Рождественские повести - Путешественник не по торговым делам
ModernLib.Net / Классическая проза / Диккенс Чарльз / Путешественник не по торговым делам - Чтение
(стр. 13)
Автор:
|
Диккенс Чарльз |
Жанр:
|
Классическая проза |
Серия:
|
Рождественские повести
|
-
Читать книгу полностью
(877 Кб)
- Скачать в формате fb2
(380 Кб)
- Скачать в формате doc
(358 Кб)
- Скачать в формате txt
(352 Кб)
- Скачать в формате html
(369 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30
|
|
У господ Ханта и Роскела, ювелиров, нет ничего кроме драгоценных камней, золота, серебра и отставного солдата с грудью, увешанной медалями, сидящего у дверей. Я могу простоять еще месяц от зари до зари на Севиль-роу с высунутым языком, но ни один доктор ни за какие деньги не согласится на него посмотреть. Инструменты дантистов ржавеют в ящиках, а их холодные страшные приемные, где люди делают вид, будто читают календари и нисколько не боятся, несут эпитимью за свою жестокость, закрывшись белыми простынями. Уехал в Донкастер жокей, который, прищурив глаз, словно он во всякое время года питается кислым крыжовником, с хитрым видом стоял обычно у ворот извозчичьего двора на своих маленьких ножках, облаченный в огромный жилет. Таким простодушным кажется сейчас этот непритязательный двор, усыпанный гравием и заросший красными бобами, где в углу под стеклянным навесом приютился желтый фаэтон, что я почти начинаю верить, будто меня здесь не обманут, даже если б я сам того захотел. Все трюмо в портновских мастерских померкли и покрылись пылью оттого, что в них никто не смотрится. Ряды закрытых коричневой бумагой жилетов и сюртуков на манекенах имеют такой похоронный вид, словно это траурные гербы клиентов, имена коих на них начертаны. Тесьма для снятия мерки висит без употребления на стене. Приемщик, которого оставили на тот невероятный случай, если кто-нибудь сюда заглянет, отчаянно зевает над альбомами мод, как будто он пытается читать это занимательное собрание книг. Гостиницы на Брук-стрит пустуют, и лакеи безутешно глазеют из окон, стараясь высмотреть, не приближается ли новый сезон. Даже человек, который, словно вставшая на дыбы черепаха, расхаживает по улицам, зажатый между двумя щитами, рекомендующими покупать брюки за шестнадцать шиллингов, сознает свою смехотворность и никчемность и щелкает орешки, прислонившись задним щитом к стене.
Я люблю побродить и поразмышлять среди этих умиротворяющих предметов. Успокоенный царящей вокруг тишиной, я незаметно захожу очень далеко и отыскиваю обратный путь по звездам. И тогда я наслаждаюсь контрастом, который составляют те немногочисленные места, где еще остались жители и теплится деловая жизнь, где не все облетели цветы, где не все догорели огни и где есть еще люди, кроме меня. Там я узнаю, что в наш век на шумных улицах столицы от человека настойчиво требуют трех вещей. Во-первых, чтоб он почистил башмаки. Во-вторых, чтоб он съел на пенни мороженого. В-третьих, чтоб он сфотографировался. И тут я начинаю гадать: кем были эти обшарпанные художники, которые стоят в фесках у дверей фотографий с образцами в руках и с таинственным видом уговаривают прохожих (женщин они уговаривают особенно настойчиво и задушевно) войти и «сняться»? Какой прок извлекали они из своих льстивых речей до того, как наступила эра дешевой фотографии? Какого рода люди становились прежде их жертвами и каким образом? И как они ухитрились приобрести и оплатить огромную коллекцию фотографий, якобы снятых в их заведении, меж тем как они причастны ко всем этим снимкам не больше, чем к осаде и взятию Дели?
