Домой вам надобно, Кузьма Егорыч. Вас ваши цыгане уже с фонарями обыскамшись, шутка ли – четвертый день в пропаже находитесь! Даная Тихоновна к вам хоть и со всем уважением, но и с Дмитрием Трофимычем ей тоже ссориться без надобности. И клиент частый, и человек порядочный…
– Митро приходил? – немного испугался Кузьма.
– Как же-с, были, и вчерась, и третьего дня. И в расположении весьма даже дурственном. Прямо-таки выражаться изволили по-извозчицки, а допреж себе такого даже в подпитии не позволяли! Даная Тихоновна распереживалась вся и сегодня мне с утра велела: буди, говорит, дитё и до дому отправляй, а то как бы не вышло чего… Я что, мне помещения не жалко…
На «дитё» Кузьма не обиделся и только тяжело вздохнул, представив себе, во что может вылиться «дурственное расположение» Митро. От этого еще сильней захотелось оказаться где-нибудь подальше от Большого дома. «На Сухаревку пойду», – подумал он и, морщась от головной боли, начал медленно, то и дело чертыхаясь, одеваться. Февронья от стола следила за ним сонными карими глазами, машинально отбрасывала падающую на глаза прядь волос, тихонько вздыхала.
– С женой, что ль, совсем у вас худо, Кузьма Егорыч? – сочувственно спросила она, поправляя ветви сирени в горшке. – И что вам, кобелям, только надобно… Уж от такой-то красоты в наше заведение бегать! Уж не в положении ли Дарья Степановна, что вы ее вниманием беспокоить не желаете?
– Нет у нее никакого положения… – проворчал Кузьма. Встал, наспех умылся у жестяного рукомойника, кинул на скатерть два рубля и, не попрощавшись, вышел из комнаты.
На улице стоял теплый майский день, воздух звенел от жужжания насекомых, вившихся над сиренью в палисаднике мадам Данаи, ветер чуть заметно шевелил молодую листву ветел, над которыми высоко в небе бежали маленькие лохматые облака. Выйдя на улицу, Кузьма мимоходом удивился непривычной тишине на Живодерке: все как раз были в Большом доме на свадьбе Митро. Но Кузьма этого не знал и поспешил как можно скорее свернуть на Садовую, чтобы не попасться на глаза никому из цыган. Голова отчаянно болела, на душе скребли сорок кошек, а сочувствие толстой Февроньи только еще больше испортило настроение.
«В положении…» Знала бы эта курица… Да и рассказать кому – никто не поверит, а поверит – со смеху умрет. Но кому же расскажешь о том, что с самой зимы не можешь прикоснуться к собственной законной жене? И что в положении ей быть не с чего – если, конечно, еще кто-нибудь, кроме мужа, не пристроился… Криво усмехнувшись, Кузьма вспомнил тот ледяной зимний вечер, когда в уборную Данке принесли алое муаровое платье. Он до сих пор не знал, кто был тот черноглазый поляк с наглой улыбкой, торгующийся тогда с купцом Сыромятниковым за право пригласить Данку за свой стол. Позже Кузьма пробовал осторожно расспрашивать о нем половых ресторана, но и они ничего не знали, уверяя, что тот господин появился у них впервые. Лучше бы и вовсе не появлялся… Данка, которая и до этого не была слишком ласкова, теперь и вовсе, казалось, забыла о том, что у нее есть муж. В душе, впрочем, Кузьма был уверен, что виноват в этом не столько случайный гость в ресторане, который больше и не пришел ни разу, сколько он сам. Зачем было тогда устраивать все это свинство? Зачем было вести себя, как пьяный извозчик, рвать подаренное жене платье, бить ее до крови – так, как никогда прежде не бил даже мужчин? Кузьма невольно передернул плечами, вспомнив, как чуть не сдох со стыда на другой день, когда после ночи, проведенной в публичном доме, вернулся домой и увидел Данку – спокойную, не плачущую, с бледным, покрытым синяками и ссадинами лицом. Она, впрочем, поздоровалась с ним как ни в чем не бывало, спросила, не хочет ли он есть – как будто ему кусок бы в горло полез… Кузьма не знал, как с ней теперь разговаривать, взял за плечи, попытался было попросить прощения, но Данка и слушать ничего не стала. Без улыбки, даже не взглянув, сказала: «Ты муж, твое право», – и ушла на улицу с корзиной мокрого белья. Кузьма повернулся было к сидящей за столом и хмуро наблюдавшей за происходящим Варьке, но та только отмахнулась.
