Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Бальтазар (Александрийский квартет - 2)

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Даррелл Лоренс / Бальтазар (Александрийский квартет - 2) - Чтение (стр. 9)
Автор: Даррелл Лоренс
Жанр: Зарубежная проза и поэзия

 

 


      А Мелисса? Конечно, она была больна, и больна всерьез, так что в каком-то смысле мое заявление - мол, это я ее убил, или: Жюстин ее убила отдает мелодрамой. И тем не менее кто измерит тяжесть боли, тяжесть быть брошенной; и тем и другим я снабдил ее в избытке. Мне сейчас пришел на память тот день, когда ко мне зашел Амариль, сентиментальный, как большая псина. Бальтазар отправил к нему Мелиссу на рентген - с последующим лечением.
      Амариль был большой оригинал и, ко всему прочему, в некотором роде денди. Серебряные дуэльные пистолеты, гравированные визитные карточки в изысканном футляре, костюм - верх элегантности в сочетании с последним писком моды. Его дом был полон свечей, а писал он по преимуществу белыми чернилами на черной бумаге. Наивысшим из возможных наслаждений было для него: обладать изысканной женщиной, призовой борзой или же парой непобедимых бойцовых петухов. Но человек он был при всем том вполне сносный, не лишен интуиции как диагност и терапевт, так что о маленьких его романтических причудах можно было и забыть.
      Главной его страсти, страсти к женщинам, трудно было не заметить: для них он одевался. Но при этом был с ними невероятно деликатен, едва ли не до целомудренности - в этом-то городе, где на женщину привыкли смотреть как на порцию баранины, где сами женщины только и ждут своих насильников и растлителей.
      Он же - он идеализировал их, слагал о них про себя целые романтические саги, жил мечтой о любви запредельной, о полном взаимопонимании с одной из представительниц этого жуликоватого племени. Естественно, вотще. Что ему оставалось, бедняге, кроме как пытаться объяснить все это мне или Помбалю, горестно, безнадежно: "Я просто ничего не понимаю. Прежде чем моя любовь успевает выкристаллизоваться, она обращается в глубокую, всепоглощающую дружбу. Такие привязанности не для вас, бабников, куда вам понять. Но стоит этому случиться, и страсть улетучивается вон, в окошко. Дружба убивает ее, парализует. Начинается любовь совсем иная. Какая? Я и сам не знаю. Нежность, tendresse* [Нежность (фр.).], нечто тающее. Fondante* [Сочное, тающее во рту; растворяющее, размягчающее (фр.).]". В уголках его глаз уже блеснули слезы. "Я просто создан для женщин, и женщины меня любят. Вот только, - и, встряхнув красивой головой, он пускает в потолок струйку табачного дыма и добавляет, улыбаясь, без тени жалости к себе, - я единственный из мужчин имею право говорить: все женщины любят меня, но не любила ни одна. Не так, как следовало бы. В любви я столь же невинен (не в сексе, конечно), как дева непорочная. Бедный Амариль!"
      Все правда, до последнего слова. Что, как не любовь к женщинам, руководило им при выборе медицинской специальности - он, конечно же, гинеколог. И женщины тянутся к нему - как цветы к солнцу. Он учит их ходить и одеваться, он выбирает для них духи, выбирает оттенки губной помады. Более того, нет во всей Александрии женщины, которой не польстило бы предстать пред взором света с ним под руку; нет ни одной, которая, попроси он только (но он никогда не просит), не была бы рада изменить ради него мужу и даже любовнику. И все же... и все же... Связующая нить оборвалась, где-то выпало звено. Такого рода страсти, он знает, придушенные тайные страсти распаленной летним жаром плоти, в здешнем средоточии похоти таятся в душах разве что молоденьких продавщиц - тех, кто неизмеримо ниже его и потому недоступен. Помню, Клеа говаривала: "Постоянно такое чувство, словно у судьбы для Амариля в запасе совсем особенный жребий. Милый Амариль!"