Но все это лишь маленькие оазисы, и скоро я опять попадаю в столичную Аркадию. Ее невозмутимость и умиротворенность следует, мне кажется, отнести за счет отсутствия обычных дебатов. Как знать, нет ли у этих дебатов скрытой способности смущать душевный покой людей, которые их не слышат? Как знать, не могут ли дебаты, которые идут за пять, десять, двадцать миль от меня, носиться в воздухе и как-то мне досаждать? Если во время парламентской сессии я просыпаюсь утром с каким-то смутным беспокойством в душе и жизнь кажется мне немила, то, как знать, быть может, в таком состоянии моих нервов повинен мой благородный друг, мой преподобный друг, мой почтенный друг, мой высокочтимый друг, мой высокочтимый и ученый друг или мой высокочтимый и доблестный друг? Мне говорили, что избыток озона в воздухе чрезвычайно дурно сказывается на моем здоровье, и я этому верю, хоть и не знаю, что такое озон, — так почему же не может оказывать аналогичное действие избыток дебатов? Я не вижу и не слышу озона; я не вижу и не слышу дебатов. А дебатов ведь много, во много раз больше, чем нужно, и шуму тоже много, а толку мало, и стольких стригут, и так мало шерсти! Вот почему в дни золотого века я с торжеством отправляюсь в покинутый Вестминстер, чтобы увидеть запертые суды, пройти немного дальше и увидеть запертыми обе палаты парламента, постоять во дворе Аббатства, подобно жителю Новой Зеландии из большой Истории Англии (об этом несчастном всегда рассказывают кучу всяких небылиц), и позлорадствовать по поводу отсутствия дебатов. Когда я возвращаюсь в свою одинокую обитель и укладываюсь спать, мое благородное сердце переполняется сознанием того, что сейчас нет ни отложенных прений, ни министерских ответов на запросы, никто не заявляет о намерении задать разом двадцать пять никому не нужных вопросов благородному лорду, стоящему во главе правительства ее величества, не идут во время сессий словопрения законников, адвокаты по гражданским делам не выступают с красноречивыми обращениями к британским присяжным, и что завтра, и послезавтра, и после послезавтра воздух будет чист от чрезмерного количества дебатов. С торжеством, хотя и меньшим, я вхожу в клуб, где ковры свернуты, а надоеды вместе со всякого рода пылью отправились на все четыре стороны. И снова, подобно жителю Новой Зеландии, стою я у холодного камина и говорю в пустоту: «Здесь я видел, как надоеда номер один таинственным шепотом, таинственно склонив голову, нашептывал на ухо доверчивым сынам Адама политические секреты. Да будет проклята память его во веки веков!».
Впрочем, я все это время шел к тому, что счастливая природа мест моего уединения полнее всего сказывается в том, что они являют собою обитель любви. Это, так сказать, дешевая эгепимона[77] — никто ничем не рискует, всем одинаково выгодно. Единственное важное следствие этого возвращения к примитивным обычаям и (что одно и то же) к ничегонеделанию — избыток любви.
Порода Клемов не способна к нежным чувствам. Возможно, у этого примитивного племени кочевников все нежные чувства обратились в хлопья пыли. Но за этим единственным исключением все, кто разделяет со мной мое уединение, предаются любви.