Ночью, когда Кузьма вернулся из ресторана, Данка уже спала. Он разделся, забрался к жене под одеяло, придвинулся, привычно нашел теплое плечо, грудь, шею… и остановился, услышав тихую брань сквозь зубы. Данка выругалась таким словом, которое он слышал только от пьяных оборванцев на Сухаревке, и Кузьме даже показалось, что он ослышался.
«Ты что сказала?»
Она повторила – ненавидящим шепотом сквозь зубы. Чуть погодя спросила:
«Ну, что присох? Давай… Только живо, я спать хочу».
«Да иди ты к чертовой матери!» – взорвался Кузьма, прыгая с постели. Кое-как одевшись и уже шагая за дверь, он успел заметить, что Данка не спеша поворачивается лицом к стене и натягивает на голову одеяло.
После той ночи он пытался еще два-три раза – ничего не получалось, хоть Данка и не ругалась больше. То есть, получилось бы, конечно, если бы Кузьма мог не обращать внимания на судорожно стиснутые зубы жены, не замечать, как Данка напрягается в его руках, словно ожидая удара, не чувствовать, с каким облегчением она откатывается на другой край кровати, когда Кузьма, растерянный и злой, выпускал ее из рук. Он знал: других мужиков этим наверняка не остановить, делают свое дело и не смотрят ни на что, и правы они, конечно… но вот он, Кузьма, почему-то не может так. Выяснять у Данки, в чем дело, было бессмысленно: на все его вопросы она отвечала: «Ты муж, делай что хочешь». И Кузьма видел – она не притворяется. Первое время он, назло ей, по нескольку ночей подряд проводил у мадам Данаи, приходил под утро, пахнущий дешевыми духами и помадой для волос «Резеда», бывшей в ходу у девиц из заведения, видел возмущенно поджатые губы Макарьевны, укоряющие глаза Варьки… и безмятежное лицо жены.
«Будь здоров. Есть хочешь?»
«Хочу…»
«Садись».
Вот и все. Вскоре Кузьма вовсе перестал прикасаться к жене, довольствуясь толстой Февроньей из заведения и у нее же ночуя. Что толку позориться, если Данке, кажется, с жабой переспать легче, чем с собственным мужем?.. Синяки у Данки быстро сошли, жена снова начала выезжать в ресторан, учила новые романсы, пела, имела бешеный успех, принимала поклонников, приносила хору хороший доход, и Кузьма уже понимал: рано или поздно она уйдет. Хотя бы и к тому же Сыромятникову, теперь все вечера просиживавшему у Осетрова и оставляющему цыганам огромные деньги. Одного он только не мог взять в толк: почему Данка согласилась выйти за него замуж? Для чего? Ведь не тянул же он ее на вожжах, не принуждал с ножом к горлу, сама пошла… но зачем? Зачем?!
Занятый тяжелыми мыслями, Кузьма не следил за дорогой и очнулся только в конце Тверской, у поворота в Ветошный переулок. Впереди показалось здание Казанского подворья, трактир Бубнова – двухэтажное, широко известное в Москве заведение с бельэтажем и кабинетами. Знаменит трактир был тем, что, помимо великолепных верхних этажей и роскошно отделанных зал, имел еще и так называемую «дыру»: подвальный притон с дешевым вином, женщинами и непрекращавшимися сутками преферансом и другими карточными играми. Место было мрачное, пользующееся недоброй славой, там происходили пьяные загулы, проматывались фамильные состояния, велась нечистая игра, часто перетекающая в драку с жертвами, но хозяин «дыры» имел свою руку в полицейском управлении, и бубновский трактир не закрывался городскими властями еще ни разу.
