Трупов на кургане не оказалось. Не было и следов крови. Лишь у входа в палатку валялся изрешеченный пулями капитанский китель Лукашевского. Рудольф свесился с лошади, чтобы поднять китель, и вдруг с ужасом увидел, что протянутая к кителю рука растаяла и исчезла. Нет, он чувствовал ее, он знал, что рука есть, но он не видел ее. Рудольф выпрямился и ударил стременами коня. Конь понесся с кургана, едва не сбросив Рудольфа. Рудольф рванул на себя удила, конь с храпом поднялся на дыбы, и Рудольф упал на камни. То, что произошло с ним в следующее мгновение, заставило его закричать страшным криком: едва он коснулся земли, исчезли ноги, сначала до колен, потом до бедер. Он кричал до тех пор, пока не исчез весь. Вместе с его исчезновением прекратился и крик. Конь Рудольфа отошел к другим лошадям и принялся спокойно щипать молодую весеннюю траву. На месте, где еще несколько секунд назад лежал Рудольф, остались его ботинки, солдатская форма и автомат...
Лукашевский открыл глаза и увидел, что сидит в машине держась обеими руками за руль. Это была яковлевская, или режиссерская "Волга", та самая, которую он оставил на дороге перед тем, как подняться на курган к Режиссеру. Он очнулся от резкого торможения, ударившись грудью о руль, из чего следовало, что он сам вел машину, хотя теперь не мог вспомнить, так ли это было на самом деле. Затормозил он вовремя, потому что до будки базовского КПП оставалось не более десяти метров. Еще секунда - и он снес бы ее вместе с дежурным. Напуганный дежурный стоял в дверях и что-то кричал, размахивая руками. Лукашевский открыл дверцу и сказал:
"Извини, брат, задремал".
"В другой раз полосну из автомата, - пригрозил дежурный. - Не посмотрю, что "Волга".
"Пропустишь? - спросил Лукашевский. - Ты должен меня пропустить. Да у меня и пропуск есть", - сказав это, он с ужасом обнаружил, что на нем нет кителя, во внутреннем кармане которого лежали все его документы: паспорт с выездной визой, удостоверение яхтсмена-кругосветника, разные справки и пропуск на флотскую базу. Лукашевский оглянулся на заднее сиденье и чуть не закричал от радости: прозрачный пакет с документами лежал возле аптечки - черной пластмассовой коробки с красным крестом на крышке.
"Я вас помню, - сказал дежурный. - Вы смотритель соседнего маяка".
"Бывший, - уточнил Лукашевский, выходя из машины, и увидел, как у дежурного полезли на лоб глаза. - Ты что, брат? - остановился Лукашевский. Чем я тебя напугал?"
"А вы посмотрите, - протянул дежурный к его груди руку, - Сюда посмотрите", - рука у него задрожала, как у пьяницы.
Лукашевский наклонил голову. Вся рубаха под подбородком была у него в дырах с обожженными краями.
"Ах, это, - махнул рукой, лишь теперь вспомнив, что с ним произошло на кургане. - Удивляться надо не этим дырам, а тем, которые на спине, - он повернулся к дежурному спиной, ощупывая рубашку через плечо. - Есть?"
"Есть, - тихо ответил дежурный. - Но крови нет".
"Крови нет, - сказал Лукашевский. - В этом весь фокус"
"Я понял, - хихикнул дежурный. - Вы сняли рубашку и стреляли по ней. Чтоб наделать дыр. Чтоб было прохладно, - голос его окреп. - Это очень модно".
"Точно, - сказал Лукашевский. - Очень модно".
Сойдя с дороги по каменистой насыпи, Лукашевский оказался на тропинке, ведущей к бухточке, где стояла яхта. Тропка сбегала вниз между ромашками и одуванчиками, огибала камни и колючие кусты шиповника. Лукашевский ускорил шаг, почти побежал, чувствуя себя молодым и здоровым, радуясь скорой встрече с "Анной-Марией".
Лукашевский остановился и оглянулся. Высоко на склоне белела будка КПП. Над кустом шиповника, который он только что миновал, порхали белые и голубые бабочки. Солнце было почти в зените. В чистом небе пели жаворонки. Белая лента тропы вилась по зеленому склону. Безветрие пахло теплой травою.
