Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дивертисменты

ModernLib.Net / Диего Элисео / Дивертисменты - Чтение (стр. 7)
Автор: Диего Элисео
Жанр:

 

 


      При бледном свете луны, проглянувшей сквозь спутанные ветви, ночь казалась недвижной. В этом покое тяжелые желтые цветы кенафа были чрезмерно прекрасны в смутных отсветах окна, кровля – чрезмерно остроконечна и темна, стекла – чересчур тусклы, плотная древесина – слишком плотной, дверь – как никогда дверь. Маркос отер пот со лба и достал ключ. Открыв дверь, он ощутил бесконечный ужас. Страх войти и оказаться невесть где.

Стекло безумия

      Весь вечер шел мерный дождь – безутешный, злой. Город помутнел, стал цвета мокрой серой мостовой, хотя в домашнем полумраке глаза все еще радовал милый цвет вазы и преданная хозяину мебель.
      Первое происшествие не привлекло к себе внимания. Раздался яростный и печальный вой тормозов, тут же зверский, жадный скрежет металлических поверхностей, вслед за тем тишина – казалось, перехватило дыхание у самого дня, – а там, как первые дождинки на цинковой крыше, – жадные шаги любопытных. И все. Одна из многих аварий. Сейчас я понимаю, что первые столкновения произошли одновременно в разных частях города и каждое явилось своей местной сенсацией, которую соседи встречают с чувством гордости и патриотическим воодушевлением. Всего лишь несколько часов назад мои собственные соседи спросили меня с улицы, к этому моменту окончательно опустевшей, понравился ли сверху бой гладиаторов?
      Один из наиболее прозорливых очевидцев сумел, впрочем уже тогда, приметить особенность, вызвавшую его беспокойство, – основываясь на моем наблюдении, замечу, что первое столкновение, пусть и не столь сильное с точки зрения ущерба, не побудило, однако, бледных водителей вступить в обычную перебранку, вся мудрость которой сводится к выявлению сугубой вины оппонента. Разумеется, были соблюдены приличия, а яростные жесты лишь обрисовались, притом аргументы были лишены присущего случаю блеска – почему-то между водителями не возникло настоящей вражды. Скорее, обвинялись сами машины, какой-то дефект привел к тому, что они заартачились и сделались неуправляемыми даже для самой твердой руки, хотя последнее и не подчеркивалось особо, словно вопрос этот некоторым образом был неприятен или унизителен. Толпа тут же рассеялась. Может быть, потому, что это явление еще не стало обычным, один из первых пострадавших чистосердечно высказал свое недоумение, что вызвало насмешки большинства, насторожив лишь очень немногих.
      После того как все улеглось, а счастливые зеваки отправились восвояси, на углу остались лишь те, что ожидали общественный транспорт. Наиторжественнейшие зонты, сверхнаглые и сверхнеотесанные газеты подались друг к другу, чтобы, невзирая на моросящий дождь, посудачить о произошедшем. Пострадавшие машины ретировались своим ходом, шум города, хотя и с некоторой влажной усталостью, снова обрел присущий ему фон. Краткая пауза, наступившая после происшествия, запомнилась как нечто невероятно трогательное – обычный уклад (то есть сам день) несколько мгновений еще длился по инерции, и все еще можно было озаботиться ближайшим будущим, закурить сигарету, продумать завтрашний завтрак, испытать грусть или радость, глядя на милый цвет вазы и особо любимую мебель. Но длилось это лишь несколько мгновений. Снова раздался грохот.
      Вокруг сплющенных машин образовалась пустота, тут же медленно заполненная покоем, как это бывает во время прилива, – одно из колес оказалось наверху и вращалось с безжизненным жужжанием. Из левой дверцы начала капать кровь. По ветровому стеклу, почему-то целому, быстро сбегали дождевые капли, холодные и бессмысленные, как слезы безумия. Но даже трагизм этих мгновений был естественным, объяснимым, обыкновенным, о чем впоследствии вспоминалось с теплым чувством.
      Люди, застывшие как изваяния, стали испытывать первые признаки растерянности, потрясенные этим ужасающим стечением обстоятельств, а самые расторопные стали помогать одному из раненых, непрестанно повторявшему: «Я потерял управление, понимаете, потерял управление»; он помогал своим словам смешными поворотами рук, как бы вращающими отсутствующую баранку, когда трамвай, – невероятно шумный, невообразимый! – промчавшись на полном ходу посередине улицы, с омерзением долбанул одну из развороченных машин. Зверское бессердечие подобного поведения вызвало единодушный гнев зрителей, и похоже, что их проклятия угодили в бока желтого торопыги. (Разве обычно в подобных случаях этот огромный добродушный короб не останавливался немного посудачить, поглазеть, подождать?) Не успели группы очевидцев двинуться к дымящимся обломкам, как последовало то, чего все мы ожидали с безотчетным нетерпением: издали снова донесся жуткий, разрывающий душу вой и яростный скрежет металлических ребер и сочленений. В стороне взмыл статный холодный столб пламени, который принялся лизать сероватую шкуру низких облаков. А оглушительные удары множились. Еще один трамвай, на этот раз до смешного маленький, сошел с рельсов на повороте и, сделав несколько коротких глупейших прыжков, запыхавшись, перевернулся, выставив на обозрение свой рыхлый жестяной живот. Тут все попросту закричали. Над заносчивым силуэтом центральных кварталов нескончаемыми клубами выбивался дым. Могучий и легкий омнибус в оглушающем безмолвии рассек толпу и внедрился в спокойное убежище какой-то гостиной. Тут-то толпа и начала попросту кричать.
 