Кузьме делать у Бубнова было нечего, и он собирался пройти мимо, на Лубянку, но внезапно мелькнувшая впереди, в дверях трактира, женская фигура заставила его остановиться на полушаге. Это черное платье, эта кружевная накидка были ему знакомы, а когда женщина, спрашивая о чем-то стоящего возле дверей огромного полового, полуобернулась к нему, он окончательно узнал Данку. Но… что она делает здесь, далеко от Грузин, в сомнительном трактире?
Пока Кузьма приходил в себя, Данка уже оставила в покое полового и, поправив шляпку, быстро зашагала через переулок в сторону Тверской. Кузьма машинально повернул за ней. Зародилась было мысль задержаться и расспросить маячившего в дверях полового, но Кузьма решил не задерживаться, понимая, что в таком случае точно упустит Данку. Черное платье мелькало уже возле Иверской часовни, и Кузьма прибавил шагу.
Из Ветошного Данка пошла в Столешников переулок, в известный извозчичьий трактир. Кузьма, пользуясь толкотней и шумом, прошел прямо вслед за ней и увидел, что Данка, привычно, словно часто бывала здесь, прошла между столами и поздоровалась с буфетчиком, как со старым знакомым. Тот поклонился ей и, отвечая на короткий Данкин вопрос, пожал плечами. Данка вздохнула, кивнула и пошла к выходу. Мимо Кузьмы, застывшего в двух шагах от дверей, она прошла не поднимая глаз и не заметила его. И, когда он пошел вслед за ней к Триумфальной площади, не почувствовала, не обернулась.
Час шел за часом. Солнце уже не пекло, как в полдень, тени стали длиннее, жара ослабла, день клонился к вечеру, а Кузьма все еще не видел конца этим хождениям. С Триумфальной площади Данка прошла на Лубянку, затем – на Сретенку, затем – на Сухаревку, куда сам он собирался с утра, но орущий толкучий рынок ей, видимо, был не нужен, потому что Данка продолжала бродить из трактира в трактир. Долго она нигде не задерживалась, входила внутрь, задавала какой-то вопрос, получала отрицательный кивок или пожатие плечами от буфетчика – и выходила вон, чтобы через несколько минут зайти в следующее заведение. Через какое-то время Кузьма обнаружил закономерность: Данка заходила лишь в те места, которые имели сомнительную репутацию: торговали дешевым, плохим вином, впускали гулящих девиц, допускали карточную игру. «Ведь так и до Хитровки дойдет», – подумал Кузьма, и, словно в подтверждение его опасений, Данка повернула в сторону Китай-города, на Солянку. Там уже были совсем нехорошие места, Хитров рынок был полон воровских притонов, заходить туда порядочным людям было опасно даже днем, и Кузьма ускорил шаг, стараясь не выпускать из виду Данкино платье. У него уже давно гудели ноги, страшно хотелось есть, но Данка, казалось, ничуть не устала и продолжала идти ровно и уверенно, словно собиралась исследовать трактиры до позднего вечера. «А потом еще в ресторане петь всю ночь будет! Сумасшедшая баба…» – волновался Кузьма, не понимая, что означают эти упорные поиски. Ищет свою родню, цыган? Шла бы тогда на Конную площадь… Любовника завела? Но что же это за любовник, которого по босяцким кабакам днем с огнем не сыщешь? Почему-то ему в голову не пришло догнать Данку и прямо спросить о причине этой прогулки. И только когда Данка решительно пошла вниз по Солянке, к Яузе, где уже мелькали грязные хитровские дома, пропадающие в вонючем тумане, он перешел с шага на бег и быстро нагнал жену.
– Данка!
Она обернулась. Кузьма увидел усталое лицо, выбившиеся из-под шляпы волосы, глаза, в которых, не было ни страха, ни удивления.