      Да. Да. Ну и что же? Что за жребий у судьбы в запасе для таких вот романтиков - преданных, внимательных и чутких вечных студентов любви? Вот вопросы, которые я задавал себе, едва завидев его: он едет вместе с Бальтазаром в госпиталь на операцию, элегантные перчатки и шляпа...
      Он подробно описал мне состояние Мелиссы, добавив от себя: "Ей бы очень пошло на пользу, если бы она могла быть хоть чуточку любимой". Единственная фраза - и я уже сгораю со стыда. В тот самый вечер я занял денег у Жюстин, чтобы отправить ее в клинику в Палестину, а она не хотела...
      Мы посидели немного в городском саду, обсуждая наш "случай", а потом пошли ко мне домой. Великолепие пальм в лунном свете, небо, натертое до блеска весенними ветрами. Как это было не к месту - серьезный недуг - при таком раскладе карт. Пока мы взбирались по лестнице, Амариль взял меня за руки - двойное мягкое рукопожатие. "Жизнь - непростая штука", - сказал он. И когда мы вошли в спальню, чтобы застать ее в очередной раз в глубоком трансе, с бледным, запрокинутым к потолку исхудавшим лицом, с трубочкой для гашиша под рукой на туалетном столике, он добавил, снимая шляпу: "Так всегда... вы не думайте, я не виню вас ни в чем... нет, я даже вам завидую, Жюстин... но знаете, в безнадежных случаях мы, доктора, всегда выписываем последний, безнадежный рецепт, если пациент - женщина: когда наука уже ничем помочь не в силах. Вот тогда мы говорим: "Если бы она могла быть хоть чуточку любимой!"" Он вздохнул и покачал красивой головой.
      Всегда найдутся тысячи способов самооправдания, но никакие уловки бумажной логики не могут отменить одного-единственного факта: я прочел все это в Комментарии, и вот я опять во власти памяти, во власти солнечных тех дней, способных вволю помучить меня теперь, - поводов к тому предостаточно, и не обо всех я догадывался раньше! Вот я иду рядом с девочкой; девочку родила Мелисса от Нессима; у Нессима с Мелиссой был роман (что, тоже "любовь", или он просто использовал ее, пытаясь побольше узнать о жене? Может статься, я и выясню - когда-нибудь); вот я иду рядом с девочкой, не спеша, по пустынным здешним пляжам, как преступник, тасуя раз за разом сколки жизни белого Города, и на душе моей такая тяжесть, что даже и голос мой течет монотонно, как бы помимо моей воли: я говорю с ней. Где полагается искать ключи к таким вот лабиринтам?
      Но, конечно же, чувство вины тяготило не меня одного: Персуорден должен был чувствовать нечто похожее - как мне иначе объяснить те деньги, которые он оставил мне по завещанию, сопроводив сей дар условием: потратить их вместе с Мелиссой? По крайней мере, одна проблема разрешилась.
      Я знаю: даже Клеа ощущала вину за страдания, которые мы все вместе причинили Мелиссе, - она, так сказать, взяла на себя часть ноши Жюстин. Она, так сказать, приняла чужую ответственность - потрясенная ничтожностью повода, по которому ее любовница во всеоружии вторглась в наши пределы. Именно Клеа стала тогда Мелиссе другом, советником и адвокатом и оставалась единственным ее конфидентом - до самой смерти. Самоотверженная, невинная Клеа - как быстро множится счет дуракам! Не окупается честность в делах твоих, любовь! Она как-то раз сказала Мелиссе: "Страшно так зависеть от сил, не желающих тебе блага. Постоянно думать о ком-то: будто бельмо на глазу..." Сдается мне, она имела в виду и Жюстин - в роскошном особняке в самом центре, в окружении высоких свечей и картин забытых ныне мастеров.