      Сейчас страсти несколько улеглись. Изредка в тяжелом воздухе слышны доносящиеся издалека холодные, яростные вопли. Лишь старик на углу не хочет этому верить, он полагает, что всему есть свое объяснение, – вот уже несколько часов он старательно завязывает шнурок на ботинке, застыв на одной ноге, как фантастический фламинго, – ждет то, что, по видимости, больше не повторится.
      Город онемел, его покой похож на молчаливый ужас животного. Я тоже не хочу во все это верить и попеременно разглядываю красную вазу с цветами и дивную древесину моего стола, словно бы разглядывание – достаточно убедительный аргумент. «Всему есть свое естественное объяснение, всему есть свое естественное объяснение, – повторял я себе в который раз, постукивая карандашом по дивной древесине моего стола. – Всему есть свое объяснение, наверно, дело тут в особой бацилле безумства, в каком-нибудь зазнавшемся микробе». Взяв себя в руки, я успокоился и смог взглянуть на все более трезво. Спустился в подземный гараж к моему автомобилю. Меня беспокоит судьба некоторых друзей…
      Я вернулся в свою комнату, показавшуюся мне еще более милой в последних лучах заката. Я не осмелился выехать. Для составления этих заметок может пригодиться ясность сознания, которая пока еще не покинула меня. Там, в полумраке гаража, я стоял без движения, один-одинешенек, не решаясь сделать хотя бы шаг: ледяное совершенство, молчаливость автомобилей меня ужаснули.

