Руки, ноги и лицо ярко-красные, и крохотный зад точно такой же. А вообще кожа на теле белая, кое-где на ней виднеются большие пятна, вроде наших родимых пятен, только у них они ярко-голубого цвета. Как и у всех обезьяньих детенышей, глаза у маленьких дрилов вытаращенные, руки и ноги длинные, тощие и дрожат, как у дряхлых стариков. Теперь вы немного представляете себе детеныша дрила.
Раннее детство дрил проводит, цепляясь сильными руками и ногами за густую шерсть матери. И вот наши маленькие дрилы перенесли свои нежные чувства на нас, решив, что мы и есть их родители, и громогласно требовали, чтобы мы носили их на себе. Главное для детеныша дрила — получать как можно больше пищи, и почти столь же важно ему крепко держаться за того, кто ему эту пищу предоставляет. Но ведь когда в тебя вцепятся как репьи (да притом болтливые!) штук пять маленьких дрилов, работать совершенно невозможно. И пришлось нам придумывать, как бы иначе их ублаготворить. Мы отыскали две старые куртки и повесили их на спинки стульев, поставленных посреди палатки; потом мы «познакомили» с ними детенышей дрилов. Зверята привыкли видеть нас в этих куртках, к тому же ткань, должно быть, пропиталась нашим запахом, и малыши, видимо, решили, что это — нечто вроде кожи, которую мы сбросили. Они вцепились в пустые рукава, лацканы и полы курток, как будто их там приклеили, висели на них, полусонные, и лишь изредка подходили к нам — надо же когда-нибудь и поговорить, — а мы тем временем управлялись с делами по лагерю.
На многочисленных посетителей, которые приходили к нам в лагерь и осматривали зверинец, самое большое впечатление производили обезьяньи детеныши. Всеми своими повадками детеныш обезьяны очень напоминает человеческого младенца, только он еще несравненно трогательнее. Женщины, приходившие к нам, просто таяли, глядя на маленьких обезьянок, ласково ворковали, и материнская любовь переполняла их до краев. Одна молодая женщина приходила в зверинец несколько раз, и ее так потрясло жалобное выражение на лицах маленьких обезьян, что она довольно неразумно решилась прочитать мне нотацию: мол, жестоко отнимать бедных крошек у матерей и заточать в клетки. Она весьма поэтично распространялась на тему о радостях свободы и о том, сколь беззаботное счастливое существование предстояло бы этим крошкам на верхушках деревьев, а между тем по моей вине им приходится изведать все ужасы заточения.
В то утро местный охотник принес мне обезьяньего детеныша, и я предложил: раз уж молодая леди оказалась таким знатоком жизни обезьян на верхушках деревьев, не поможет ли она мне в небольшом деле, которого никак не миновать, когда берешь в зверинец новую обезьяну? Молодая особа охотно согласилась — видно, сразу представила себя в роли некоей доброй самаритянки при моих обезьянах. А небольшое дело заключалось, попросту говоря, в том, чтобы избавить обезьянку от внутренних и внешних паразитов. Я объяснил это, и молодая леди удивилась: ей и в голову не приходило, сказала она, что у обезьян бывают паразиты — кроме обыкновенных блох, конечно.