      И еще - Мелисса сказала ей обо мне: "Он уехал, и все на свете перестало быть". Уже перед самой своей смертью. Но ведь никто не имеет права занимать такого места в чужой жизни, никто! Видите теперь, что за материал у меня для работы: на много долгих, полных страсти и ярости сеансов связи над зимним морем - с самим собой. "Она любила тебя, - снова голос Клеа, - за твою слабость - вот что ее в тебе привлекало. Будь ты сильным, ты бы отпугнул любовь, такую робкую". И напоследок, прежде чем я захлопну Комментарий, обиженный и злой на Бальтазара, одна, последняя реплика Клеа, она жжет, как раскаленное железо. "Мелисса сказала: "Ты была мне подругой, Клеа, и я хочу, чтобы ты его любила после того, как меня не станет. Спи с ним - ладно? - и думай обо мне. Бог с ней, со всей этой чертовой любовью. Разве не может одна женщина лечь с мужчиной вместо другой? Я прошу тебя переспать с ним, как раньше я просила Панагию сойти с небес и благословить его, пока он спал, как на старых иконах"". Как это похоже на Мелиссу и как по-гречески!
      По воскресеньям мы ходили с ней вместе проведать Скоби, я помню: Мелисса, в своем ярком бумажном платьице, в соломенной шляпке, улыбается, счастливая свободой - на целые сутки - от пыльного кабаре. Вдоль по Гранд Корниш - танцуют, перемигиваясь, волны на отмели, черные в красных фесках извозчики правят полудохлыми клячами, запряженными в скрипучие, ветхие "такси любви"; мы шли вдоль парапета, а они кричали нам вслед: "Такси любви, сэр-мадам! Только всего десять пиастров за час! Я знаю тихое местечко..." И Мелисса смеялась и оглядывалась на ходу - посмотреть, как блестят жемчугами на утреннем солнце минареты, как ловят ветер с моря разноцветные воздушные змеи.
      Скоби чаще всего проводил воскресенье в постели, тем более что зимой он практически неизменно бывал простужен. Он покоился меж грубых простыней и к моменту нашего прихода обычно успевал заставить Абдула сделать ему "коричное притирание" (я так и не узнал, что это такое); была и еще одна привычная формальность: нужно было нагреть кирпич и положить ему к ногам, дабы они не мерзли. На голове - маленькая вязаная шапочка. Читал он очень мало и, подобно некоему древнему племени, всю свою литературу носил с собой в памяти; оставшись один, он запускал наугад в сей пыльный сундук сухую жилистую руку, и читки вслух самому себе длились порой часами. Репертуар его был довольно обширен, в основном баллады: исполнять их полагалось яростно, отбивая такт рукой. "Прощание араба с боевым конем" вышибало из него слезу, как и "Звучала арфа в залах Тары"; были там и тексты, мне до знакомства с ним совершенно неизвестные, - одно стихотворение, галопирующий ритм которого был способен в буквальном смысле слова поднять его с постели и довести аж до середины комнаты (если он читал в полную силу, конечно), он особенно любил. Как-то раз я даже заставил его списать для меня слова, чтобы на досуге повнимательнее их изучить:
      Были саксов три сотни унынья полны,
      Когда их осадили О'Нила сыны,
      Но Багнал на клинке своем клятву дает,
      Что ирландцев от Портмора он отобьет.
      В дальних землях не раз поднимали свой стяг.
      Ветераны Багнала - надменен их шаг,
      Лица - чистая бронза; и страшен был вид
      Черной тучи, что шла к Бел-ан-аха-Биг!
      Хэй, ирландцы, вперед! - Саксы крикнули: пли!
      Но уже на лафетах лежат пушкари.
      Наши парни не сталью, а силой сильны,
      И бежали солдаты в доспехах стальных.
      А ирландцам - одежда, оружье, казна,
      Коням корм, и еда, и бочонки вина,
      Белый хлеб и баранина - ешь не жалей!
      Фулилуэх! Как ели ирландцы в тот день!
      Скоби, к сожалению, ничего о стихотворении этом не знал; более полувека оно хранилось у него в памяти как некая фамильная ценность, редкий предмет старинного серебра, что достают на свет Божий лишь по большим праздникам и выставляют на всеобщее обозрение. Среди прочих подобного же рода сокровищ был отрывок (читал его Скоби не менее пылко), который заканчивался так:
      Север и Запад, Юг и Восток
      Пусть сойдутся во всеоружье
      И мы им покажем!