"Что немыслимо на земле, при жизни, то немыслимо и потом. Или я жив", сказал себе Лукашевский, ощупывая грудь. Затем стащил с себя через голову рубашку, посмотрел на просвет, скомкал и швырнул на куст, распугав бабочек. Рубашка повисла на шипах, расправившись, словно мишень для стрельбы.
"Анна-Мария" стояла на месте. Так и должно быть. Но за минуту до того, как обогнуть склон, заслонявший бухту от глаз, Лукашевский вдруг испугался, подумав, что "Анны-Марии" нет. Бог знает, почему он так подумал. Может быть, потому, что торопился увидеть ее. Испуг был так велик, что у него обмякли ноги и оборвалось сердце. Да и как иначе: если он все еще жив, то пропажа яхты наверняка добила бы его. Теперь это слилось в одно - жизнь и яхта.
Она стояла на тихой воде. Ступив на палубу, Лукашевский обнял мачту и прижался к ней лицом. От бессилия и нежности. И заплакал, как плачут от счастья, обретенного после жестоких страданий.
Ветра не было, и потому он вышел в залив на винтах, не поднимая паруса. Сначала шел медленно, пробираясь меж ржавых корпусов стоящих на ремонте кораблей и плавучих доков. Потом, на чистой воде, набрал скорость и через несколько минут вышел в море правее погранзаставы. Квасова. Включил радиостанцию, настроился на частоту Квасова и сразу же услышал его голос:
"Петр Петрович, ты куда? Зайди к нам. Здесь Яковлев. На маяке опасно".
Лукашевский ответил, что идет домой, на маяк, что Яковлев ему не нужен и что никакие опасности ему не страшны.
"Не сердись, капитан, - сказал он Квасову. - Но я тороплюсь. Жму руку и желаю тебе счастья".
"Ладно, - ответил Квасов. - Семь футов тебе под килем. Обнимаю".
"Подожди, - сказал Квасов после паузы. - Подожди, Петр Петрович. Товарищ Яковлев хочет сказать тебе несколько слов".
"Пусть говорит", - не сразу согласился Лукашевский.
"Ты прости, Петр, - быстро заговорил Яковлев. - Я не дождался тебя. На курганах творится ужасное. Я не советую тебе там появляться. На маяке остался только Рудольф. Александрина ночью тайно ушла. Неужели не простишься с нами?"
Услышав слово "прием", произнесенное Квасовым, Лукашевский помолчал, не зная, что ответить Яковлеву, - ведь Рудольфа на курган, несомненно, послал он, - пощелкал тумблером, снова услышал слово "прием" и сказал:
"Был шанс изменить ситуацию и спасти людей. Но ты грубо вмешался, прислав на курган Рудольфа, хотя должен был понять, и притом давно, что силой ничего нельзя решить, тем более насилием. Ты поступил ужасно. Прощай".
Лукашевский выключил радиостанцию и вышел на палубу. Яхта шла на малой скорости, удаляясь от берега. Застава Квасова и строительные краны флотской базы утонули в голубом мареве. Открылся новый горизонт, синий, почти черный: там, вдали, уже гулял ветер. Вскоре Лукашевский увидел его приближение темные пятна ряби, словно тени от облаков, двигались навстречу яхте. Петр Петрович поставил парус. Полотно захлопало на боковом ветру, как крыло большой птицы, затем наполнилось ветром, вздулось, как крутая грудь, и, чуть завалив яхту на правый борт, понесло ее, легкую и послушную, по еще спокойной и мягкой воде.
Понимая двусмысленность пришедших ему на ум слов, Лукашевский все же подумал, что вот и пришел конец его земным мытарствам: теперь - море, простор, свобода. И одиночество. Как избавление от суеты, как награда... Гибельность суетной жизни в том, что мысль не достигает желаемого предела, потому что стреножена и вынуждена шарахаться от края пропасти, через которую не может перескочить. Но истина там, за пропастью, на другой стороне. Эта пропасть страх ожидания, липкая патока пустых наслаждений - словом, суета. Ничего не удается додумать до конца, самое важное откладывается на потом, а будучи отложенным, уже не кажется важным, душа становится робкой, цепляется за сиюминутное и, как раненая птица, не может взлететь. А ранят ее собственные страхи, несовершенство, слепота. И вот вместо полета она влачится по пыльным петляющим заячьим тропам...