Я принес корзиночку, в которой доставили обезьянку, вынул оттуда немного помета, разложил его на чистом листе бумаги и показал моей новоявленной помощнице, какое там количество остриц. Тут она как-то странно примолкла. Потом я принес обезьянку: это была белоносая мартышка, поистине очаровательное существо — шерсть вся черная, только манишка белая, да на носу сверкает белое пушистое пятнышко в форме сердца. Я осмотрел ее крохотные руки и ноги, длинные пальцы и нашел ни много ни мало — шесть удобно пристроившихся тропических песчаных блох. Эти мельчайшие насекомые внедряются в кожу рук и ног, особенно под ногти, где кожа мягче, и там едят, жиреют и растут до тех пор, пока не станут величиной со спичечную головку. Тогда они откладывают яички и погибают; в должный срок из яичек вылупляются новые блохи и с успехом продолжают дело, начатое родителями. Если не схватиться вовремя и не начать лечить зараженную блохами обезьянку в самом начале, она может потерять сустав пальца, а в особо тяжелых случаях разрушаются все пальцы на ногах или на руках, потому что блохи все глубже проникают под кожу и размножаются до тех пор, пока не съедят свою обитель — остается только мешочек кожи, наполненный гноем. У меня несколько раз заводились эти блохи на ноге, и я могу засвидетельствовать, что это очень больно, даже мучительно. Все это я постарался как мог подробнее и нагляднее объяснить моей помощнице. Потом взял тюбик обезболивающего средства, заморозил пальцы маленького обезьяныша на руках и на ногах и стал извлекать у него из кожи блох стерильной иглой и дезинфицировать ранки, которые после этого оставались. Обезболивающее оказалось отличным, обезьянка сидела спокойно, а ведь операция эта очень болезненная.
Когда с блохами было покончено, я ощупал хвост обезьянки сверху донизу и обнаружил две припухлости в форме сосисок, каждая длиной с первый сустав моего мизинца и примерно такой же толщины. Я показал их моей помощнице, потом раздвинул в этих местах шерсть, и она увидела круглое, как иллюминатор, отверстие в конце каждой припухлости. Заглянув внутрь, можно было увидеть, что внутри шевелится какая-то белая гадость. Тут я объяснил в самых ученых выражениях, что некая лесная муха откладывает яички в шерсть различных животных и когда вылупляется личинка, она вгрызается в тело своего домохозяина и живет там, причем жиреет, как свинья в хлеву, а воздух в ее жилище поступает через эти «иллюминаторы». Когда же она, наконец, выходит оттуда, чтобы превратиться в муху, у домохозяина в теле остается дыра толщиной в сигарету, и дыра эта обычно становится гноящейся язвой. Я показал моей помощнице (которая к тому времени совсем побледнела), что вытащить эти личинки невозможно.
Я снова взял в руки иглу, раздвинул шерсть и показал молодой особе личинку, лежащую в своем укрытии, точно крохотный аэростат заграждения; однако, едва ее коснулась игла, личинка тотчас сложилась гармошкой, затем сжалась в сморщенный шарик и скользнула подальше, в самую глубину мартышкиного хвоста. Тогда я показал моей помощнице, как все-таки извлечь такую личинку — это мой собственный способ: сунул в отверстие кончик тюбика с обезболивающим средством, выдавил туда немного жидкости, и личинка замерла. не в силах больше двигаться. Теперь я слегка расширил отверстие скальпелем, воткнул в личинку иглу и вытащил ее из убежища. Не успел я вытащить эту сморщенную, белую мерзость из ее окровавленного укрытия, как моя помощница внезапно и стремительно покинула меня. Я извлек вторую личинку, продезинфицировал зияющие отверстия, которые после них остались, и догнал молодую леди уже на другом конце лагеря. Она объяснила мне, что опаздывает на званый обед, поблагодарила за чрезвычайно интересно проведенное утро, распрощалась — и больше мы ее никогда не видели. На мой взгляд, весьма прискорбно, что люди не дают себе труда узнать получше, каково живется зверю в джунглях, — тогда бы они меньше пустословили о том, как жестоко держать животных в неволе.
Едва ли не самой очаровательной среди наших обезьянок оказался детеныш усатой мартышки, которого добыл Смит, когда ходил на охоту в глубь страны. Таких крохотных мартышек я еще не видывал: если бы не длинный изящный хвост, она вся преспокойно уместилась бы в чайной чашке. Спина у нее зеленовато-серая, манишка белая, на щеках-ярко-желтые пятна. Но самое примечательное — лицо: по всей верхней губе тянется широкая волнистая совсем белая полоска, и кажется, будто у обезьянки солидные седые усы. Рот у детеныша не по росту огромный — в него легко влезла соска бутылочки с молоком.