– Ты? – хрипло спросила она, замедляя шаг. – Ты здесь что делаешь?
– Это ты что здесь делаешь?! Куда тебя прямо на Хитров несет? Зарежут не глядя! Поворачивай, идем домой!
Кузьма был уверен, что Данка не послушается, но она, подумав о чем-то, кивнула и, развернувшись на полпути, без единого слова пошла рядом с ним обратно к Китай-городу. Кузьма искоса поглядывал на жену, заметив, как сразу же изменилась ее походка: из спорой, неутомимой стала медленной и тяжелой, как у старухи. Вскоре Данка и вовсе остановилась, села на ступеньку магазина и, не обращая ни капли внимания на любопытные взгляды прохожих, стала снимать ботинок.
– Опа, как ногу натерла…
Кузьма посмотрел и поморщился: пятка Данки действительно была стерта до крови, размазавшейся по чулку и испачкавшей ботинок изнутри.
– Куда ж ты, дура, ходила-то с таким?..
– Да вот не чуяла ничего, покуда ты в меня не вцепился! – огрызнулась Данка. Ботинок она больше надевать не стала; вместо этого стянула и второй и зашагала по тротуару в одних чулках. Кузьма молча шел рядом и лишь на Тверской решился спросить:
– Кого искала-то?
– Тебе что? Человека искала.
– Цыгана? Родню?
– Нет.
– А кого?
– Вот ведь банный лист к заду прилип! – рассвирепела Данка. – Что, прости господи, привязался? Я же тебя не спрашиваю, где тебя четыре дня носило!
– А ты спроси! – заорал и Кузьма. – Я тебе скажу!
– Очень надо, я и без тебя знаю! – Данка яростно швырнула на тротуар ботинки, которые несла в руках, и ускорила шаг. Кузьма догнал ее уже на Садовой.
– Постой… Послушай! Данка! Ну, что ты, ей-богу… Да подожди ты! – Он схватил жену за руку. – Да можешь ты мне хоть что-то сказать, в конце концов?! Жена ты мне или нет?!
Данка повернулась к нему с потемневшим от бешенства лицом, черные, сощурившиеся до щелок глаза плеснули вдруг такой лютой ненавистью, что Кузьма выпустил ее руку. Но Данка остыла так же мгновенно, как и вышла из себя. Устало вздохнула, остановилась, махнула рукой и… села вдруг по-таборному, скрестив ноги, прямо под обшарпанным забором доходного дома. Взметнувшаяся пыль щедро осыпала подол ее черного платья, но Данка, казалось, и не заметила ничего.
– Ты чего? – испугался Кузьма. – Совсем, что ли, устала? До дома два шага осталось…
Данка, не отвечая, смотрела на него снизу вверх – без гнева, спокойно, серьезно. Растерянно глядя на нее, Кузьма в который раз подумал: как же хороша, проклятая… Выбившиеся из-под сползшей назад шляпы волосы вьющимися прядями падали Данке на лицо, черные глаза сильно блестели, словно их хозяйка собралась плакать, на губах застыла странная, горькая улыбка.
– Ну, что ты так смотришь… Сядь. Сядь, послушай меня, – глухо, не глядя на Кузьму, сказала она, и он медленно, не сводя глаз с жены, опустился рядом. – Я тебе лучше скажу, может, угомонишься. Я ведь уйду скоро, а тебе как-то жить надо будет.
Говорила она недолго, каких-нибудь десять минут – монотонно, негромко, без интонаций, словно читая вслух надоевшую книгу. Кузьма слушал, глядя в землю, чувствовал, как ползут по спине горячие мурашки. Молчал. Данка рассказывала о давнем, холодном зимнем дне, о сутолоке и духоте извозчичьего трактира в Волконском переулке, о рассыпанных по столу картах и монетах, о наглых глазах черноволосого парня с польским акцентом, о поднявшейся драке, о крепкой руке, схватившей ее за запястье, и о бегстве переулками, прочь от гама, ругани и погони.