Яхта - это он сам, его воплощенная мечта и воля. И потому он чувствует себя с ней единым целым. Она - его продолжение в пространстве, его возросшая мощь, новая степень свободы, способность "идти по морю, аки посуху..."
Его стало сносить к берегу. Лукашевский переменил галс, взял мористее. Стая чаек, летевшая куда-то по своим делам, завидев яхту, вдруг круто изменила курс и пошла впереди, словно лоцман, дружески покрикивая и похохатывая.
Это свое желание он назвал черным, несчастным, но оно было непреодолимо желание предстать перед Рудольфом, убившим его на кургане. Лукашевский не знал, что Рудольфа на маяке нет. Да и как он мог знать об этом? Яковлев же сказал ему, что Рудольф там. Было ли это его желание встретиться с Рудольфом желанием мести? Конечно. Потому Лукашевский и назвал его черным. А несчастным потому, что оно могло принести ему, Лукашевскому, несчастье. Он с трудом представлял себе, как встретит его Рудольф; ужаснется ли при виде его, сойдет ли с ума, оцепенеет от изумления или просто удивится, пожмет недоуменно плечами, как удивляются чему-то не стать уж неожиданному и странному... Или закричит: "А, так ты еще жив?" - и схватится за автомат? Последнее казалось Лукашевскому наиболее вероятным: душа Рудольфа проста, как камень, и откликается ударом на удар. Но хотелось ему, чтобы Рудольф сошел с ума и доказал бы тем, что он не робот, а человек, что меж людьми бездушных нет. Впрочем, что-то тут не вязалось: убил, как робот, а сошел с ума, как человек стало быть, и убил, как человек, а робот не сойдет с ума. Да, это было несчастное желание и невозможная месть. Он оставит Рудольфу жизнь и жалкий ум, но отнимет у него Александрину. Он причалит к мысу ради нее и Павлуши и спасет их. Но Яковлев сказал, что Александрина и Павлуша ночью тайно покинули маяк. Лукашевский надеялся, что это не так.
Он увидел мыс раньше, чем ожидал: привык плестись на "Эллиниде", а "Анна-Мария" домчала его, как на крыльях. Вышел на траверз милях в трех и лег в фордевинд. Ветер был упругий и напористый. Яхта рванулась, как в гоночном азарте. И если бы Лукашевский не убрал парус, казалось, протаранила бы мыс. Но Лукашевский не только убрал парус, а и повалил мачту, чтобы войти в грот. Причалить к северному спуску он не рискнул: пришлось бы оставить яхту без присмотра на все то время, пока он будет на маяке.
В грот вошел на винтах, включив носовую фару. И еще издали увидел Александрину и Павлушу, которые сидели в шлюпке, причаленной к тупику. Он, кажется, напугал их, потому что они вдруг заметались, пытаясь выбраться из шлюпки. Лукашевский остановил их криком, погасил ослеплявшую их фару и увидел слабый огонь керосиновой лампы, стоящей на корме "Эллиниды".
"Это я, Саша! - сказал он, заглушив двигатель. - Это я - Петр Петрович!"
Сашей он назвал Александрину, хотя прежде никогда не называл ее так.
"Дядя Петя! - радостно закричал Павлуша. - Родной наш дядя Петя!"
Лукашевский прикусил нижнюю губу, чтобы не прослезиться.
Александрина и Павлуша перешли на яхту, в светлую и теплую каюту, уставщие от холода и тревоги.
"Я знала, - плача, повторяла Александрина, - я знала, что вы вспомните о нас, я говорила это Павлуше, я знала..."
Лукашевский дал им успокоиться, напоил горячим чаем из термоса, укутал пледами.
"Что там?" - спросил он Александрину, подняв глаза кверху.
"Не знаю, - ответила Александрина. - Мы ушли ночью, спустились по тайной лестнице".