Презабавно было видеть, как кормится этот крохотный усатый звереныш: когда ему приносили бутылочку, он кидался к ней, пронзительно повизгивая от радости, плотно обхватывал бутылку ногами и руками и так и лежал, закрыв глаза, и изо всех сил тянул молоко. Выглядело это так, будто его вскармливает большой белый дирижабль — ведь сам он был втрое меньше бутылочки. Детеныш оказался очень смышленым, и мы вскоре научили его пить молоко из блюдца. Малыша приносили и сажали на стол; завидев блюдце, он впадал в настоящую истерику от волнения, трясся, дергался и визжал что есть силы. Как только блюдце ставили перед ним, он кидался в него головой вперед, точно нырял, погружал в молоко всю рожицу и высовывался, только чтобы глотнуть воздуха, когда уже не мог больше не дышать. Иногда жадность его одолевала, и он оставался без воздуха слишком долго — тогда на поверхности молока появлялись пузыри, а уж потом выныривала физиономия; детеныш кашлял, отфыркивался, брызгая молоком на стол и на самого себя. Порой во время кормежки он вдруг решал, что я стою рядом с единственной целью — улучить минуту и отнять у него блюдце: тогда он издавал яростный вопль и срывал мой коварный замысел очень простым способом: подпрыгивал высоко в воздух, с громким всплеском приземлялся в самой середине блюдца и оставался сидеть тут, торжествующе сверкая на меня глазами. Во время еды он ухитрялся так залить молоком всю физиономию, что уже не разобрать было, где начинались и где кончались его усы, а стол выглядел так, будто на нем доили здоровенную корову.
Самыми трудными характерами в нашем собрании обезьян отличались, несомненно, два шимпанзе — Мэри и Чарли. Прежде чем попасть к нам, Чарли был любимцем одного плантатора и оказался уже довольно ручным. Маленькая рожица его, вся в морщинах, казалась бесконечно печальной, карие глаза смотрели кротко; всем своим видом он словно говорил, что мир к нему жесток и несправедлив, но он всем прощает и не жалуется. Однако эта видимость уныния и скорби — чистейший обман: на самом деле Чарли отнюдь не обиженная, непонятая обезьяна, а самый настоящий уличный хулиган — мальчишка, лживый и хитрый.
Мы каждый день выпускали его из клетки погулять, и он бродил по всему лагерю с лучезарно-невинной миной, стараясь усыпить нашу бдительность и уверить нас в чистоте своих намерений. А потом как бы случайно подходил к столу, где разложена пища, быстрый взгляд вокруг — не видит ли кто?-и хвать! В руке у Чарли самая большая связка бананов, и он уже мчится к ближайшему дереву. Если за ним гнались, он бросал бананы и останавливался. Его ругали, а он сидел в пыли и скорбно глядел на своего обидчика — воплощение оскорбленной невинности! Сразу видно: его понапрасну заподозрили в гнусном преступлении, но он чересчур благороден и не станет оправдываться, раз уж вы до того тупы, что сами не понимаете, сколь нелепа и несправедлива эта напраслина. Попробуйте помахать у него перед носом украденной связкой бананов, и он взглянет на вас слегка удивленно и чуть брезгливо. Дескать, с чего вы взяли, что он украл эти бананы? Неужели вы не знаете, что он терпеть не может бананов? Никогда за всю его жизнь (посвященную благотворительности и самоотречению) у него не появилось ни малейшего желания хотя бы отведать эти мерзкие фрукты, а уж о том, чтобы их украсть, он и помыслить не мог. Когда мы кончали ему выговаривать, Чарли поднимался с земли, глубоко вздыхал, бросал на нас взгляд, в котором сострадание смешивалось с отвращением, и вприпрыжку отправлялся на кухню взглянуть, нельзя ли что-нибудь стащить и там. Чарли был совершенно неисправим, а мордашка у него была столь выразительная, что он мог поддерживать нескончаемые разговоры и для этого вовсе не нуждался в членораздельной речи.