Никто

      Лет сто назад жил да был торговец, занимавшийся исключительно продажей лестниц. Двор его заведения – внутренний двор с глухими обшарпанными стенами – был сплошь уставлен лестницами: здесь были скромные стремянки, высоченные конструкции, подобно тоннелям взмывавшие внутри сложной железной арматуры, короткие крылечные лестницы и лестницы, которые, порывисто бросившись на штурм дворовой стены, тут же теряли свой пыл, оставаясь неприглядными фрагментами начального замысла. А над всем этим сообществом громоздилась большущая раковинообразная лестница, которая возвышалась даже над крышей дома и в сумерках походила то ли на башню, то ли на шею некоего гигантского безжизненного животного.
      Однажды вечером, когда торговец и его помощники завершили дневные дела, на большой лестнице заслышались тихие, осторожные шаги. Торговец, человек от рождения раздражительный, спросил, какой дьявол развлекается, прохаживаясь в такой час по его конструкции, но помощники лишь оторопело поглядели на него и ничего не ответили, а шаги стали приближаться, хотя и не было видно, кому они принадлежат, – мешали излишне высокое ограждение и сгущавшиеся сумерки. Тогда-то и воцарилась странная тишина, не нарушаемая ни грохотом телеги по каменной мостовой, ни даже стрекотом цикады в траве, которой порос двор. На последнем витке шаги наконец смолкли. И тут же завиднелись узкие серые брючки, шикарнейшая жилетка, наконечник трости, в диковинную искру сюртук, широкий ярко-красный бант и гордо поднятая благородная голова. Что касается лица – разглядеть можно было лишь чрезмерно длинный нос и бороду, более черную, чем сама темнота. Достигнув последней ступени, незнакомец тронул свой цилиндр концом трости и, ничего не говоря, повернулся с намерением направиться к воротам.
      Багровый от ярости, не по своей воле оказавшийся в роли амфитриона, хозяин судорожно потряс кулаком, однако что-то в этой блистательной спине заставило его вовремя сдержаться. «Вы кто? – крикнул он что было мочи. – Какого дьявола… вы?!» Ведь в течение всего дня (а дело было в воскресенье, когда работали тайком) никто не заявился во двор, у которого к тому же не было другого входа, помимо скрипучих решетчатых ворот, куда въезжают повозки.
      А тот, чуть покосившись, словно сомневаясь в услышанном, тихо ответил: «Никто» – и удалился вверх по лестнице большими пружинистыми шагами, в которых не было и намека на поспешность.
      Торговец в сердцах бросил на землю молоток. Лестница бесстрастно ввинчивалась в ночь, ее верх был озарен тихим помешательством звезд. Работники проследили глазами беспорядочный шум вдоль подъема, ступенька за ступенькой уходящего на невероятную высоту, где этот шум превратился в прежнее безмолвие. Так как никто не возвращался оттуда, двое или трое работников поднялись наверх – раза два фонарь мигнул на витках подъема, раза два мелькнул при спуске. «Никого там наверху нет», – сказал один из работников перекрестившись.
      Они прождали до утра, при лихорадочном свете фонарей, у основания большой винтовой лестницы, около всех этих каркасов и переплетений, которые никуда не вели.
      Но больше никогда никто не спустился по большой лестнице.

Король

      Маэстро с трудом расположился на своем сиденье и стал разглядывать восхитительные гривы коней. Сильные, норовистые, один белый, другой черный, однако весь этот фейерверк силы казался чрезмерным для потрепанного ландо. Станция исчезла за тополями, и вскоре они поехали мимо геометрически квадратных полей, зеленого и охрового тонов, по которым передвигались наобум пешим ходом фигуры, черные-пречерные под своими широкими соломенными шляпами. Квадраты, пешие существа, вся эта смехотворная схожесть вызвали у него горькую усмешку (попробуй забудь об игре!), и когда через мгновение он снова вспомнил, что рядом находится друг, который с немалым энтузиазмом принял вместе с ним милостивое приглашение богатея, чьими гостями они станут и которому принадлежали и ландо, и земля, и все эти пешки, он с неудовольствием вспомнил и прозвище, приобретенное этой плотной фигурой в теперь уже не близкие времена, – Слон! Ничего доброго не жди от Слона (именно это и подтверждал недавний катастрофический проигрыш), а также от его вассалов или друзей, какими бы аристократами они ни считались. Придвинуть Башню-туру к резиденции Короля, которая, кстати, виднеется слева! И тут над верхушками деревьев всплыла массивная башня – она-то и давала название поместью.
 