"Ты знала о ней?"
"Нет. Просто Павлуша однажды за вами шпионил и подглядел".
Лукашевский хотел сказать Павлуше, какой он молодец, но Павлуша, согревшись под пледом, уже спал. Лукашевский, чтоб не разбудить его, заговорил - шепотом: "Я поднимусь на мыс и погляжу, что там".
"Нет! - схватила его за руку Александрина. - Нет!"
"Почему?"
"Не знаю".
"И все же я поднимусь", - сказал Лукашевский твердо.
Он взял батарейный фонарь, спрыгнул на "Эллиниду" и направился к башне. Через несколько минут он вышел из-под башни.
"Есть кто-нибудь живой? - крикнул он, остановившись посреди двора. Встречайте гостя с того света!" - Разумеется, он рассчитывал на то, что его услышит Рудольф, но никто не отозвался. Тишина была мертвой. Вслушавшись в нее, Лукашевский больше не стал звать Рудольфа. Не стал и искать его: такой была эта тишина - пустой, заброшенной, бездыханной.
Лукашевский вошел в аппаратную, постоял у пульта, уже успевшего покрыться пылью, написал пальцем на приборном стекле слово "Прощай!" Поднялся по скрипучей деревянной лестнице на веранду, прошел в квартиру. Он совсем недавно, а Яковлев и того позже, лишь сегодня, покинул ее, но в ней уже пахло нежилым духом: стены и вещи быстро забывают своих хозяев. Подошел к окну, глядевшему на восток, на плато курганов. Там, на плато, насколько могли видеть его глаза, было безлюдно. Лишь у самых курганов что-то поблескивало на солнце, словно битое стекло. Не было ни дыма, ни какого-либо движения. Лукашевский пожалел о бинокле, оставленном на яхте. Тут же вспомнил о полудинской "Хонде". Обернулся, чтобы идти, и увидел на противоположной стене свою картину - "Вид на пирамиду Хео из тени пирамиды Хеф". На ней все было как прежде: синяя тень, белая пирамида, всадник на буром верблюде, мглистое прокаленное небо жаркой пустыни, ржавая дымка над невидимой нильской долиной... Уничтоженная Режиссером, она вновь воскресла. Краски были свежи и блестели, будто только что легли на холст.
Лукашевский не поразился, не удивился. Он привык к исчезновению и воскрешению своих картин. Лишь подумал, что нынешнее воскрешение означает что-нибудь важное. И, кажется, даже понял, что именно. Он подумал, что надо удержать эту мысль и вернуться к ней потом, уже на яхте. И что для этого стоит, пожалуй, взять на яхту картину, вообще унести ее из этого пустого и ставшего таким неуютным дома. Он снял ее со стены, вынес во двор и прислонил к двери у аппаратной. Затем выкатил из полудинского гаража "Хонду", заглянул в бак. Бензина в баке было мало, но не настолько, чтобы не хватило на поездку к курганам. "Хонда" завелась сразу, зарычала энергично и низко. Лукашевский вывел ее за ворота, еще раз глянул вверх, на башню, и, убедившись, что Рудольфа все-таки нет, сел на мотоцикл. Сильная машина, которой так любил похвастаться Полудин, чуть боком, словно норовистый конь, рванулась с места, и, быстро набирая скорость, понесла его к курганам.
На кургане, где стоял шатер Режиссера, Лукашевский, не слезая с мотоцикла, заглушил мотор, огляделся, прислушался. Ветер раскачивал бока палатки, хлопал дверной шторой. Ничего не напоминало о разыгравшейся здесь трагедии. Окрестности были безлюдны. Паслись кони. Валялись брошенные там и сям вещи, одежда. Никого не было у телег и машин.
Лукашевский вошел в палатку. На столике возле микрофона сиротливо стояла банка с тюльпанами. Лукашевский щелкнул тумблером, снаружи из динамика грянула музыка - все та же зажигательная ламбада. Было в этом что-то кощунственное. Лукашевский выключил музыку и вышел из палатки. Увидев невдалеке свой капитанский китель, нагнулся и поднял его. Китель, как и рубашка, которую он выбросил, был прошит пулями. На белой шелковой подкладке остались пятна запекшейся крови.