Я уже упоминал Севиль-роу. Мы все знаем слугу доктора. Мы все знаем, как он респектабелен, как он сух, как он тверд, как он надежен, и помним, как он впускает нас в приемную, сохраняя вид человека, который точно знает, чем мы больны, но не выдаст этой тайны даже под пыткой. Пока не кончился прозаический «сезон», совершенно ясно, что у него лежат деньги в сберегательной кассе и что он ничем не погрешит против своей респектабельности. В это время так же невозможно представить себе, что он способен развлекаться или вообще подвержен какой-либо человеческой слабости, как невозможно, встретив его взгляд, не почувствовать себя виновным в своем нездоровье. Как изменился он в благословенные аркадские времена! Я видел, как он, одетый в крапчатую куртку — да, да, в куртку! — и желтовато-серые брюки, обнимал за талию служанку башмачника и улыбался средь бела дня. Я видел его у помпы близ Олбени, бескорыстно качающим воду для двух белокурых молодых созданий, чьи фигурки, когда они наклонялись над своими ведрами, могли бы послужить — если позволительно употребить такое оригинальное выражение — моделью для скульптора. Я видел, как он бренчал одним пальцем на пианино в гостиной доктора, и слышал, как он напевал про себя песенки во славу прекрасной дамы. Я видел, как, сидя на пожарном насосе, он ехал к месту пожара — очевидно, в поисках сильных ощущений. Я видел, как он в лунную ночь, когда непорочность и покой идиллического нашего западного квартала достигали своего апогея, шел в польке с прелестной дочкой чистильщика перчаток от крыльца своей резиденции через Севиль-роу, по Клиффорд-стрит, Олд-Бэрлингтон-стрит и назад к Бэрлингтон-гарденс. Что это — Лондон железного века или возродившийся золотой век?
Или возьмем слугу дантиста. Разве этот человек не загадка для нас, не олицетворение тайной власти? Этот страшный индивидуум знает (кто еще знает это кроме него?), что делают с вырванными зубами; он знает, что происходит в маленькой комнате, где постоянно что-то моют и пилят; он знает, что это за теплый ароматный успокоительный настой налит в стакан, из которого мы полощем свой израненный рот, где зияет такая дыра, что на ощупь кажется, будто она в фут шириной; он знает, сообщается ли с Темзой штуковина, в которую мы сплевываем, и закреплена ли она наглухо, или ее можно отодвинуть для танцев; он видит страшную приемную в те часы, когда в ней нет пациентов, и при желании мог бы рассказать, что в это время делается с календарями. Когда я вижу его при исполнении служебных обязанностей, внутренний голос малодушно твердит мне, будто он знает наперечет все зубы и десны, коренные зубы и передние, запломбированные зубы и здоровые. Теперь же, в тиши Аркадии, я ни капельки не боюсь этого безобидного и беспомощного существа в шотландской шапочке, влюбленного в юную леди, которая служит в соседней бильярдной и носит широченный кринолин, причем его страсть не потерпит ущерба, если даже у нее все зубы вставные. Может быть, они и вставные. Он их принимает на веру.
В местах моего уединения спрятались в укромных уголках от любопытства публики маленькие лавчонки (они никогда не расположены одна рядом с другой), где скупают все, что, по использовании, перешло в руки слуг. В этих торговых заведениях повар может с удобством и без огласки распорядиться салом, дворецкий — бутылками, слуга и камеристка — платьем; одним словом, большая часть слуг большею частью вещей, на которые им удалось наложить руку. Я слышал, что в более суровые времена с помощью этих полезных учреждений можно было вести любовную переписку, когда иные способы были запрещены. Аркадской осенью подобные ухищрения ни к чему. Все любят, любят открыто, и не боятся попреков. Молодой приказчик моего хозяина влюблен в целую сторону Старой Бонд-стрит, а в него влюблены несколько домов на Новой Бонд-стрит. Когда ни выглянешь из окна, видишь вокруг воздушные поцелуи. По утрам здесь принято идти из лавки в лавку и всюду обмениваться нежными словами; по вечерам здесь принято стоять парочками у дверей, держась за руки, или бродить по безлюдным улицам, любовно прижавшись друг к другу. Людям нечего больше делать, кроме как предаваться любви, и они делают все, что могут.
В полном согласии с этим занятием находится и строгая простота домашних нравов в Аркадии. Немногие ее обитатели обедают рано, во всем соблюдают умеренность, ужинают в компании и спят крепким сном. Ходит слух, что сторожа Аркады, эти заклятые враги мальчишек, со слезами на глазах подписали обращение к лорду Шефтсбери[78] и внесли свои деньги на школу для бедных. И не удивительно! Они могли бы превратить в посохи свои тяжелые булавы и пасти овец возле Аркады под журчание струй, вытекающих у водовозов, которые скорей напаивают иссохшую землю, чем доставляют воду по назначению.