Мэри — подружка Чарли — отличалась совсем другим характером. Она была старше Чарли и много крупнее, ростом с двухлетнего ребенка. Прежде чем мы ее купили, она побывала в руках торговца из племени хауса, и, наверно, там ее дразнили и вообще плохо с ней обращались: должно быть, именно поэтому вначале обезьянка сидела мрачная и злобная, и мы уже начали тревожиться, удасться ли нам в конце концов завоевать ее доверие — ведь она научилась не доверять ни одному человеку, будь то черный или белый. Однако после того, как несколько месяцев ее хорошо кормили и ласково с ней обращались, она, к великой нашей радости, совсем преобразилась: теперь это была очаровательная шимпанзе, неизменно веселая и наделенная редкостным чувством юмора. Светло-розовая мордочка се казалась глуповатой, а живот был толстый и круглый, как барабан. Она напоминала толстушку-официантку в баре, всегда готовую громко расхохотаться над какой-нибудь непристойной шуточкой. Когда Мэри узнала нас получше и научилась нам доверять, она придумала фокус, который явно считала очень потешным. Она откидывалась на перекладине в клетке, с трудом удерживая равновесие, и обращала ко мне самые неподходящие части тела. Теперь мне полагалось нагнуться поближе и изо всех сил дунуть — тут Мэри визгливо хохотала и скромненько прикрывалась руками. Потом лукаво взглядывала на нас поверх толстенького брюшка, убирала руки и ждала, что я еще раз посмешу ее тем же способом. Мы называли это «обдувать бесстыдницу Мэри», и сколько бы раз в день ни повторялась эта шутка, обезьяне она никогда не приедалась: Мэри запрокидывала голову, широко раскрывала рот, обнажая розовые десны и белые зубы, и прямо-таки заходилась от хохота.
Хоть Мэри и относилась к нам со Смитом и ко всем нашим помощникам очень нежно, она никогда не забывала, что у нее есть зуб против африканцев, и вымещала свою вражду на всех чужих, которые появлялись в лагере. Она зазывно им улыбалась, била себя в грудь или крутила сальто — она была готова на все, лишь бы привлечь их внимание. Разнообразными уловками она заманивала посетителя все ближе к клетке и казалась ему воплощением веселья и доброжелательности, а сама зоркими глазами точно определяла расстояние. Внезапно сквозь прутья высовывалась длинная, сильная рука, слышался громкий треск рвущейся ткани, испуганный вопль застигнутого врасплох гостя — и вот уже Мэри торжествующе пляшет в клетке, размахивая разорванной рубашкой или фуфайкой, которую сорвала со своего восторженного поклонника. Силой она обладала необыкновенной, и мне пришлось истратить кругленькую сумму на возмещение убытков от ее шалостей, поэтому вскоре я переставил ее клетку так, чтобы Мэри не могла больше развлекаться подобным способом.
Обезьянник шумел непрерывно весь день, но ближе к вечеру, около половины пятого, шум нарастал настолько, что не выдерживали даже самые крепкие нервы: в это время обезьянам давали молоко. Часа в четыре они начинали проявлять нетерпение — принимались прыгать и скакать по клеткам, крутили сальто или прижимались лицом к прутьям и жалобно повизгивали. А как только появлялись чистые миски и огромные керосиновые бидоны с теплым молоком, солодом, рыбьим жиром, сахаром и кальцием, все клетки захлестывало волнение и нарастающий гомон совсем оглушал. Шимпанзе протяжно ухали сквозь губы и стучали по стенкам клетки кулаками; дрилы выкрикивали свое пронзительное «ар-ар-ар-ар-иририп!», точно крохотные пулеметы; белоносые и усатые мартышки тихонько посвистывали и совсем по-птичьи издавали переливчатые трели; красные мартышки плясали, как сумасшедшие балерины, и заунывно кричали «прруп! прруп'». а красавцы гверецы с развевающейся черно-белой гривой строго и повелительно звали: «Арруп! Ар-руп, йи, йи, йи, йи!» Мы двигались вдоль клеток, вталкивали в них