"Оставь! - услышал он громкий голос из динамика. - Оставь и вернись на яхту!" Голос был чужой, незнакомый и ровный, как у говорящих роботов.
"Где люди?" - спросил Лукашевский, отбросив китель.
"Людей нет", - ответил динамик, сорвался со столба и грохнувшись на камни, развалился на части.
Лукашевский почувствовал как у него деревенеют ноги и холодеет спина. Его охватил ужас. Это был ужас пустоты.
"Людей нет? - подумал он. - Люди ушли? Но кто же уходит, бросая автомобили и лошадей? Замысел Сумасшедшего Режиссера все-таки осуществился..."
Заперев изнутри ворота и калитку, Лукашевский поставил "Хонду" в гараж, взял картину и спустился в угольный склад под башню.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Ступени были стерты и влажны. Он светил себе под ноги, чтобы не оступиться - лестница была крутой, - держал фонарь в правой руке, а левой прижимал к боку картину. Картина мешала ему, цеплялась рамой за стену, так как приходилось спускаться боком, из предосторожности. Возникла мысль оставить ее, но, поскольку торопиться было некуда - несколько минут задержки ничего не меняли в его планах, - он лишь остановился, взял картину поудобнее и двинулся дальше. И, кажется, именно в этот момент случилось то, чего он и предположить не мог и что минутой позже повергло его в недоумение: лестница стала сухой, ступени ровными, сложенными из старательно обтесанных и пригнанных плит, на гранях которых не было ни одной щербины или скола. Под ногами заскрипел мелкий песок, стало тепло и даже душно. Лукашевский посветил, по сторонам и вверх - и к своему изумлению увидел, что находится не в туннеле, вырубленном в скале, а в узком и высоком коридоре, сложенном из крупных известняковых блоков, на которых отчетливо видны следы обработки. Ничего этого Лукашевский прежде не замечал. Да и чувство, охватившее его, было совершенно определенным: никогда раньше он здесь не бывал. Он направил луч фонаря вперед и вниз. Метрах в десяти туннель упирался в глухую стену, если только не сворачивал под прямым углом вправо или влево, чего Лукашевский разглядеть не мог. Дальше идти было некуда: путь преграждала стена, сложенная все из тех же каменных блоков. Ни справа, ни слева не удалось обнаружить даже намека на какой-нибудь другой туннель, хотя это и представлялось Лукашевскому странным: ведь как-то же он вошел сюда? Не сквозь камни же просочился? Нет, нет, не сквозь камни: спустился под башню в угольный склад, отодвинул щит и добрался по сырому и холодному коридору до каменной лестницы, круто ведущей вниз по грубо вырубленному в скале туннелю. И лишь потом увидел плотно пригнанные блоки, отшлифованные плиты-ступени. И случилось это в тот самый момент, когда он остановился, чтобы поудобнее взять картину.
Лукашевский поставил картину перед собой на ступеньку и осветил ее. И тогда ему пришла в голову мысль, что он находится в пирамиде. Бредовая, разумеется, мысль, хотя не настолько, чтобы сразу же отвергнуть ее. Стены, ступени, фонарь в руке, бьющий из него свет - все это было реально. О пирамиде он подумал, конечно, из-за картины, будь она неладна, но что же тогда означает все прочее? Вопрос этот поверг его на несколько секунд в оцепенение, сходное с тем, что порой случается после пробуждения от кошмарного сна. Лукашевский выключил и снова включил фонарь. Ничего не изменилось. Обернулся, посветил вниз. Стал спускаться, светя себе под ноги. Остановился где-то на середине спуска, выключил фонарь, затаил дыхание и прислушался. Не услышал ничего, кроме шума собственной крови в ушах.
Нижний тупик ничем не отличался от верхнего: те же плотно пригнанные друг к другу крупные блоки с отчет"ливыми следами обработки. Глухая вертикальная стена уходила под сводчатый потолок. Между последней ступенькой лестницы и стеной не было никакой площадки - ступенька наполовину уходила под стену, и это было бессмысленно и жутко.