Счастливый золотой век, безмятежный покой. Чарующая картина, но ей сужден свой срок. Вернется железный век, лондонцы возвратятся в свой город, и если я всего полминуты простою тогда на Севиль-роу с высунутым языком, мне пропишут рецепт, а слуга доктора и слуга дантиста будут делать вид, будто и не было тех простодушных дней, когда они не находились при исполнении своих служебных обязанностей. Где будут тогда мистер и миссис Клем со своей постелью, — уму непостижимо, но в уединенной хижине у шляпника их больше не будет, как не будет там и меня. Конторка, на которой я записал эти свои размышления, отплатит мне тем, что на ней будет написан мой счет, а колеса роскошных экипажей и копыта рысаков раздавят тишину на Бонд-стрит, сотрут Аркадию в порошок и смешают его с пылью мостовых.
XVII. Итальянский узник
Весть о том, что итальянский народ восстал против невыносимого гнета, что утренняя заря разгорелась, хоть и с опозданием, над его прекрасною родиной, рассеяв нависший мрак несправедливости, невольно пробудила у меня в памяти воспоминания о моих собственных странствиях по Италии. С этими странствиями связано одно забавное драматическое происшествие, в котором сам я играл роль настолько второстепенную, что могу свободно рассказать о нем без опасения быть заподозренным в хвастливости. Все описанное здесь — истинная правда.
Летний вечер. Я только что прибыл в один небольшой городок на побережье Средиземного моря. Я поужинал в гостинице, и теперь мы с москитами собираемся вместе отправиться на прогулку. До Неаполя отсюда далеко, но разбитная, смуглая, кругленькая, как пышка, служанка гостиницы — уроженка Неаполя и так искусно объясняется жестами, что не успеваю я попросить ее вычистить мне пару башмаков, которые оставил наверху, как она тут же начинает проворно работать воображаемыми щетками и, наконец, делает вид, будто ставит вычищенные башмаки у моих ног. Я улыбаюсь расторопной пышке, восхищенный ее расторопностью, а расторопная пышка довольна тем, что доволен я, хлопает в ладоши и заразительно хохочет. Действие происходит во дворе гостиницы. Увидев, что глаза неаполитаночки загораются при виде папиросы, которую я курю, я отваживаюсь ее угостить; она очень рада, несмотря на то, что кончиком папиросы я легонько касаюсь очаровательной ямочки на ее пухлой щечке. Окинув быстрым взглядом окна с зелеными решетчатыми ставнями и убедившись, что хозяйка не смотрит, пышка упирает в бока свои кругленькие в ямочках руки и, встав на цыпочки, прикуривает от моей папиросы. «А теперь, миленький господин, — говорит она, выпуская дым с самым невинным, ангельским видом, — идите все прямо, а как дойдете до первого поворота, сверните направо, в, наверное, там он и будет стоять у своей двери — вы сами увидите».
У меня к «нему» поручение, и я о «нем» расспрашивал. Это поручение я вожу с собой по всей Италии вот уже несколько месяцев. Перед самым моим отъездом из Англии как-то вечером зашел ко мне некий знатный англичанин[79] — человек с добрым сердцем и широкой душой (теперь, когда я рассказываю эту историю, его уже нет в живых, и в его лице изгнанники родины потеряли своего лучшего английского друга), и обратился ко мне со следующей просьбой: «Если вам случится попасть в такой-то город, не разыщете ли вы некоего Джиованни Карлаверо, который содержит там винный погребок? Упомяните неожиданно в разговоре мое имя и посмотрите, какое это произведет на него впечатление». Я согласился исполнить доверенное мне поручение и теперь иду его выполнять.