      Доверьтесь Джошуа Скоби - и он им покажет.
      Мелисса была от него в восторге и находила его словечки и саму его манеру весьма забавными. Он, со своей стороны, тоже привязался к ней - и в первую очередь потому, сдается мне, что она всегда величала его полным титулом - бимбаши Скоби, - это ему льстило и давало возможность разыгрывать из себя по отношению к ней роль "высокого лица".
      Но вот как-то раз, помню, мы застали его едва ли не в слезах. Поначалу мне показалось, что он просто расчувствовался сверх меры, декламируя какую-нибудь из самых могучих своих поэз ("Нас Семеро" - еще один придворный фаворит); но я ошибся. "Я поссорился с Абдулом - первый раз в жизни, сознался он, кинув на меня быстрый, искоса взгляд. - Знаешь, какое дело, старина, он хочет заняться обрезательством".
      Что ж, я в том не увидел ничего необычного; не вечно же Абдулу только стричь и брить своих клиентов - звание цирюльника во всей его местной специфике было бы для него серьезным и весьма ответственным шагом вперед, к вершинам доступной для него карьеры: вроде как степень доктора наук. Но стоило, конечно, принять во внимание и физическое отвращение Скоби к самому обряду обрезания. "Он пошел в город и купил огромный грязный горшок, доверху набитый пиявками, - негодовал Скоби. - Пиявки! Он кровь отворять собирается, и уже начал, кстати. Я ему так и сказал, я сказал: "Если ты думаешь, сынок, что я купил тебе собственное дело для того, чтобы ты редуцировал маленьких детишек по пиастру за штуку, ты ошибаешься", - я ему сказал, так и сказал". Он остановился, чтобы перевести дух, и не нужно было близко знать его, чтобы заметить, насколько он задет и обижен. "Но послушай, Шкипер, - возразил я. Он хочет стать цирюльником, что в том плохого. В конце концов, обрезание сейчас где только не делают, даже в Англии". Ритуал обрезания был столь обыденной чертой египетского образа жизни, что причин его раздражения я просто не мог понять. Он надулся, опустил голову и заскрежетал искусственными зубами - так, чтобы всем было слышно. "Нет, - сказал он сварливо, - я не позволю". Внезапно он поднял голову и почти выкрикнул: "Знаешь, что я тебе скажу? Он, кроме шуток, собирается идти в обучение к Махмуду Энабет Аллаху - к этому старому мяснику!"
      Его тревога казалась мне совершенно излишней: ни один мулид, ни один праздник не обходился без будок для обрезания. Огромные, ярко размалеванные в национальной гамме, с лубочными изображениями цирюльников, склонившихся со скальпелями в руках над распятыми в зубоврачебных креслах молодыми людьми, были вполне обычным, хотя, быть может, и несколько экзотическим для стороннего глаза номером здешней программы. Старшиной александрийской гильдии цирюльников как раз и был Махмуд, крупный, овального телосложения человек с длинными, нафабренными душистым маслом усами, всегда одетый с иголочки, - он смутно напоминал мне (если, конечно, снять с него феску) какого-нибудь французского сельского врача, сбежавшего тайком от клиентов на Восток. Коронным его номером была одического склада речь, выдержанная в лучших традициях арабского ораторского искусства, - с предложением сделать бесплатное обрезание тем правоверным, для кого ничтожная цена сей операции покажется чрезмерной. Затем, когда растроганные родители выталкивали из толпы нескольких робких рекрутов, в дело вступали два клоуна-негра с размалеванными лицами, в нелепых одеяниях; сбив мальчишек с толку прыжками и разного рода дурачеством, они под шумок заманивали их в роковые кресла, где, согласно Скобиной живописной формуле, их "редуцировали", - и крики их тонули в гаме и гвалте толпы едва ли не прежде, чем они успевали сообразить, что с ними делают.