Лукашевский уперся обеими руками в стену. Стена не поддалась, зато страх, который он все это время сдерживал, вдруг выплеснулся из своего черного сосуда и разлился по всем жилам. Лукашевский уронил фонарь. Тот ударился о камень и погас. Лукашевский присел и пошарил перед собой, почти не чувствуя рук. Фонарь не нашел, прижал руки к лицу, ощутив влажный мертвящий холод. Вскрикнул и замер: не узнал свой голос, будто закричал кто-то другой и даже не человек. Но с этим криком что-то ушло из него, оставив в душе пустоту, обернувшуюся неожиданным покоем: он освободился от страха. Минуту-другую Лукашевский сидел неподвижно, вперив взгляд в темноту. Затем наклонился вперед, протянул руку и сразу же нашел фонарь. Фонарь не разбился, вспыхнув ярким лучом, едва Лукашевский нажал пальцем на кнопку. Четкий круг света лег на стену. Не вставая, Лукашевский обернулся и послал луч вверх. Высоко, как слабый синеватый просвет в камнях, он увидел свою картину. Но это он лишь так подумал, что увидел картину. Не для себя подумал, а для кого-то другого. И постарался задержать в себе эту мысль, пряча за нее то истинное, что он увидел на самом деле, прикрывая ею тайну, которая ему вдруг открылась - тайну спасения. Может быть, еще не всю, а лишь ее проблеск, лишь начало, которое тем более надо было сохранить в тайне, как хранят от зноя и ветра слабый росток будущего могучего дерева, как оберегают от сглаза едва зародившуюся надежду от осмеяния, от хулы, от скепсиса, от неверия потерянных для спасения людей. Сделать это было неизмеримо трудно. Не хватало не только души, но и физических сил. Лукашевский поднимался по лестнице так медленно и так тяжело, будто тащил на себе целую гору.
Казалось, что ступени крошатся у него под ногами, а сердце вот-вот разорвется от страшного напряжения. У него уже не оставалось сил даже подумать, почему он решил, что пришла пора остановиться и погасить фонарь. Но, сделав это, понял, что победил, что донес свою тайну до победы, до высоты, до безопасной точки, где ей уже ничто не угрожало. Он увидел, что стоит перед выходом из туннеля, перед широким проломом в камнях, за которыми - свобода. Он увидел пирамиду Хеопса, повернутый острием к небу гигантский каменный конус, окутанный мглой взвихренного песка.
Пролом был высоко над землей. Лукашевский приблизился к краю и понял, что стоит на каменном уступе северной грани пирамиды, в той самой точке, откуда ему виделась его злосчастная картина - "Вид на пирамиду Хеопса из тени пирамиды Хефрена". Ветер швырял песок в лицо и с тонким свистом гнал его по расщелинам и площадкам слагающих пирамиду многотонных глыб. Где-то за спиной из-за грани пирамиды Хефрена пробивался сквозь мглу багровый свет закатного солнца и ложился на пирамиду Хеопса, на ее выступы, окантованные черными изломанными линиями теней, зловещим мерцанием. Даль была затянута непроглядной ржавой пеленой. И только в зените, как сквозь бельмо, просвечивала синева. С земли, от подножия пирамиды, заглушаемые ветром, доносились настойчивые понукания - черный всадник на черном верблюде безуспешно пытался сдвинуться с места. Но вот и его накрыла песчаная мгла, и голос всадника утонул в трубном стоне ветра. От пирамиды Хеопса осталась видимой лишь верхняя часть - багровый зазубренный конус над беснующейся коловертью, будто застывший язык пламени над зловещим облаком пепла.
Гибельность открывшегося из пролома мира была так очевидна, что у Лукашевского не возникло и мысли о том, чтобы спуститься вниз, к подножию пирамид. Он ошибся в выборе свободы и спасения - он нашел путь к свободе небытия, к спасению через ничто. Конечно, это все же свобода от каменного мешка, спасение от мучительной смерти в темноте и одиночестве - в стремительном падении к подножию пирамид. Но это - возврат в ничто, к звезде Тубан, обратное течение, падение в нуль, в прошлое всего и всех, где ничего и никого нет. Абсолютная свобода и абсолютное спасение - в пустоте и безвременье. Как багровый отблеск заходящего в песчаную метель солнца на конусе пирамиды, соскальзывающий в тьму черного неба. В ничто и безвозвратно.