      Свет от маленького газового шара падал только на шахматную доску; рядом с ней, в сумраке, еле виднелись полки и отгоняющий мух Слон, в одно и то же время настороженный и глупо-довольный. «Не он ли единственный виновник этой глупейшей партии?» – размышлял Маэстро, поглядывая на него с плохо скрываемой злобой; его вина значительно усугублялась тем, что всю эту поездку Слон замысливал лишь как повод для отдыха, чуть ли не полного. А между тем хозяин дома начал партию…
      Чисто одетый, с зажатой в руке шляпой из тончайшей соломки, хозяин ожидал его на ступенях своего необъятно большого дома. Это был гигант с красивыми, но до странности безжизненными чертами лица – так и подмывало предположить, что под огромной пустой маской затаилось робкое тупое животное, которое без толку мечется из одной глазницы в другую. Данное наблюдение позволило Маэстро не чувствовать себя безоружным в своей величавой беззащитности, хотя его надменность тут же улетучилась, едва он был представлен Госпоже. Если хозяин был бесконечно огромен, то о его жене можно было говорить лишь как о существе бесконечно прекрасном, если тот молчал, украдкой поднимая глаза, то она чисто и ясно обращала к миру сияющий взгляд и при небольшом росте была наделена неописуемой грацией и удивительной живостью, которая сквозила в каждой ее фразе. Первый же вечер принес наслаждение от плетеных кресел в тени манговых деревьев и был оживлен ее воспоминаниями о паломничестве в европейские лечебницы – Маэстро благосклонно выслушал ее рассказ, и сигара его помигивала при каждом взмахе ресниц той, что казалась ему Венерой, полускрытой ветвями дальнего леска. Свежий голос, иногда чуть запинающийся и вновь журчащий в лад с ее поистине обворожительными жестами, был некоторым укором возникшей было неприязни, когда по прибытии (пусть это чувство он и спрятал в глубине души) он посчитал эту истинно аристократическую чету «дикой» только потому, что нежданно-негаданно перед «Башней» отверзлась бездонная пропасть, которую ландо предстояло пересечь по мосту из ветхих досок без какого-либо намека на ограждающие перила.
      Как же тогда, после дивных дней, которые почти скрасили огорчительные события недавнего турнира, мог состояться подобный ужин? Правда, еще за день до этого медаль стала поблескивать и своей оборотной стороной. К примеру, пол в зале оказался выложенным белыми и черными – мраморными – квадратами, а передвигаясь, дворецкий и его помощники почему-то занимали места в самом центре клеток, которых к тому же было шестьдесят четыре, так что зал представлял собой взаправдашнюю шахматную доску. Мало-помалу внимание Маэстро целиком переключилось со смакования рыбы на маневры прислуги.
      Этот интерес был бессмысленным и коробил его, но при всем старании он не мог его подавить. В довершение его друг припоздал и, не раздумывая долго, уселся как раз на той клетке, где произошла катастрофа – разрушительная жертва Слона (конечно же, проклятого Слона), что стоило ему Игры. Его раздражение нашло выход в грубейшей выходке: он бросил салфетку на пол и, вскочив, ударил кулаком по столу так, что стол задрожал.
      От стыда он весь день не находил себе места. Бесполезно было оправдываться, ссылаясь на дурацкое опоздание Слона и длительную его задержку на проклятой клетке, как бесполезно было усматривать в этой задержке шутливую выходку, на которую его друг – он мог поклясться в этом – был не способен. Вечером, после нескладных, но деликатно принятых объяснений, он попросил, дабы загладить вину, показать знаменитые фигуры, о которых ему, скрашивая скуку путешествия, протрубил уши Слон и к существованию которых до этой поры он относился с полным безразличием. Взволнованный хозяин «Башни» беспокойными пальцами выкладывал их на красную