– … а вечером он в ресторан пришел. Дальше ты и сам видел.
– Кто он, знаешь? – спросил Кузьма. Спросил просто, чтобы не молчать. Сердце вдруг стиснула острая боль, такая, что захотелось зажмуриться и, как в детстве, зареветь. Но Данка смотрела в сторону и ничего не заметила.
– Жулик карточный. Казимир Навроцкий его зовут. Больше ничего не знаю. Ни где живет, ни сколько лет, ни куда делся.
– Может… ты ему и без надобности вовсе? – Задав этот вопрос, Кузьма запоздало спохватился: не надо было, сейчас она зайдется опять. Но Данка только криво усмехнулась и вытерла ладонью одинокую слезинку, сбежавшую по скуле.
– Может. Но я ведь наверное не знаю. Вот, хожу, ищу. Со мной уж во всех трактирах здороваются, в лицо узнают, а его с зимы так никто и не видал. Кто знает, уехал, что ли…
– Так куда же ты собралась? – с напускным равнодушием поинтересовался Кузьма. – Если б хоть за ним следом, так еще понятно… А так, ветра в поле искать, зачем? Тебе, наоборот, лучше здесь сидеть… глядишь, объявится. Он-то знает, где ты есть, занадобишься – сыщет, а ты куда, глупая, сунешься?
Данка удивленно взглянула на него. Снова невесело усмехнулась, отвернулась. Почти сочувственно спросила:
– А тебе на что такое счастье, мальчик? Тебе другую жену искать нужно, да поскорей, чтоб цыгане со смеху не дохли, на нас с тобой глядя. Уж лучше ты от меня первым уйдешь, все позору меньше. Что толку у потаскух днями сидеть и дожидаться, пока жена с другим сбежит?
– А вдруг… не сбежит? – зачем-то возразил Кузьма.
– Сбегу, родной, сбегу, – заверила Данка, обнимая руками колени и отворачиваясь. – Вот ведь не везет мне на мужей законных, а? Один сволочь был, упокой господи его душу, другой… – она не договорила, но Кузьма снова почувствовал резанувшую по сердцу обиду.
– Данка…
– Ну что Данка? Что Данка?! – неожиданно снова взвилась она. – Навязался на мою голову! Побить, и то толком не умеет! Да ты Бога благодари, что я тебе в ответ ни разу не съездила, не то как раз башка бы на сторону свернулась! Цыпчик… Идем домой, мне перед выходом хоть час поспать надо!
Она вскочила и, загребая босыми ногами пыль, быстро, не оглядываясь, зашагала по тротуару.
– Да зачем ты замуж за меня вышла, паскуда?! – вскочив, закричал Кузьма ей вслед, но Данка не обернулась. Кузьма не стал ее догонять. Когда черное платье скрылось за поворотом на Живодерку, он шумно выдохнул, потер ладонями лицо, сел обратно в пыль у забора и уткнулся головой в колени. Идущая мимо баба сочувственно посмотрела на него, позвала: «Эй, малой!» – но Кузьма не услышал этого.
Варька приехала в Смоленск теплым майским вечером. Яблони и вишни давно сбросили лепестки, но город утопал в цветущих акациях, у всех заборов возвышались белые, красные и розовые мальвы, сараи и амбары плотно заросли белоголовой снытью и лебедой, вдоль дороги победоносно раскинули широкие листья лопухи. Возле рек и речонок, перерезающих город, играл на ветру камыш, вода морщилась и закручивалась в зеленоватые спирали, качалась осока, беззвучно резали воду водяные пауки. Когда в церквях звонили к обедне, колокольный звон медленно плыл в густом прогретом воздухе, расходясь по городу, словно круги по водяной глади, и долго не стихая. Стояли солнечные тихие дни конца весны, и Варька была уверена, что табора давно нет в Смоленске. Она заехала в город на всякий случай и была страшно удивлена, обнаружив в Цыганской слободе семью брата и Стеху со старшей невесткой.