Невидимое солнце закатилось, и почти сразу же наступила ночь. Ветер загудел еще свирепее. И если бы Лукашевский сделал хоть шаг вперед и перестал держаться за камни, ветер непременно сорвал бы его с выступа. Лукашевский повернулся к ветру спиной и сел. Пирамида Хеопса канула в темноту. Он больше не искал ее. Он ждал, когда там, в долине, примыкающей к плато, зажгутся огни и, может быть, пробьются через песчаную завесу. Он знал, что в долине лежит город, Авеню Пирамид, днем и ночью рычащая от потока автомобилей. Ничего не увидел - ни огней, ни отсветов в небе. Устал смотреть, растер до жжения глаза, спасая их от песка и пыли. Встал, посветил перед собой фонарем, не надеясь, что его луч достигнет пирамиды Хеопса или хотя бы земли у подножья пирамиды Хефрена, на уступе которой он стоял. Луч, словно в раскачиваемую ветром штору, уперся в летучий песок. Надо было возвращаться. Куда? Лукашевский обернулся и посветил через плечо. Увидел в нескольких шагах от себя ступени каменной лестницы, ведущей вверх и вниз, стену и прислоненную к ней картину "Вид на пирамиду Хео из тени пирамиды Хеф". Усмехнулся и подумал, что больше не прикоснется к ней, бросит здесь, ибо все, что в ней есть, уже открылось ему до конца - он прошел сквозь нее к познанию тайны, ее породившей, к разгадке скрытых в пирамидах мольбы и предупреждения.
Спускаясь по лестнице, Лукашевский считал ступени, будто это могло иметь какое-то значение. Он уже видел глухую стену, которой заканчивался спуск, когда сзади кто-то окликнул его. Лукашевский обернулся и посветил вверх. Человек, прикрывая рукою глаза от слепящего света, отчего не удавалось разглядеть его лицо, продолжал спускаться по лестнице и остановился лишь тогда, когда между ним и Лукашевским оставалось две или три ступени. Он попросил убрать фонарь, и лишь теперь Лукашевский узнал его. Это был Режиссер.
"Я с вами, - сказал он Лукашевскому. - Не возражаете?"
"Не возражаю, - ответил Лукашевский. - Вы со мной, но куда?"
"На яхту, надо думать, - повел плечами Режиссер. - Ведь она в гроте?"
Лукашевский услышал вдруг шум плещущейся у камней воды, ощутил ее запах и посветил вниз. Лестница больше не упиралась в глухую стену, от последней ее ступени туннель горизонтально выравнивался и тянулся вглубь скалы.
"Пора, - сказал Режиссер. - Александрина вас заждалась".
"Да, - ответил Лукашевский. - Конечно".
Яхта вышла из грота в сумерках. Режиссер никому не мешал, молча сидел на корме лицом к берегу. Павлушу, который из любопытства спросил его о чем-то, погладил по голове и тихонько оттолкнул от себя, дав понять, что велит ему уйти. Понятливый Павлуша сразу же оставил его в покое, но спросил у Лукашевского, кто этот молчаливый дядя.
"Гость", - ответил Лукашевский.
Ветер был ровный и стойкий. Лукашевский поднял и закрепил парус, выверил курс, показал Александрине, где и какие продукты она может найти для приготовления ужина, и поднялся на палубу. Режиссер по-прежнему был на корме, сидел, подперев обеими руками подбородок.
Лукашевский подошел к нему. Режиссер не мог не слышать его шаги, но не оглянулся и ничего не сказал.
Яхта на волну откликалась мягко - не ухала, как пустая бочка, не скрипела, не дребезжала, не дергалась. Шла с тихим шелестом, словно по опавшей листве. Ветер в зазоре между парусом и палубой не подвывал, не свистел, прокатывался легкими вздохами и завихрялся вверх. Из иллюминаторов каюты на воду, ломаясь и вспыхивая на упругих мускулах волн, падал свет. Темная вершина мачты качалась между звезд. Берег исчез в темноте, хотя был не настолько далеко и свет любого огня мог бы еще достичь яхты, не говоря уже о луче маяка. Лукашевский по звездам определил, в какой точке находился теперь маяк, невольно задержал на ней взгляд, ожидая вспышки, с горечью подумал о том, что маяк не провожает его не посылает ему в награду за многолетнюю верную службу прощальный луч...