парчу. Он выказывал столь ребячливую гордость, столь неподдельное удовольствие, перебирая их, что Маэстро – сам Маэстро, а не их владелец – предложил дружескую партию, дабы фигуры могли показаться во всем блеске. Вне всякого сомнения, они были очень старыми, но при этом были наделены изяществом шахмат, которые Маэстро обычно использовал в турнирах. Их ценность – помимо очевидного достоинства, связанного с их дремучим возрастом, – заключалась в этакой прямолинейной реальности, не имеющей ничего общего с простым реализмом, – реальность эта делала почти неприятным общение с ними. И вот в блеклых сумерках библиотеки они сошлись в нелепой партии.
      Бросая беглые взгляды на отданные фигуры, Маэстро механически делал ходы в Гамбите Королевского Коня, выбранном его смехотворным противником, которому он невозмутимо позволил играть белыми. Доска, хотя и сделанная намного позже, чем фигуры, по-своему еще более необычная, чем они сами, представляла собой толстую, тяжелую и блестящую металлическую плиту, чьи клетки источали блеск самого материала. Утомившись глядеть на них, он вскочил после пятого хода, дрожа от ярости в буквальном смысле слова.
      Игру противника отличала любопытная особенность: огромная его рука словно парила над доской до того момента, когда, решившись сделать ход, начинала, все еще колеблясь, планировать на фигуру. На пятом ходу этот жест, казалось, продлится до бесконечности: Маэстро даже почувствовал смятение Коня – как он едва заметно дрожит от живого нетерпения на своей клетке.
      «Да это бесчестное издевательство! – прорычал Маэстро и поднялся, хлопнув рукой по столу. – Глупое и бесчестное!» Воцарилась напряженная тишина, пока хозяин «Башни» не поднял голову и в свою очередь не встал в замешательстве. Он был бледен и что-то неубедительно бормотал. Внезапно, словно от шквала, распахнулась дверь, и, подобно колоколу, прозвучал голос Хозяйки: «Вам надлежит немедленно уехать, ландо ждет вас».
      В замешательстве, сопя от стыда, Маэстро бросился к выходу. Мертвенно мерцали масляные фонари, весь портал был забит Пешками, которые, по всей видимости, следили за партией через большие окна библиотеки. Окруженный этой толпой, Маэстро вынужден был подождать, пока бросят в ландо его вещи. Пешки не произносили ни слова, они лишь неторопливо, но размеренно двигались и, казалось, были исполнены негодования. Именно тогда, снедаемый злостью и страхом – таков механизм профессионального навыка, – он воскресил в памяти финальное расположение фигур. И, вздрогнув, вспомнил, – да возможно ли это? – что, бросив при уходе последний взгляд на доску, заметил, не вникнув хорошенько в увиденное: неведомым образом не хватало трех фигур – двух Коней и одной из Пешек. Но дворецкий уже подсаживал его – вернее, заталкивал в ландо вместе с поклажей.
      А что же его друг, добрый друг, который завлек его в это омерзительное место? Вот он стоит на лестнице в окружении Пешек. И что это за насмешливая улыбка, вернее, маска появилась на его лице за миг до того, как оно исчезло за листвой манговых деревьев?
      Словно дикие мустанги, понеслись бешеным галопом Кони, их сумасшедшие гривы вились по ветру, в темноте запрыгал массивный силуэт башни. С ужасом вспомнил Маэстро о том, что им не миновать шаткого моста над пропастью, о чем он и хотел предупредить возчика, но его удержала от этого строгая посадка головы, такой спокойной рядом с безумством животных. «Пешка и два Коня за Короля – не так уж и много, – прошептал Маэстро. – За Короля ведь, – сказал он улыбаясь и добавил: – Закончим эту жалкую партию достойно». И медленно откинулся, запрокинув голову, чтобы лучше рассмотреть стремительный полет звезд, которые вдруг стали словно бы приближаться – огромные-преогромные – к его спокойному лицу.