Настя выглядела ужасно: Варька даже не сразу узнала ее, а узнав, страшно перепугалась. Тяжелые роды не прошли бесследно, почти месяц после рождения сына Настя не могла встать с постели, с ней оставались старая Стеха и Фенька, а табор уехал. В доме пахло травяными настоями и детскими грязными пеленками, маленький Гришка, которому не хватало молока, орал с утра до ночи, и Стеха носила его подкармливать к соседям, где недавно родилась двойня. Настя, бледная, с серыми тенями под глазами, лежа в постели, плакала:
– Стеха, Феня, поезжайте, за-ради бога… Вам же в табор надо, Фенька, у тебя же дети, семья… Я встану, я уже сегодня вечером встану…
– Лежи, бессовестная! Встанет она, глядите! – шипела Стеха. – Где встанешь, там и ляжешь! Какой нам барыш, ежели ты тут помрешь?! У Феньки пять детей, еще и твоего шестым брать придется! Дешевле тебя долечить, а там уж видно будет. Догоним их в Демидове.
Настя улыбалась сквозь слезы, откидывалась на подушку. Вечерами упрашивала Илью:
– Поезжай за табором, я потом догоню…
Илья только рукой махал. Куда ему было ехать одному? Сердце сжималось, когда он смотрел на Настю: почерневшую, худую, осунувшуюся, постаревшую разом на десять лет. Фенька как-то раз шепотом сказала ему:
– Ты не бойся, чаво, это пройдет. Отлежится, оправится – опять красавица будет. Таких, как Настька, ничего не спортит, на нее и через полвека на улице оглядываться будут.
Илья только пожал плечами, не зная, радоваться ли последнему Фенькиному замечанию или огорчаться. Он уже приготовился к тому, что придется сидеть в городе все лето, но к концу месяца Настя все-таки встала с постели – и больше уже не ложилась, как ни кричали в два голоса и ни уговаривали ее Стеха и Фенька. Она все еще была бледной, жаловалась на то, что кружится голова, но уже старалась сама возиться по хозяйству.
Приезд Варьки вызвал бурный восторг. Стеха и Фенька, едва закончив обниматься и целоваться с прибывшей родственницей, немедленно начали собираться вдогонку за табором, в тот же день связали узлы, запрягли в бричку серую кобылу Ильи и, не дожидаясь следующего дня, укатили по пыльной дороге на Демидов. Илья не пошел на Конный рынок, весь день ходил за сестрой по двору, мешая ей заниматься домашними делами, и выспрашивал:
– Ну, что там в Москве? Конаковы еще торгуют? Петька Звезду продал или все дожидается? Дурак, я ему самую лучшую цену давал, больше и с гвардейцев не получит… Кузьма как, не женился еще? Женился?! На ком?!.
Варька рассказала, как и на ком женился Кузьма, и Илья замолчал на целый час, сидя на крыльце и глядя на садящееся солнце. Уже в сумерках, когда Настя пошла укачивать малыша, он подошел к Варьке, вешающей на веревку белье, и спросил:
– И как живут? Кузьма-то с этой?..
– Плохо, – коротко отозвалась Варька, расправляя на веревке мокрую рубаху Ильи. – Как ей теперь жить хорошо? И с кем?
– Шляется, что ли?
– Данка-то? – удивилась Варька. – Нет… Вот Кузьма похаживать начал. Да ей, кажется, без вниманья. Думаю, что разбегутся они скоро. К ней гости разбогатые ездят – только у Настьки такие раньше были. Тысячами трясут. Что ей Кузьма? Так, перебиться пока…
– Как Яков Васильич? – помолчав, осторожно спросил Илья. – Настьку не проклял?
– Знаешь, нет, – помолчав, ответила Варька. – Даже портрет ее, который студент Немиров зимой рисовал, как висел в зале, так и висит, Яков Васильич снять не дал. Но, правда, и не говорит про нее ни слова. И другим говорить не позволяет. – Она вдруг бросила развешивать белье, повернулась к брату, блеснув глазами из темноты, вытерла руки о фартук.