миски с молоком, и шум понемногу стихал: под конец слышалось уже только похрюкивание, чмоканье да изредка случайный кашель, если молоко попадало не в то горло. Опустошив миски, обезьяны взбирались на свои жердочки и сидели там, выпятив раздувшиеся животы, и время от времени громко, удовлетворенно рыгали. Через некоторое время все они спускались вниз на пол, осматривали миски и убеждались, что в них нет больше молока; иногда они даже поднимали миски и оглядывали донышко с обратной стороны — нет ли там каких-нибудь остатков. Потом они обычно свертывались калачиком на своих шестах и впадали в блаженное состояние оцепенения в лучах вечернего солнца — и тогда на лагерь нисходили мир и покой. Особенно мне нравится в обезьянах то, что они совершенно чужды условностей и делают все, что им придет в голову, не испытывая ни малейшего смущения. Они обильно мочились или опорожняли кишечник и, нагнувшись, следили за тем, как это происходит, причем на их физиономиях отражался живейший интерес. И спариваются они, нимало не стесняясь глазеющей публики. Я сам слышал, как смущенные зрители называли обезьян грязными, непристойными животными, потому что они простодушно отправляют свои естественные потребности, не интересуясь — смотрят на них или нет, и, право же, не могу понять, с какой стати люди возмущаются. В конце концов, это мы, с нашим высшим разумом, решили, что совершенно естественные потребности нашего организма — нечто грязное и неприличное, а обезьяны не разделяют нашу точку зрения.
ГЛАВА ПОСЛЕДНЯЯ, в которой мы «ехать хорошо»
Последние несколько дней перед тем, как мы со своим зверинцем ступим на борт парохода, который отвезет нас обратно в Англию, всегда оказываются самыми лихорадочными за всю поездку. Предстоит сделать тысячу дел: нанять грузовики, укрепить клетки, купить и упаковать в корзины великое множество пищи для зверей — и ведь все это сверх обычной работы по уходу за ними.
Едва ли не больше всего нас заботили сони-летяги. Наша колония с каждым часом таяла, в ней осталось всего-навсего четыре зверька и мы решили во что бы то ни стало довезти их до Англии. После сверхчеловеческих усилий нам удалось заставить их есть наряду с орехами масличной пальмы плоды авокадо. На этой диете они как будто чувствовали себя совсем недурно. Я решил, что если мы возьмем с собой три десятка авокадо различной зрелости, от вполне спелых до зеленых, их должно хватить на все путешествие и даже еще немного останется на первое время в Англии, пока летяги свыкнутся с новыми условиями. Итак, я позвал Джейкоба и велел ему достать поскорей три десятка авокадо. К моему изумлению, он посмотрел на меня как на сумасшедшего.
— Авокадо, сэр? — переспросил он.
— Да, авокадо, — подтвердил я.
— Я не могу его достать, сэр, — горестно сказал Джейкоб.
— Не можешь достать? Почему же?
— Авокадо, он кончится, — беспомощно пояснил Джейкоб.
— Кончились? Как это кончились? Я же не на кухню тебя посылаю, сходи на базар и купи.
— И на базар он тоже кончился, сэр, — терпеливо объяснил Джейкоб.
И вдруг я понял, что он пытается мне втолковать: сезон авокадо прошел, их больше нигде нельзя достать. Придется мне пуститься в путь без запаса фруктов для моих драгоценных летяг.
«Как это на них похоже! — подумал я с горечью. — Уж начали наконец что-то есть, так выбрали именно то, чего больше нельзя раздобыть!» Как бы то ни было, без этих плодов мне не обойтись, и за те несколько дней, что еще оставались в нашем распоряжении, я собрал всех своих помощников и велел им прочесать окрестности — может, где-нибудь все-таки отыщутся авокадо. К самому нашему отъезду нам удалось наскрести несколько маленьких, сморщенных плодов, и это было все. Этими почти высохшими остатками фруктов предстояло прокормить моих драгоценных летяг до самой Англии.