Воздух Рима

      «Я живу напротив бань…»
Из письма Сенеки

      В лучшей из элегий, какие когда-либо были написаны на испанском языке, в поэме, посвященной доном Хорхе Манрике смерти отца, говорится о другой, «более длинной» жизни – о жизни человеческой славы, которая, как замечает поэт, «также не вечна и не истинна». Что свидетельствует о суетном желании людей познать более чем одну жизнь, продлиться за пределами жизни до той поры, пока не наступит нечто вроде второй смерти.
      Жизнь славы – не что иное, как жизнь памяти, а значит – легкая, подобная порывам ветра. Короткие отрезки времени, когда, словно при вспышке спички, которую кто-то на миг зажигает, живешь не дольше, чем теплится огонек. Кто-то упоминает имя того же дона Хорхе Манрике, и так как он назван, то он принудительно является, но только во мгле, облаченный в туман, – пурпурным промельком в замочной скважине, светом горящей спички. Но тут – мановение белоснежного крыла, огонек гаснет, и дон Хорхе Манрике отправляется туда, откуда явился.
      И если бы даже нашелся кто-нибудь подобный ему, кто владел бы даром воспламенять слова настолько, что они, зажигаясь одно о другое, побежали бы струйкой огня, отбрасывая на стену подобие движущихся теней, разве не смертная скука – прожить не взаправду, в словах то, что прожито по-настоящему, – быть в сновидении всадником на облачном коне? Ни на какое «Жизнеописание Хорхе Манрике» не променял бы свою жизнь дон Хорхе.
      Куда лучше миг, когда слова элегии, все вместе, как блистательное созвездие, вспыхивают на небосклоне страницы – миг, когда глаза поэта – глаза того, кто умеет восхищаться, – миг многократного, вечного новорождения. Может быть, именно потому, что это было им ведомо, каменщики тех времен, времен дона Хорхе Манрике, предпочитали опускать свои имена на камнях, дабы ничто не затемняло сияние самой жизни в глазах, широко открывающихся навстречу светлым формам. Но это – не жизнь славы, а жизнь поэзии, в которой должно раствориться все твое существо, пока, после воплощения замысла, не родится жизнь славы, каковая, как мы знаем, ни вечна, ни истинна.
      Как же тогда возможно, что грубоватый, крепко сбитый от головы до ног человек, безразличный ко всем этим тонкостям, может пребывать в славе таким, каким пребывал в жизни? Он был жителем Рима при императоре Нероне, соседом Сенеки-философа. Возможно, был он легионером, а может быть, владельцем хлебопекарен, где выпекались сладкие пироги для продавцов-разносчиков в цирке. Но если мы этого не знаем, почему же он все еще жив, крепко сбитый от головы до больших плоских ног, кряжистый в тумане славы?
      Да потому, что однажды вся его жизнь пересеклась с моментом, когда он, войдя в Бани, начал упражняться, манипулируя огромными свинцовыми гирями. Так он и перенесся с улицы в дом Сенеки, который жил напротив, так он и перенесся на восковую табличку, потом на пергамент, а там и на типографский лист – его глубокие вдохи доныне просят отнестись со вниманием к великолепно выполненному упражнению. Только великая катастрофа, которая погасила бы последний отблеск сознания, только вторая, окончательная смерть всех нас могла бы заглушить неповторимое шумное пыхтение его легких, выдыхающих воздух Рима, в то время как тень Сенеки, воскрешенного моим упоминанием его имени, напрасно пытается закрыть уши своими прозрачными ладонями.