– Ты не беспокойся. Я думаю, отойдет он через год-другой, вы вернуться сможете.
– Это Настька сможет, – буркнул Илья. – А меня он и через двадцать лет увидит – прихлопнет. Да не маши ты руками, сама знаешь… Расскажи лучше, как Арапо. Не женился, случаем, тоже?
– Угадал, – спокойно сказала Варька. Илья недоверчиво повернулся к ней.
– Шутишь?
– Какие шутки… Месяц назад девочку из болгарского табора украл.
– Ну и дела-а… – протянул Илья, запуская обе руки в волосы и старательно ероша их. Затем, не глядя на сестру, сказал:
– Так вот ты чего явилась…
– Коли я тебе без надобности – завтра же назад уеду, – сухо отрезала Варька. – Меня, между прочим, все остаться уговаривали, даже Яков Васильич. А я, как дура, к тебе помчалась, думала – помощь нужна…
– А как же! Знамо дело, нужна! – торопливо сказал Илья. – Да без тебя Настька тут в стручок загнется вовсе! Вон, ходит прозрачная, от ветра шатается, Гришка с голоду орет… Нет, ну ты видала его, на меня-то ведь он похож?
– Видала. – Варька улыбнулась в темноте. – Прости, конечно, но – одно лицо с Настькой.
– Тьфу, и ты туда же… – проворчал Илья, и Варька с усмешкой похлопала брата по плечу.
– Не беспокойся. Через год Гришка переменится совсем, может, и станет, как ты. Да к тому же не последнего ведь родили. Настька тебе еще полные углы накидает.
Илья с некоторым сомнением покосился на дом, в котором горело одно окно, но ничего не сказал. В окне появился темный силуэт Насти с ребенком на руках, послышалась негромкая песня:
Спи, мой маленький, усни,
Сладкий сон к себе мани.
В няньки я тебе взяла
Ветра, солнце и орла…
– Ох, красота… – заслушалась Варька, делая шаг к дому. – Вполсилы поет, а сердце так и ноет… Ты на землю садиться не решил еще? Жалко Настьку…
– Отвяжись! – резко сказал Илья. – Все кишки вы мне вымотали! Не дождетесь!
Резко развернувшись, он зашагал к дому. Скрипнуло крыльцо, хлопнула дверь. Варька осталась одна. Некоторое время она стояла неподвижно, невесело улыбаясь и слушая песню Насти. А когда та смолкла и свет в доме погас, Варька вздохнула, перекрестилась и вернулась к белью.
Варька легла спать далеко за полночь. На рассвете сквозь сон она слышала, как поднялся брат, как Настя, шлепая босыми ногами по полу, собирает на стол, как они разговаривают вполголоса, как Илья уходит, но встать было немыслимо, и Варька, повернувшись на другой бок, засопела еще слаще. Ей снилась Москва, сияющий огнями ресторан, Илонка в таборном наряде, босая, отплясывающая на паркетном полу, улыбающиеся лица хоровых. Ощущению счастья мешала боль, острая боль под сердцем, и бегущие по лицу слезы, от которых она и проснулась. Было раннее утро, через подоконник тянулись солнечные лучи, во дворе на старых ветлах гомонили птицы, где-то в конце улицы орал петух. Настя в одной рубашке, с полураспущенной косой, сидела на кровати, кормила грудью сына. Увидев сонную Варьку, сползающую с сундука, она улыбнулась:
– Выспалась?
– Слава богу. – Варька, отвернувшись, поспешно вытерла залитое слезами лицо. – Чего не разбудила-то?
– Зачем? Что я – сама мужа не накормлю? Вон, пошел на Конную, через неделю-две снимемся. Илья уж замучился совсем.
– А ты?
Настя улыбнулась, не ответила. Варька, нахмурившись, посмотрела на ее тонкие, исхудавшие руки, которыми Настя бережно придерживала малыша, на впадины под скулами, на шрамы на левой щеке. Хотела было что-то сказать, но в это время с улицы послышался надсадный детский писк.