От нашего лагеря до побережья было около двухсот миль, и для перевозки зверинца нам понадобились три грузовика и небольшой фургон. Ехали мы ночью, чтобы животным было не так жарко, и на этот переезд у нас ушло два дня. Более тяжкого путешествия мне не припомнить. Каждые три часа приходилось останавливаться, вытаскивать все ящики с лягушками и поливать их холодной водой, чтобы лягушки не высохли. Дважды в ночь надо было делать более длительные остановки и поить детенышей из бутылочек теплой молочной смесью, которая была заранее приготовлена в термосах. А с рассветом надо было поставить грузовики в стороне от дороги, в тень огромных деревьев, выгрузить на траву все клетки до единой, каждую вычистить и накормить каждое животное. Наутро третьего дня мы добрались до маленькой гостиницы на побережье, которую заранее предоставили в наше распоряжение: здесь снова пришлось все распаковать, вычистить клетки и накормить зверей, и уж только после этого мы без сил вползли в дом, немного поели и рухнули в постель. Но в тот же вечер стали толпами стекаться любопытные с местной банановой плантации — им непременно хотелось поглядеть на наших животных, и, сонные, полумертвые от усталости, мы вынуждены были водить экскурсии, отвечать на вопросы и соблюдать хоть какую-то вежливость.
— Вы едете тем пароходом, что стоит сейчас в порту? — спросил кто-то.
— Да, — сказал я, подавляя зевок. — Завтра отплываем.
— Бог ты мой! В таком случае вас можно только пожалеть, — сказали мне весело.
— Вот как? Почему же?
— Капитан — настоящий варвар, дружище, и терпеть не может животных. Это уж точно. Старик Робинсон, когда в последний раз ехал в отпуск на этом пароходе, хотел взять с собой ручного бабуина. А капитан уперся — и ни в какую. Ни за что не хотел взять обезьяну на борт. Не желаю, мол, набивать свой пароход вонючими мартышками. Говорят, был страшный скандал.
Мы со Смитом обменялись тревожными взглядами: ведь из всех несчастий, какие выпадают на долю зверолова, кажется, ничего нет хуже, чем капитан, который не любит животных. Позднее, когда последние посетители ушли, мы обсудили эту тревожную новость. И решили, что единственный выход — превзойти самих себя и всячески угождать капитану, а особенно позаботиться о том, чтобы обезьяны вели себя примерно и никакими неподобающими поступками его не прогневали.
Наш зверинец погрузили на переднюю палубу под присмотром старшего помощника, премилого человека, который очень старался нам помочь. Капитана мы в тот вечер не видели, а на следующее утро, когда мы поднялись спозаранку и принялись чистить клетки, он шагал взад и вперед по мостику, сутулый и мрачный. Нам сказали, что он спустится к завтраку, и мы с трепетом ожидали первой встречи.
— Не забудьте, — сказал Смит, когда мы чистили клетки обезьян, — его надо все время гладить по шерстке.
Он набрал полную корзину опилок, подбежал к борту и высыпал опилки в в море.
— Главное, постараемся ничем его не раздражать, — продолжал он, вернувшись ко мне.
И в эту минуту к нам, задохнувшись от спешки, прибежал с мостика матрос в белоснежной робе.
— Извините, сэр, — сказал он, — капитан вам кланяется и просит, когда выбрасываете за борт опилки, сперва посмотрите, в какую сторону дует ветер.
Мы в ужасе взглянули на мостик: в воздухе кружились опилки, и, обсыпанный ими, капитан, сердито хмуря брови, отряхивал свой китель.
— Пожалуйста, передайте капитану наши извинения, — сказал я, с трудом удерживаясь от смеха.
Матрос ушел, и я повернулся к Смиту.
— Гладить его по шерстке!-с горечью воскликнул я. — Ничем его не раздражать! Всего лишь выбросили добрых три центнера опилок на него самого и на его драгоценный мостик! Да уж, что и говорить, на вас можно положиться: вы знаете верный путь к сердцу капитана!
Когда раздался гонг, мы поспешили к себе в каюту, умылись и заняли свои места в кают-компании. К нашему отчаянию, оказалось, что капитан посадил нас за свой стол. Сам он сидел спиной к переборке, в которой было три иллюминатора, а мы со Смитом — напротив него за круглым столом. Иллюминаторы за спиной капитана выходили на палубу, где размещался наш зверинец. К середине завтрака капитан немного оттаял и даже пытался острить насчет опилок.