Домино

      Субботний вечер открыл нам глаза на невероятную катастрофу, о которой никто и не догадывался. Я признаю, что в субботе, как таковой, нет ничего особо злокозненного – день как день, и было бы несправедливо вменять ей свойства, тяготеющие к ужасам, если бы даже эти ужасы были связаны с казнями. Но, понимая все это, я не могу успокоиться и утверждаю, что она была мне антипатична еще раньше, словно бы я предчувствовал, что только она могла пролить свет на бесстрастные фишки, на жадную пасть Домино.
      А было это на закате… Сразу обмолвлюсь, что и я иногда передвигал зубы цвета слоновой кости в черной челюсти коробки, дрожа от возбуждения, когда представлялся случай перегрызть горло судьбе зубами счастливых фишек, – у меня не было ни малейшего предубеждения против этой безобидной игры, и в ее дурашливых помаргиваниях я не находил ничего, кроме сонливости. Так что не было ничего особенного в том, что в течение нескольких месяцев на верхнем этаже сходились игроки и доносился обычный шум, который добрососедская симпатия делает сносным, в эти субботние дни гомон игроков смешивался с грохотом города – слух жаждал этого, привычка влекла. Но вчера, на закате, я отложил книгу – что-то неведомое оледенило, даже самый воздух: впервые умолкли возгласы поражения и милый ор триумфа, все окутала бесконечно полная тишина. Когда наконец я понял, что меня вот уже некоторое время тревожило непереносимое напряжение этого безмолвия (того, что не могу назвать иначе чем абсолютной пустотой, лишенной каких-либо шумов или звуков – машин, радио, бог весть чего), единственное, что я мог слышать в пору заката, был одинокий удар костей о кости – оглушительное размеренное клацание коренных зубов.
 
      Хозяин верхнего помещения был толстым гигантом. Нам, наблюдавшим за его делами, он казался античным жрецом, облаченным в непорочный иней белого одеяния. Действительно ли его увлечение Домино объяснялось нескончаемой, утомительной работой, было тем бассейном, в который время от времени он погружал для восстановления сил свою усталость? Элементарное благоразумие предостерегает меня от желания вникать во все, что связано с трудом торговца, – не станем задаваться вопросом, как им удается все глубже и шире утверждаться в их деле, да и момент не самый подходящий, чтобы предаться столь соблазнительному занятию. Достаточно и того, что в его бесконечной трудовой неделе все эти его усилия доставляли ему удовольствие, как животному, которое упивается полезной мощью своих мускулов, что в его бесконечной трудовой неделе наступал миг, и он застывал в своем прохладном белом облачении и грезил субботой, избранным днем, когда человек может показать себя хозяином своей жизни и потратить вечер на то, что не имеет ни малейшей пользы и к тому же весьма неприметно и лишено какого-либо великолепия, – просто так ему хочется.
 
      Что касается других игроков, то я не видел никого из них (теперь никогда и не увижу!), кроме одного высокого сутулого господина с кислым выражением лица, помню еще зеленоватый отсвет спины его супруги на лестнице. Мне ни разу не удалось различить их голоса, все они смешиваются – смешивались – с оглушительным шумом суббот. По правде сказать, обо всех игроках я судил по одеянию соседа – все они являлись мне в облачении его белейшего благополучия.
 
      Сейчас, когда я пишу в тени ужасающей воскресной передышки, я вижу, что сияние вчерашнего вечера бросает свет на другие случаи, которые до этого в силу своей тривиальности не обращали на себя внимания, а сейчас обнаруживают некое многозначительное мерцание. Я все еще сохраняю независимость суждений, необходимую для понимания того, что я приметил еще раньше, сам того не понимая и отгораживаясь от всего своим житейским укладом: белый полотняный костюм соседа начал портиться.
      Стало портиться его белое полотно. Я не мог бы сказать иначе. Именно таким было смутное ощущение, когда я, на миг проснувшись, испытал тупой ужас перед тем, что нас ожидает, тут же снова провалившись в слепой сон.
 