      Я никак не мог взять в толк, что дурного было в желании Абдула освоить всю науку, которую мог ему преподать сей, так сказать, маэстро редуцирования. И вдруг понял, стоило лишь Скоби промолвить: "Дело даже не в мальчике - пусть делают с ним что хотят. Я, старина, беспокоюсь о девчонке. Стоит мне подумать - а они ведь и ее тоже могут изувечить, - и у меня просто мороз по коже. Я ведь англичанин, старина, ты поймешь мои чувства. Я не позволю". Последние слова он буквально прорычал и, упав без сил обратно на подушку, добавил: "Более того, я так и заявил Абдулу, притом недвусмысленно. "Только тронь девочку, только пальцем до нее дотронься, - я ему сказал, - и я тебя упеку за решетку, я не я буду, ежели не упеку". Но конечно же, старина, у меня просто сердце рвется на части, знаешь, мы были такими друзьями, но этот черномазый дурачок просто не способен ничего понять. Не сечет, и все тут. Он думает, я спятил! - Скоби тяжело вздохнул, дважды. Это была самая крепкая дружба в моей долгой жизни, если не считать Баджи, конечно, - и я не преувеличиваю, старина. Правда-правда. А теперь они не знают, что и думать. Где им понять, что чувствует англичанин. А мне не хотелось бы использовать Преимущества Моего Положения". О чем бы это, подумал я. Он сразу и объяснил - о чем. "Вот только в прошлом месяце мы взяли Абдель Латифа и впаяли ему шесть месяцев за нечистые бритвы. Он сифилис разносил, старина. Мне пришлось его посадить, хоть он мне и друг. Долг есть долг. Я ему сто раз говорил - кунай бритвы, кунай бритвы. Как об стенку горох. Никакого чувства дезинфекции у этих черномазых, старина. Знаешь, у них есть такое кровоостанавливающее, они им кровь останавливают, если кого порежут при бритье, - так вот, при обрезании они им же и пользуются. Сосуды сужает. Это они считают более современным, чем старую смесь из черного пороха с лимонным соком. Бр-р. Никакого понятия о дезинфекции. У меня просто в голове не укладывается, как они все до сих пор не передохли от таких вот вещей, просто в голове не укладывается. Но они здорово перепугались, когда мы повязали Абдель Латифа, и Абдул это принял близко к сердцу. Видел бы ты, как он на меня смотрел, когда я его чихвостил. Взвешивал мои слова, вроде того".
      Однако хорошее общество всегда действовало на Скоби успокаивающе, разгоняло, так сказать, призраков по углам: и вот, совсем немного времени спустя он перешел, как обычно, пусть к сбивчивому, но зато весьма живому рассказу о жизни и подвигах Тоби Маннериига. "Не кто иной, как Тоби, привел меня к Священному Писанию, старина, и вот вчера я как раз заглянул в Книгу, и знаешь, что я там обнаружил? У них там вопрос обрезания тоже стоял очень остро. Знаешь, да? Амаликиты - так они вообще обрезки эти собирали, ироде как у нас марки. Забавно, да? - Он вдруг как-то на всхрапе хохотнул, совсем как лягушка-бык. - Вот ребята были что надо, это я понимаю. У них, наверно, свои перекупщики были, разные там наборы, специальные магазины, а? С перфорацией - дороже!" Тут в комнату вошла Мелисса, и лицо его окаменело. "Ну да, - сказал он, все еще подпрыгивая на месте от возбуждения, - смех так и рвался из него наружу. - Я как раз сегодня и собирался написать Баджи, пересказать ему все новости". Баджи был его старый друг. "Он в Хоршеме обитает, старина, производит земляные сортиры. Кучу денег на них зашибает наш старина Баджи. Он ФРЗС. Я не очень-то понял, что это значит, но так у него на бумаге для писем стоит. Чарльз Донахью Баджон ФРЗС. Я ему каждую неделю пишу. Пунктуально. Всегда так делал, и всегда так делать буду. Непоколебимый и верный, вот я какой. Никогда не предам друга".
      Именно Баджи, думается мне, адресовано было то неоконченное письмо, которое нашли у него в комнате после его кончины, и гласило оно:
      "Добрый старый друг, мне кажется, весь мир ополчился против меня с тех пор, как я последний раз тебе писал. Мне придется..."