— Я вообще-то не против вашего зверинца, только смотрите, чтобы никто у вас не удрал из клетки, — сказал он весело, расправляясь с яичницей.
— Ну, этого мы не допустим, — заверил я и едва успел договорить, как в иллюминаторе что-то мелькнуло, я взглянул туда и увидел Любимчика, черноухого бельчонка; он сидел в круглом открытом оконце и снисходительным взором осматривал внутренность кают-компании.
Капитан, конечно, не мог видеть бельчонка — тот сидел на уровне его плеча, в трех шагах от него — и продолжал спокойно есть и разговаривать, а Любимчик сидел на задних лапках и чистил свои усы. На несколько секунд я остолбенел от ужаса, голова моя отказывалась работать, я только сидел как дурак и глазел в иллюминатор. По счастью, капитан был слишком занят своим завтраком и ничего не замечал. Любимчик кончил умываться и чиститься и снова принялся оглядывать кают-компанию. Видно, под конец он решил, что это место все же стоит исследовать повнимательней, и теперь озирался вокруг, соображая, каким бы путем поудобнее спуститься со своего насеста. И нашел, что проще всего прыгнуть из иллюминатора прямо на плечо капитану. Я отчетливо видел, как этот план созревает в голове маленького разбойника, и мысль, что он сейчас прыгнет, пронизала меня, как током, и побудила действовать. Я поспешно пробормотал: «Простите», оттолкнул свой стул и вышел из кают-компании. Как только я оказался в коридоре и капитан уже не мог меня видеть, я со всех ног бросился к клеткам. К моему немалому облегчению, Любимчик еще не прыгнул — его длинный пушистый хвост все еще свисал из иллюминатора. И в ту секунду, когда он уже пригнулся для прыжка, я кинулся к нему и успел схватить за хвост. Я отнес его в клетку — от негодования он громко верещал — и разгоряченный, но торжествующий вернулся в кают-компанию. Капитан все еще о чем-то говорил, и если он даже заметил мое поспешное бегство, то, наверно, приписал его коликам в желудке, ибо не сказал об этом ни слова.
На третий день нашего плавания две сони-летяги оказались мертвыми. Я с грустью рассматривал их тела, когда появился какой-то матрос. Он спросил, отчего умерли зверьки, и я пространно поведал ему трагическую историю с плодами авокадо, которых нигде нет.
— А что это за фрукты? — спросил матрос.
Я показал ему один из оставшихся сморщенных плодов.
— А, эти? — удивился он. — Они вам нужны?
Я уставился на него, не в силах выговорить ни слова.
— А у вас они есть? —спросил я наконец.
— Ну, у меня-то нет, — сказал он, — но я вам, пожалуй, достану.
В тот же вечер он опять явился, карманы у него оттопыривались.
— Вот, — сказал он и сунул мне в руки несколько прекрасных, зрелых авокадо. — Дайте мне три штуки ваших, только никому ни слова.
Я дал ему три высохших плода, поскорей накормил летяг зрелыми, которые он мне принес, и зверьки вволю ими насладились. Настроение у меня поднялось, и я опять стал надеяться, что все-таки доставлю летяг в Англию.
И всякий раз, когда бы я ни сказал ему, что запас фруктов истощается, мой друг матрос приносил мне сочные, зрелые плоды и брал взамен сухие. Это было очень странно, но я чувствовал, что лучше не стараться вникнуть в это глубже. Все-таки, несмотря на свежие фрукты, еще одна летяга погибла и, когда мы плыли по Бискайскому заливу, у меня оставалась только одна. Теперь все решало время: если мне удастся сохранить этот единственный экземпляр в живых до самой Англии, я смогу предложить зверьку огромнейший выбор пищи и, конечно, найдется что-нибудь ему по душе. Берега Англии приближались, и я внимательно следил за летягой. Казалось, все хорошо: она вполне здорова и отлично настроена. Осторожности ради я ставил ее клетку на ночь к себе в каюту, чтобы зверек случайно не простудился. Накануне того дня, когда мы вошли в гавань, летяга была в наилучшем виде, и я уже верил, что все-таки довезу ее до дому. В ту же ночь, без всякой видимой причины, она вдруг умерла. Итак, последняя летяга проехала четыре тысячи миль и умерла всего за сутки до Ливерпуля. Я был в отчаянии, и ничто нс могло меня утешить.