      Домино распространилось по всему городу, мода на него стала сравнима с эпидемией. Газеты организовывали грандиозные состязания. Сообщения о Большом Международном Турнире по Домино почти целиком заполняли первые страницы – почти целиком, ибо все еще (сейчас это особенно видно) сохранялась последняя толика совестливости: надо было как-то оправдаться, оставить свидетельство того, что это чрезмерное увлечение было лишь неким милым перекосом, надо было сохранить последние признаки главенства, намекнуть, что в действительности истинные – пусть и отступившие пока в тень – интересы печати заключались совсем в другом. Все это время легкий ветерок безумства шевелил в лавках дорогие ткани, покинутые приветливыми продавцами, которые, улыбаясь, рассаживались перед витринами, где Домино, подобно зубам идола, начинало поблескивать из своих фантастических раковин-футляров.
 
      Однажды утром я столкнулся у выхода из дома с жившим наверху соседом, который возвратился с работы раньше обычного. Он приветствовал меня беглой улыбкой и поспешно взбежал наверх. С некоторым удивлением поглядев ему вслед, я увидел темные жирные пятна на тучной выпуклости его широкой белополотняной спины.
 
      Утро было прохладным, а солнце приятно улыбчивым. Вспоминаю таинственно уединенные пальмы, вспоминаю замкнутое быстрое перешептывание сосен и рассеянное безразличие облаков; я застыл в неподвижности, сам того не замечая, и вдруг услышал шум, протяжное клекотание, издаваемое костями, когда их беспорядочно вываливают на стол. Хотя я и не смог бы в точности передать отличие того дня, тающего в моих смутных воспоминаниях как один из бесчисленных островков, я помню, что, желая сгладить смутную брезгливость от вида грязных пятен на белой спине, я попытался похоронить и свою неприязнь к газетам, и недоумение при виде пустоглазых лавочников в фантастическом вымысле. «Все дело в том, – сказал я сам себе, – что Домино нуждается в этом человеке, нуждается в нем, как в желудке для переваривания и усвоения пищи, в результате чего возможна сама жизнь, а значит – и наилучший образ или высшая форма существования Домино. Если прежде Домино было у него в услужении, – говорил я и сам улыбался своему красноречию, – то сейчас он раб Домино, сейчас он ест для Домино, думает для Домино, которое пользуется им, как душа телом, в конечном счете, живет для Домино». И еще вспоминаю, что, порадовавшись своему красноречию, я вдруг словно пробудился от фантазий и почувствовал ужас, от которого тут же отмахнулся, погрузившись в будничную дрему.
 
      Сколько дней прошло с того фантастического домысла, который в другую пору показался бы абсурдным и тривиальным, не берусь уточнять, как ни цеплялся я за него, пытаясь заменить реальность выдумкой, в надежде, что удастся обмануть собственную печаль, утешившись изобретательной грезой. Все усилия шли насмарку – с первыми же лучами субботнего утра мне открывалось гнусное и до оскомины размеренное засасывание трясины: сперва человек испытывает едва ощутимую дрожь нетерпения, потому что никак не дождется часа возвращения домой (именно в эту пору и происходят сцены в лавках). Затем, по прошествии нескольких дней, он становится все нетерпеливее, когда – шутка ли! – на целый день покидает дом, зачем-то расставаясь с улыбающимися в своей раковине костями, чтобы заниматься раздражающими, да и бесполезными делами, хотя и признаваясь себе самому, что, в сущности, они необходимы для сохранения декорума в гостиной, давшей приют Домино, и для того, чтобы питать силы, необходимые для игры. И однажды заболевает, начиная без устали бормотать о том, что все надо к черту бросить и бежать в святилище, – именно тогда я и встретил его на лестнице. И все это время последняя видимость здоровья и достоинства прикрывает трогательный обман, никто не признается себе, насколько притягательной становится бездна.
      Вчерашний вечер показал, что мы вступили в конечную фазу – упоение достигло высшей, нескончаемо звучащей ноты, – даже голод, казалось, никогда не обладал подобным могуществом.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10