      Скоби и Мелисса! В золотистом свете тех воскресных дней они продолжали жить дальше, ничуть не потускнев, - это память заботливо подновляет краски для тех, кто делал нашу жизнь богаче: слезами либо смехом - сами они и знать не знали о своих дарах. Страшно то, что страсть, разгоревшаяся во мне злою волею Жюстин, ничуть не выиграла бы в значимости, будь она "взаправду"; и дар Мелиссы - тоже не загадка; что она могла подарить мне, по правде-то говоря, вымытая морем на александрийское побережье, беспризорная, найденная случайно? Жюстин - ограбила она Клеа или сделала богаче? Богаче, неизмеримо богаче, скажу я вам. И что же из этого следует - только лишь воображение питает нас, только ложь? Я вспоминаю строчку, написанную где-то выше рукой Бальтазара, высокие узкие буквы, почерк учителя грамматики: "Фундамент жизни - фундаментальные условности" - и еще: "Все правда - о любом из нас..." Откуда эти Персуорденовы фразы - из собственного ли опыта общения с мужчинами и женщинами, из наблюдений ли над нами, над нашими поступками и результатами наших поступков? Не знаю. На память приходит один отрывок из его романа - Персуорден пишет о роли художника в повседневной жизни. Примерно в следующем роде: "Он, тот, кто держит в голове подробную карту минных полей всех слабостей и всех диссонансов природы людской, никак не может предупредить своих друзей об опасности, дать им знать, крикнуть вовремя, хотя бы попытаться их спасти. Ибо это бессмысленно. Ведь каждый из нас - вполне самостоятельный творец собственных бед и несчастий. Единственный мыслимый в его устах императив: "Думай и плачь"".
      Не это ли осознание трагедии изначальной и неизлечимой - заключенной не во внешнем мире, который мы привыкли обвинять во всех наших бедах, но в нас же самих, в условиях бытия человеческого, - продиктовало ему необходимость столь неожиданного для всех нас самоубийства в затхлом гостиничном номере? Мне нравится эта мысль, но я, может быть, слишком склонен принимать в расчет художника - в ущерб человеку. Бальтазар пишет: "Более всего самоубийство это напоминает мне причуду - неожиданную и совершенно дурацкую. Каким бы страхам и стрессам он ни был подвержен, я никогда не мог поверить в них как в истинную причину происшедшего. Но разве не все мы обитаем друг у друга на теплых мелководьях душ, разве нам дано заглянуть за барьерные рифы, туда, в темно-синюю бездну? И все-таки не могу не отметить: это было совсем не в его духе. Видишь ли, в мире творчества он чувствовал себя абсолютно непринужденно, как раз там, где обычно художники, как мне кажется, более всего страдают; он же и в самом деле начал под конец смотреть на писательство как на вещь "божественно несущественную" - его фраза, и весьма характерная. Я это знаю наверняка, ибо однажды в ответ на вопрос: "Что есть цель письма?" - он набросал мне на чистой стороне конверта: "Цель письма рост личности писателя, способный дать ему в конце концов возможность преодолеть искусство"".
      "У него были весьма необычные представления о конституции души. Так, например, он говорил мне: "Она мне представляется лишенной всякой субстанции, как радуга, - она способна оформляться в какое-то определенное состояние, принимать определенные свойства, только попав в фокус чьего-либо внимания. Внимание самое правильное и действенное - это, конечно, любовь. Следовательно, люди для мистика - такая же иллюзия, как, скажем, материя для физика, когда он говорит о ней как о форме существования энергии"".
      "Он никогда не упускал случая проехаться по моим интересам в сфере оккультных наук, как и по моей деятельности в качестве главы Кружка, членом которого состоял и ты. Обычная его шпилька: "Истина есть предмет прямого постижения - к ней не карабкаются по лестнице умозрительных концепций"".
      "Не могу отделаться от ощущения, будто он был серьезнее всего, когда откровенно дурачился. Я слышал, как он пытался убедить Китса, что лучшие во всей английской поэзии строки были написаны Конвентри Пэтмором. А именно:
      И воссияет правда на земле,
      Едва до правды нам не станет дела".