Весь день дул сирокко, вечер жаркий и душный, и нет даже обычного прохладного морского ветерка. Москиты и светляки исполнены бодрости, чего никак не скажешь про все остальные живые существа. Воздух совершенно неподвижен; не унимается только вихрь кокетства, охвативший юных красавиц, которые, нацепив крошечные и весьма задорные кукольные шляпки и распахнув решетчатые ставни, выглядывают в окна. Безобразные, изможденные старухи с прялками, на которые намотана серая пакля, так что кажется, будто они прядут свои собственные волосы (вероятно, и они в свое время были хороши, только теперь этому трудно поверить), сидят прямо на тротуарах, прислонившись к стенам домов. Все, кто пришел к фонтану за водой, вместо того чтобы уходить восвояси, продолжают стоять там, не в силах сдвинуться с места. Вечерняя служба уже окончилась, хотя и не очень давно, потому что, проходя мимо церкви, я чувствую тяжелый смолистый запах ладана. Кажется, никто, кроме медника, не работает. В любом итальянском городке только он один всегда занят и всегда оглушительно стучит.
Я иду все прямо и прямо, потом сворачиваю направо в узенькую мрачноватую улочку, и вот моему взору представляется красивый рослый человек с военной выправкой, в длинном плаще, стоящий у одной из дверей. Подойдя поближе, я вижу, что это вход в небольшой винный погребок, и в сумерках только-только могу разобрать на вывеске, что его содержит Джиованни Карлаверо.
Поравнявшись с фигурой в плаще, я приподымаю шляпу, вхожу и придвигаю табуретку к столику. Лампа (точь-в-точь как те, что находят на раскопках в Помпее) зажжена, но помещение пусто. Фигура в плаще входит вслед за мною и останавливается возле меня.
— Хозяин?
— К вашим услугам.
— Дайте-ка мне, пожалуйста, стаканчик лучшего здешнего вина.
Он отходит к небольшой стойке и достает вино. Примечательное лицо его бледно, а по движениям можно судить, что он сильно чем-то изнурен, и потому я осведомляюсь, не болен ли он. Он отвечает любезно, но без улыбки, что это пустяк, хоть и достаточно неприятный: всего-навсего лихорадка. В то время как он ставит вино на столик, я, к его нескрываемому удивлению, кладу ладонь на его руку, заглядываю ему в лицо и говорю шепотом: «Я англичанин, и вы знакомы с одним моим другом. Помните…?» И я называю своего великодушного соотечественника.
Тут он громко вскрикивает, разражается слезами, падает к моим ногам, обхватывает руками мои колени и склоняет голову до земли.
Несколько лет тому назад человек, склонившийся сейчас к моим ногам, переполненное сердце которого колотится так, словно вот-вот выскочит из груди, и чьи слезы омочили мою одежду, был узником каторжной тюрьмы в северной Италии. Он был политическим преступником, поскольку принимал участие в последнем — по тому времени — восстании и был приговорен к пожизненному заключению. Если бы не то обстоятельство, что уже известный нам англичанин посетил как-то эту тюрьму, он, несомненно, умер бы в цепях.
То была отвратительная старинная тюрьма, каких много в Италии, и часть ее была расположена ниже уровня моря. Он был заточен в сводчатой подземной и подводной галерее; вход в нее преграждали решетчатые ворота, через которые только и проникал сюда воздух и свет. Здесь было так грязно и стояла такая невыносимая вонь, что человек, попавший сюда с воли, начинал задыхаться и даже при свете факела почти ничего не мог разглядеть. Когда англичанин увидел узника впервые, тот сидел на железной кровати, прикованный к ней тяжелой цепью, в дальнем — то есть худшем, наиболее отдаленном от света и воздуха — конце подземелья. Лицо этого человека, столь непохожее на физиономии окружавших его преступников, поразило своим выражением англичанина, и он заговорил с ним и узнал, каким образом тот очутился здесь.