Даже когда мой зверинец снимали на берег, я не испытывал обычного в таких случаях чувства облегчения и гордости. Волосатые лягушки перенесли путешествие благополучно, сухолистки тоже; Чарли и Мэри весело ухали в своих клетках, когда их спускали за борт. Любимчик грыз сахар и разглядывал толпу на пристани с явной надеждой поразвлечься, а усатая мартышка высовывала нос сквозь прутья клетки, усы ее сверкали и она напоминала молодого Санта-Клауса. Но даже глядя, как всех их благополучно спускают на берег после столь долгого и опасного путешествия, я не радовался по-настоящему: все они не могли возместить мне потерю маленькой летяги. Мы со Смитом уже собирались сойти с корабля, и тут появился мой друг матрос. Он слышал про смерть летяги и очень огорчился, что наши с ним усилия оказались тщетными.
— Кстати, — сказал я, уже прощаясь, — мне очень любопытно узнать, откуда вы доставали авокадо посреди океана?
Матрос быстро оглянулся — не слышит ли нас кто-нибудь.
— Я вам скажу, приятель, только никому ни полслова, — сказал он хриплым шепотом. — Капитан очень любил авокадо, понятно? И у него в холодильнике стоял большой ящик. Он всегда привозит такой ящик домой, понятно? Вот я и взял малость для вас.
— Значит, это были фрукты капитана? — растерянно спросил я.
— Ну, ясно. Но он ничего не заметит, — весело заверил меня матрос. — Понимаете, я, когда брал их из ящика, каждый раз клал туда столько же ваших.
Таможенники никак не могли понять, почему я трясся от хохота, когда показывал им наши корзины, и все поглядывали на меня с подозрением. Но, к сожалению, шутка была не из тех, какими можно с кем-нибудь поделиться.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Джеральд Даррелл — ученый, писатель, общественный деятель.
Когда читаешь книгу, и особенно когда она тебе нравится, всегда хочешь побольше узнать об авторе, о его жизни, его взглядах, его работе и планах. Книги Джеральда Даррелла очень популярны у нас, и многим, вероятно, будет интересно поближе познакомиться с этим поистине замечательным человеком.
Джеральд Даррелл — англичанин, но родился он не в Англии, а в Джамшедпуре, в Индии, в 1925 году. Он рано потерял отца, и ему было три года, когда семья вернулась в 1928 году в Англию. Климат Англии оказался неподходящим для маленького Джерри, его двух старших братьев и сестры. К этому прибавились финансовые затруднения, и в 1933 году семья Дарреллов перебралась сначала на континент, а затем в 1935 году обосновалась на небольшом островке Корфу в Средиземном море. Именно здесь неосознанная тяга к животным, проявившаяся у Джерри с первых дней жизни, оформилась и превратилась в путеводную нить, которая определила всю дальнейшую жизнь зоолога и писателя Джеральда Даррелла. Остров Корфу с его мягкими, ласковыми, залитыми солнцем пейзажами, с белоснежными пляжами и темно-зелеными пятнами виноградников, с серебристыми рощами олив, с меловыми горами и лазурным небом оказался той средой, где на смену чисто эмоциональной, подсознательной склонности маленького мальчика пришла любознательность, потребность в точных наблюдениях, в эксперименте и, наконец, в обобщении, в элементарном синтезе, что свойственно уже истинному натуралисту. И хотя фауна Корфу небогата, и Джерри не мог тогда и предполагать, с какими интересными животными встретится он впоследствии и какие увидит страны, можно смело говорить, что как зоолог и борец за сохранение животных на Земле Джеральд Даррелл родился именно на Корфу.