      "Процитировав стих, он добавил: "Истинная его красота в том, что Пэтмор ни черта не смыслил в собственных писаниях. Sich lassen!* [Оставить себя в покое! (нем.)]" Представь, каково было трудяге Китсу слушать его! Еще он процитировал, и весьма одобрительно, загадочную фразу Стендаля: "Улыбка рождается на внешней поверхности кожи"".
      "Не просвечивает ли здесь сквозь праздное острословие серьезный опыт серьезного человека? Переадресую вопрос тебе - здесь до тебя самое прямое касательство".
      "В то время, когда мы знали его, он едва ли что-нибудь читал, кроме чисто научной литературы. Это почему-то задевало Жюстин, и она выговаривала ему за пустую, с ее точки зрения, трату времени. Он же, защищаясь, утверждал, что теория относительности впрямую ответственна за абстрактную живопись, за атоническую музыку и за "бесформенную" литературу (или, по крайней мере, за "циклическую" в ней форму). Поймешь одно - поймешь и другое. И добавил вдогонку: "Брак Пространства и Времени есть величайший для нашей эпохи сюжет типа "мальчик-встретил-девочку". Для праправнуков наших сюжет сей будет столь же поэтичен, как древнегреческий брак Купидона и Психеи - для нас. Видишь ли, Купидон и Психея для греков были не идеи, не концепции; они были - реальность. Аналогическое мышление - вместо аналитического! Но истинная поэзия эпохи, бездонный источник образов и смыслов, есть тайна, которая начинается и заканчивается одним и тем же N"".
      ""Ты это серьезно?""
      ""Ни в малейшей степени"".
      "Жюстин была возмущена до крайности: "Эта скотина штукарствует где и как только может, даже в собственных книгах!" Она явно имела в виду ту знаменитую страницу в его первом томе, где звездочка отсылает читателя к другой странице, пустой и загадочной. Многие восприняли это как полиграфический брак. Но Персуорден уверял меня, что сделано это было намеренно. "Я отсылаю читателя к пустой странице с тем, чтобы повернуть его лицом к себе же, к ресурсам его собственной фантазии, - разве не ради этого в конечном счете люди читают?""
      "Ты рассуждаешь о благовидности наших поступков - и уже поэтому ты к нам несправедлив, ибо мы - живые люди и, как таковые, имеем право подождать суда Божия - если и не читательского. Да, пока не забыл, позволь рассказать тебе историю о смехе Жюстин. Сознайся, тебе ведь так и не довелось его услышать - я не о смехе язвительном или горьком. А Персуорден слышал - среди гробниц Саккары! Ночью, через два дня после Шем-элъ-Нессима. Они отправились туда с большой группой туристов, чтобы немного поговорить под защитой толпы, на манер конспираторов, - да они и были своего рода конспираторами: Персуорден к тому времени уже успел положить конец ее тайным визитам в свой номер в гостинице. Сей незаметный постороннему глазу обмен парой-тройкой тщательно обдуманных, втайне выпестованных фраз доставлял ему удовольствие запретное и острое; и в конце концов в тот вечер им таки удалось остаться наедине - вдвоем в одном из могучих и властных memento особого чувства смерти: в гробнице".
      "Жюстин порвала чулки, в туфли набился песок. Она принялась высыпать песок. Персуорден зажигал спички, озирался кругом и сопел. Она заговорила шепотом: в последнее время у нее сложилось подозрение, Нессим что-то знает о ребенке, но ей говорить не хочет. Персуорден слушал ее с отсутствующим видом; внезапно он дернул рукой - спичка обожгла пальцы - и сказал: "Послушай, Жюстин, знаешь что? Я на прошлой неделе забавы для взялся перечитывать "Mнurs", и у меня возникла мысль; если, конечно, вся эта свистопляска вокруг Фрейда и твоего, так сказать, преждевременного изнасилования и т. д. и т. п. действительно правда, - это, кстати, правда? Не уверен. Ты очень даже запросто могла все это выдумать. Но поскольку ты знала, кто этот чертов одноглазый, а имени его нашей доблестной армии чертовых любителей психологии во главе с Арноти так и не открыла, следовательно, у тебя должны были быть на то достаточно веские основания, не так ли? Какие? Я сгораю от любопытства. Честное слово, никому ни слова. Или ты все наврала?" Она мотнула головой: "Нет"".