Когда англичанин выбрался из страшной темницы на свет божий, он спросил сопровождавшего его начальника тюрьмы, почему Джиованни Карлаверо содержится в самом скверном месте.
— Потому что насчет него было особое распоряжение, — последовал сухой ответ.
— Так сказать, распоряжение уморить?
— Прошу прощения, особое распоряжение, — снова последовал ответ.
— У него нарыв на шее — несомненно следствие тяжелых условий, в которых он находится. Если его не будут лечить и не переведут в другое место, это его погубит.
— Прошу прощения. Я ничего тут поделать не могу. Насчет него было особое распоряжение.
Англичанин жил в этом городе, он пошел к себе домой, но образ прикованного к кровати человека лишил его сна и покоя, и дом перестал быть для него домом. У этого англичанина было на редкость отзывчивое сердце, и вынести эту картину он не мог. Он опять пошел к воротам тюрьмы; снова и снова возвращался он туда и беседовал с узником, и старался ободрить его. Пустив в ход все свои связи, он добился, чтобы с этого человека каждый день снимали цепи, которыми он был прикован к кровати, — пусть ненадолго — и разрешали ему подходить к решетке. На это понадобилось много времени, но общественное положение англичанина, его репутация и настойчивость сломили сопротивление, и поблажка была в конце концов дана. Через решетку, поскольку возле нее был хоть какой-то свет, англичанин вскрыл нарыв, и все сошло благополучно, и рана зажила. К этому времени его интерес к узнику возрос еще больше, и он принял отчаянное решение не щадить усилий, чтобы добиться помилования Карлаверо.
Будь этот узник грабителем или убийцей, соверши он все уголовные преступления из тех, что занесены или даже не занесены в летопись Ньюгегской тюрьмы, для человека со связями при дворе и среди духовенства ничего не могло быть проще, чем добиться отмены приговора. При существующем же положении дел ничего не могло быть труднее. Итальянские власти и английские официальные лица, имевшие здесь некоторое влияние, в один голос уверяли англичанина, что старания его напрасны. Он натыкался повсюду лишь на уклончивые ответы, отказы и насмешки. Его политический преступник стал посмешищем всего города. Особенно достойно внимания то обстоятельство, что английские официальные лица и представители английского высшего общества, путешествовавшие по Италии, веселились по этому поводу так, как вообще только могут веселиться официальные лица и высший свет, не роняя своего достоинства. Но наш англичанин обладал (и доказал это всей своей жизнью) мужеством среди нас незаурядным: ради доброго дела он не боялся прослыть назойливым. Итак, он снова, снова и снова продолжал упорные попытки освободить Джиованни Карлаверо. После того как нарыв был вскрыт, узника снова беспощадно заковали в цепи, и стало ясно, что долго он не протянет.
Однажды, когда уже весь город знал об англичанине и его политическом преступнике, к англичанину пришел один бойкий итальянский адвокат, которого он знал понаслышке, и сделал ему следующее странное предложение: «Дайте мне сто фунтов стерлингов на освобождение Карлаверо. Мне кажется, что за такую сумму я смогу добиться его помилования. Но я не могу сказать вам, как я распоряжусь этими деньгами. Более того, вы не должны меня ни о чем спрашивать, если это мне удастся, и требовать отчета в деньгах, если меня постигнет неудача». Англичанин решил рискнуть сотней фунтов. Так он и сделал и больше ничего об этом деле не слышал. С полгода адвокат не подавал никаких признаков жизни и никак не показывал, что занимается этим делом. Тем временем англичанину пришлось переехать в другой, более известный город северной Италии. С тяжелым сердцем расставался он с бедным узником, как с обреченным, избавление которому могла принести только смерть.