"Мое присутствие не обременяет вас?" - спросил Режиссер.
Лукашевский не ответил: вопрос был бессмысленным или, как говаривал Яковлев, детским, так как любой ответ на него ровным счетом ничего не менял.
"Вы напрасно так думаете, - сказал Режиссер. - Все в вашей власти..."
"Что именно?" - спросил Лукашевский.
"Все, - повторил Режиссер. - Решительно все, - он встал и повернулся лицом к Лукашевскому. - Ваша власть так велика, что уже ничего не удивляет вас... Где вы были час назад? Разве не у пирамид? Как это могло произойти?"
"Я подозреваю, что по вашей воле", - ответил Лукашевский. "По моей? засмеялся Режиссер. - Какое заблуждение! А я - то, по-вашему, кто?"
"Кто?" - спросил Лукашевский.
"Вот!" - сказал Режиссер, запрокинув лицо и стал смотреть в небо, на звезды. Вздохнув, глянул через плечо на освещенную изнутри палубную надстройку, усмехнулся печально, перевел взгляд на Лукашевского и спросил: "А почему вы не вышли к реке, к родной деревне, к Застожью? У вас была такая возможность, вы это знали. Вы могли бы повидать отца и мать. Что вас остановило?"
"Мне нечего было бы сказать им, - помолчав, ответил Лукашевский. - Я пришел бы к ним в том возрасте, в каком расстался с ними. Но я ничего тогда не знал ни о жизни, ни о смерти".
"Разумеется, - согласился Режиссер. - Вам нечего было бы сказать. И, значит, вам предстояло бы вновь пройти всю жизнь до нынешнего момента, все повторить... Вы могли бы уйти к Анне и Марии, к жене и дочери. На одной из ступенек туннеля был такой поворот, к ним, поворот в покойгибо вы остались бы с ними, не двигаясь ни в прошлое, ни в будущее, чтобы пощадить их и себя... вы взглянули только на пирамиды и увидели, какой безысходной жутью веет от них... Предупреждение о невозможности возврата, об ужасе возврата... О легкости возврата... О ложности отчаяния перед будущим... Время движется вперед общим усилием воли... Движение вспять - отсутствие разума и воли, падение к подножию пирамид... Мир сотворен волей к гармонии... Из небытия и хаоса... Хаос- откат в небытие... Нельзя получить новое небо взамен на разрушенную и проклятую землю... Ценой бездарной жизни не покупается вечность... Спаситель не вернется к ожидающим его в унынии и страхе... К Спасителю надо идти... Это ты говоришь, Петр Петрович..."
"Я?!" - удивился Лукашевский.
"Ты. Более того, ведь и я - это ты. Я существую только по твоей воле. Не я режиссер, а ты режиссер... Я возникаю и материализуюсь только по твоему зову... Так же, как пирамиды на картине... И все, что случилось, - твоя версия отката маятника... Ты это понял... Ты сам себе это говоришь... Прислушайся..."
Голос поднявшейся на палубу Александрины лишь на две-три секунды отвлек Лукашевского (она сказала: "Мужчины, идите есть, ужин на столе!") Он оглянулся на голос
Александрины, а когда снова повернулся к Режиссеру, того рядом не оказалось.
"Эй! Вы где? - удивился Лукашевский. - Александрина зовет нас", - и вдруг почувствовал, как его обдало внезапным холодом. Мысль о том, что Режиссер исчез, не сразу ясно и отчетливо-словесно прозвучала в его мозгу. Прежде нее он ощутил пугающее отсутствие. И лишь спустя несколько мгновений мысль об этом и замирающее эхо последнего слова Режиссера: "...прислушайся... прислушайся... прислушайся..."
"Ну что же вы там? Идите ужинать!" - повторила свое приглашение Александрина. - Остывает".