      "Они вышли наружу в молочно-белом лунном свете, Жюстин молча шла и думала. Затем сказала медленно: "Дело не в зажатости и не в нежелании выздороветь, как они это называли, - как он об этом написал в книге. Дело в том, что этот человек был нашим другом, он и твой друг, сейчас, и наш". Персуорден удивленно посмотрел на нее. "Человек с черной повязкой?" спросил он. Она кивнула. Жюстин почувствовала вдруг: что бы она ему ни сказала, все останется в тайне. И выговорила тихо: "Да Капо". Последовало долгое молчание. "Ну, ети меня в душу! Старый Порн собственной персоной!" (Исходное слово для прозвища было - "порнограф".) А потом очень осторожно, как ощупью, Персуорден пошел дальше: "Я все это перечитал, и у меня возникла мысль. Видишь ли, если бы я был на твоем месте и если вся эта чертова история не просто выдумка - чтобы пофорсить перед психопомпами - я бы... я бы, короче говоря, попробовал переспать с ним еще раз и заслонить один образ другим. Просто в голову пришло"".
      "Конечно же, это с головой выдает его полное невежество в психологии. Подобный шаг был бы даже опасен. Но вот тут-то, к полному его изумлению, она рассмеялась: в первый раз он слышал из ее уст смех свободный и мелодичный воистину смех! "А я уже, - сказала она, чуть отдышавшись. - Я уже. Ты себе представить не можешь, каких мне это стоило сил: я, наверно, лет сто слонялась по аллее перед его домом, все никак не решалась позвонить. Мне эта твоя идея тоже приходила в голову. С отчаяния. Что он скажет? Мы ведь были друзьями, долгие годы, - и ни единого намека на тот случай. Он ни разу при мне не упоминал о "Mнurs", и, знаешь, сдается мне, он этой книги даже не читал. Может быть, - мне всегда так казалось - он почел за лучшее просто забыть обо всем, хотя бы из чувства такта?""
      "Еще один приступ смеха, и Персуорден даже схватил ее за руку, заинтригованный, любопытный. Она попросила у него платок, вытерла глаза и заговорила снова: "В конце концов я таки вошла. Он был дома, в знаменитой своей библиотеке! Я дрожала как лист. Понимаешь, я совершенно не представляла себе, в какой тональности играть - драму? или что-нибудь патетическое? Такое чувство, словно пришла к дантисту. Поверь, Персуорден, это было так смешно. Наконец я сказала: "Дорогой Да Капо, дружище, - ты так долго был моим демоном - вот я и пришла просить тебя изгнать беса, раз и навсегда. Мне нужно забыть ту жуткую детскую сцену. Ты должен со мной переспать!" Ты бы видел, какое у Да Капо стало лицо. На него просто жалко было смотреть. Он пролепетал что-то вроде: "Mais voyons, Justine, je suis un ami de Nessim!"* ["Но как же так, Жюстин, ведь я же друг Нессима!" (фр.)] и - и так далее. Он налил мне виски и предложил аспирину - в полной уверенности, что я рехнулась. "Садись", - сказал он, пододвинул мне трясущимися руками стул и сам сел напротив, взбудораженный, встревоженный, смешной, - вид у него был как у мальчишки, которого застукали в чужом саду на яблоне". У нее заболел бок от смеха, и она прижала ладонь к больному месту, продолжая хохотать столь заразительно, что Персуорден не смог удержаться и тоже рассмеялся. "Бедный Да Капо, - сказала она. - Он был жутко шокирован, он был просто потрясен, когда я рассказала ему об уличной попрошайке, которую он когда-то изнасиловал, и предложила в нищенке этой узнать меня. Никогда не видела мужчины в большей панике.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16