На новом месте англичанин прожил еще с полгода и никаких вестей о несчастном узнике так и не имел. И вот однажды он получил от адвоката сдержанную загадочную записочку следующего содержания: «Если вы еще не отказались от мысли оказать благодеяние человеку, в котором вы в свое время приняли столь горячее участие, вышлите мне еще пятьдесят фунтов стерлингов, и я думаю, что дело увенчается успехом». Надо сказать, что англичанин давно уже смирился с мыслью, что адвокат этот — бессердечный вымогатель, воспользовавшийся его доверчивостью и участием к судьбе несчастного страдальца. Поэтому он сел и написал сухой ответ, давая понять адвокату, что стал умнее и что выудить у него из кармана деньги больше не удастся.
Жил он за городскими воротами, милях в двух от почты, и имел обыкновение сам относить свои письма в город и собственноручно их отправлять. Чудесным весенним днем, когда небо сверкало удивительной синевой, а море было божественно прекрасно, он шагал привычной дорогой, а в кармане у него лежало письмо к адвокату. Он шел и наслаждался красивым видом, и его доброе сердце сжималось при мысли о прикованном к кровати, умирающем медленной смертью узнике, для которого в мире не осталось больше никаких радостей. Чем ближе подходил он к городу, где должен был отправить свое письмо, тем тревожнее становилось у него на душе. Он никак не мог решить, можно ли надеяться, что эти пятьдесят фунтов вернут в конце концов свободу ближнему, к которому он испытывал такое сострадание и ради спасения которого сделал уже так много. Он не был богатым англичанином в обычным смысле слова — отнюдь нет, — но свободные пятьдесят фунтов в банке у него лежали. Он решил рискнуть ими. Можно не сомневаться, что господь вознаградил его за это решение.
Он отправился в банк, выписал чек на нужную сумму и вложил его в письмо, адресованное адвокату, — хотелось бы мне прочитать это письмо! Он написал без всяких обиняков, что человек он небогатый и сознает, что, но всей вероятности, выказывает слабодушие, расставаясь с такою крупною суммой на основании столь туманного сообщения, но тем не менее — вот эти деньги, и он только просит адвоката истратить их с пользой для дела. В противном случае, добра они ему все равно не принесут и когда-нибудь лягут тяжелым бременем на его совесть.
Спустя неделю англичанин сидел у себя и завтракал, как вдруг он услышал приглушенный шум и суматоху на лестнице, и вслед за этим Джиованни Карлаверо ворвался в комнату и упал к нему на грудь — свободный!
Сознавая, как несправедлив он был в своих мыслях но отношению к адвокату, наш англичанин написал ему горячее, исполненное благодарности письмо, открыто признаваясь в своем заблуждении и умоляя оказать ему доверие и сообщить, какими путями и средствами он добился успеха. Полученный по почте ответ адвоката гласил: «Много есть у нас в Италии такого, о чем куда лучше и благоразумнее не говорить, а тем паче не писать. Выть может, когда-нибудь мы встретимся, и тогда я смогу рассказать вам то, что вас интересует, но, во всяком случае, не здесь и не сейчас». Однако они так никогда и не встретились. Когда англичанин давал мне свое поручение, адвоката уже не было в живых, и каким образом человек этот получил свободу, осталось для англичанина, да и для него самого, такой же загадкой, как и для меня.
И вот теперь, в этот душный вечер, передо мной на коленях стоял человек, потому что я был другом его англичанина; и его слезы смочили мою одежду, и его рыдания мешали ему говорить; и на руках моих, недавно касавшихся рук, которые даровали ему свободу, были его поцелуи. Ему не нужно было говорить мне, что он с радостью отдал бы жизнь за своего благодетеля: пожалуй, никогда — ни до, ни после — не приходилось мне видеть столь неподдельной, столь чистой и пламенной душевной благодарности.
За ним неотступно следили, рассказывал он, его подозревали, и ему приходилось все время быть начеку, чтобы не попасть в какую-нибудь историю. В делах он тоже не слишком преуспел, и все это вместе взятое и было причиной того, что он не смог посылать обычных весточек о себе англичанину в течение — если память мне не изменяет — двух или трех лет. Но теперь дела его стали улучшаться, и жена его, которая тяжело болела, наконец поправилась, и сам он избавился от лихорадки, и он купил себе маленький виноградник, и не отвезу ли я его благодетелю вина первого урожая? Разумеется, отвезу, с готовностью ответил я и пообещал, что доставлю вино в полной сохранности, не пролив ни единой капли.
Прежде чем начать рассказывать о себе, он из осторожности притворил дверь; говорил он с таким избытком чувств, и к тому же на провинциальном итальянском наречии, столь трудном для понимания, что мне несколько раз приходилось останавливать его и умолять успокоиться. Мало-помалу ему это удалось, и, провожая меня до гостиницы, он уже совершенно овладел собой. В гостинице, прежде чем лечь спать, я сел и добросовестно описал все это англичанину, закончив письмо обещанием, невзирая ни на какие препятствия, доставить вино на родину, все до последней капли.
На следующий день рано утром, когда я вышел из гостиницы, чтобы пуститься в дальнейший путь, оказалось, что мой приятель уже поджидает меня с огромной — галлонов этак на шесть — бутылью, оплетенной ивовыми прутьями, в каких итальянские крестьяне хранят вино для пущей прочности, чтобы не разбилась в дороге. Как сейчас вижу его в ярком солнечном свете, со слезами благодарности на глазах, с гордостью показывающего мне свою объемистую бутыль (а рядом на углу два попахивающих вином, здоровенных монаха — они притворяются, что беседуют между собой, а на самом деле злобно следят за нами в четыре глаза).
Каким образом была доставлена к гостинице бутыль — история умалчивает. Но трудности с водворением ее в полуразвалившуюся vetturino[80], на которой я собирался уезжать, были так велики, и она заняла столько места, что когда мы, наконец, втолкнули ее туда, я предпочел устроиться снаружи. Некоторое время Джиованни Карлаверо бежал по улице, рядом с дребезжащей каретой, сжимал руку, которую я протянул ему с козел, и упрашивал меня передать его обожаемому покровителю тысячу нежных и почтительных слов; наконец он бросил прощальный взгляд на покоившуюся внутри кареты бутыль, восхищенный свыше всякой меры почестями, которые оказывались ей во время путешествия, и я потерял его из виду.
Если бы кто знал, каких душевных волнений стоила мне эта нежно любимая, высокочтимая бутыль! Во все время длинного пути я как зеницу ока берег эту драгоценность, и на протяжении многих сотен миль ни на одну минуту, ни днем ни ночью, не забывал о ней. На скверных дорогах — а их было много — я исступленно сжимал ее в объятиях. На подъемах я с ужасом наблюдал, как она беспомощно барахтается, лежа на боку. В дурную погоду, при выезде с бесчисленных постоялых дворов, мне приходилось первому лезть в карету, а на следующей остановке приходилось ждать, чтобы сначала вытащили бутыль, потому что иначе до меня невозможно было добраться. Злой джинн, обитающий в таком же сосуде — вся разница, что с ним связано только лишь плохое, а с этой бутылью только хорошее, — был бы куда менее беспокойным спутником. На моем примере мистер Крукшенк мог бы лишний раз показать, до чего может довести человека бутылка[81]. Национальное общество трезвости могло бы воспользоваться мною как темой для внушительного трактата.
Подозрения, которые вызывала эта невинная бутыль, значительно усугубляли мои трудности. Она была совсем как яблочный пирог в детской песенке: Парма при виде ее надулась, Модена отвернулась, Тоскана пососала, Австрия смотреть не стала, Неаполь облизнулся, Рим отмахнулся, солдаты подозревали, иезуиты к рукам прибрали. Я сочинил убедительнейшую речь, в которой излагались мои безобидные намерения насчет этой бутыли, и произносил ее у бесчисленных сторожевых будок, у множества городских ворот, на каждом подъемном мосту, выступе и крепостном валу всей сложной системы фортификаций.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30
|
|