Иногда, лежа на спине, он смыкал веки и ждал. Зная эту хитрость, она намеренно-медленным движением нагибалась над ним и целовала. И возлюбленный не знал, куда получит поцелуй, который он предчувствовал в своей добровольной слепоте. В это мгновение ожидания и неизвестности все его члены содрогало неописуемое волнение, в своем напряжении похожее на ужас связанного человека, которому грозит опасность быть клейменым огнем. Когда же, наконец, уста касались его, он с трудом сдерживал крик, и пытка этого мгновения нравилась ему; потому что физическое страдание в любви нередко влечет за собою более горячую ласку. И благодаря этому странному духу подражания, заставляющему любящих точно повторять ласку, Елена хотела испытать то же самое.
— Мне кажется, — говорила она, закрыв глаза, — что все поры моей кожи превращаются в миллион маленьких ртов, жаждущих твоего рта, рвущихся быть избранными, завидующих друг другу…
И тогда он для подтверждения начинал осыпать ее быстрыми и частыми поцелуями по всему прекрасному телу, не оставляя ни малейшего местечка, не замедляя своей ласки. И, счастливая, она смеялась, чувствуя себя облеченной каким-то невидимым одеянием; смеялась и стонала, обезумев от чувства всей силы его порыва; смеялась и плакала, растерянная, не в силах больше сдерживать пожирающий жар. Потом неожиданным порывом обвивалась руками вокруг его шеи, окутывала его своими волосами и держала его, дрожащего всем телом, как свою добычу.
И, усталый, он рад был уступить и остаться в таких оковах. И, смотря на него, она воскликнула:
— Как ты молод! Как ты молод!
Несмотря на всю испорченность, несмотря на всю расточительность, молодость в нем была стойка, была упорна, как неизменный металл, как невыдыхающийся аромат. Искренний блеск молодости составлял его наиболее драгоценное качество. В великом пламени страсти, как на костре, сгорало все, что было в нем более лживого, более дурного, более искусственного, более суетного. После раздробления сил, вызванного злоупотреблением анализом и
отторгнутымот всех внутренних сфер действием, он возвращался к единству сил, действия, жизни; снова приобретал доверчивость и непринужденность; любил и наслаждался юношески. Иные беззаветные порывы его казались порывами бессознательного ребенка; иные фантазии его были полны грации, свежести и отваги.
— Иногда, — говорила ему Елена, — моя нежность к тебе становится более тонкой, чем нежность возлюбленной. Я не знаю… Становиться почти материнской.
Андреа смеялся, потому что она была старше всего года на три.
— Иногда, — говорил он ей, — слияние моей души с твоею мне кажется таким чистым, что, целуя твои руки, я хотел бы называть тебя сестрою.
Это обманчивое очищение и стремление возвысить чувство являлись всегда в истомные промежутки страсти, когда с отдыхом тела в душе появлялась смутная потребность в идеальном. И тогда-то в юноше пробуждались идеалы любимого им искусства; и, ища выхода, в его уме теснились все формы, которых он искал когда-то и созерцал; и его волновали слова монолога Гете. «Что может зажечь природа в твоих глазах? Что может художественная форма вокруг тебя, если твою душу не наполняет страстная творческая сила и не приливаем неутомимо к концу твоих пальцев, чтобы воспроизводить?» И мысль обрадовать возлюбленную ритмическим стихом или благородной линией заставила его приняться за работу. Он написал «Симону» и две акварели, «Зодиака» и «Кубок Александра».
В занятиях искусством, он выбирал трудные орудия, точные, совершенные, непогрешимые средства: метрику и гравирование; и хотел продолжить и возродить традиционные итальянские формы во всей строгости, примыкая к поэтам
новою стиляи к художникам, предшествовавшим эпохе Возрождения. В основе у него был
формальный ум. Больше мысли он любил выражение. Его литературные работы были упражнения, шутки, этюды, исследования, технические опыты, курьезы. Заодно с Тэном, он думал, что гораздо труднее сложить шесть хороших стихов, чем выиграть сражение. В структуре своего «Сказания о Гермафродите» он подражал «Сказанию об Орфее» Полициана; и создал строфы чрезвычайной изысканности, силы и музыкальности, в особенности в хорах чудовищ двойственной природы, как Кентавры, Сирены и Сфинксы. Эта его новая трагедия, «Симона», с коротким размером стиха, отличалась своеобразнейшим вкусом. Хотя она была написана на старинный тосканский лад, но казалась вымыслом английского поэта Елизаветинской эпохи, по какой-нибудь новелле из «Декамерона»; она заключала в себе какую-то часть того нежного и странного очарования, которым дышат некоторые второстепенные драмы Шекспира.
На заглавном листе Единственного Экземпляра своего произведения поэт сделал следующую надпись: A.S. calcographus aqua forti sibi tibi fecit.
Медь привлекала его больше, чем бумага; азотная кислота — больше чернил, резец — больше пера. Уже один из его предков, Джусто Сперелли, занимался гравированием. Некоторые его гравюры, исполненные около 1520 года, глубиной и почти резкостью штриха, явно обнаруживала влияние Антонио Поллайюоло. Андреа прибегал к рембрандтовскому способу свободного штриха и меццо-тинто, излюбленному приему английских художников школы Грина, Диксона и Эрлома. Он воспитывался на всевозможных образцах, изучал искания каждого художника в отдельности, заимствовал у Альбрехта Дюрера и у Пармиджанино, у Марка Антония и Гольбейна, у Аннибала Караччи и Макардела, у Гвидо и Галлоты, у Таски и Жерара Одрана; но его замысел в гравировании на меди, заключался в следующем: световыми эффектами Рембрандта осветить изящество рисунка флорентийцев второго поколения XIV века, как Сандро Боттичелли, Доменико Гирландайо и Филиппино Липпи.
Две новых гравюры в двух любовных эпизодах изображали два появления красоты Елены Мути; и носили заглавие по частностям.
К особенно драгоценным вещам Андреа Сперелли принадлежало тонкое шелковое покрывало полинялого синего цвета, с двенадцатью вышитыми по краям знаками Зодиака и готическими подписями: Aries, Taurus, Gemini, Cancer, Leo, Virgo, Libra, Scorpius, Arcitenens, Caper, Amphora, Pisces. Золотое Солнце занимало центр круга; изображения животных в несколько старинном стиле, напоминавшем мозаику, отличались необыкновенным блеском; вся эта материя казалась достойной покрывать царское брачное ложе. И действительно, она была в числе приданного Бьянки Марии Сфорца, внучки Лодовико Моро, которая вышла замуж за императора Максимилиана.
Нагота Елены, в самом деле, не могла найти более богатого украшения. Порою, когда Андреа находился с другой комнате, она быстро раздевалась, ложилась в кровать, под это изумительное покрывало и громко звала возлюбленного. И когда он прибегал, она представлялась ему божеством, облеченным в полосу небесного свода. А порою, желая подойти к камину, она вставала с кровати, увлекая за собой покрывало. От холода, она обеими руками прижимала к себе шелк; и шла, босая, маленькими шагами, чтобы не запутаться в обильных складках. Солнце ярко сверкало из-под распущенных на спине волос; Скорпион кусал ей грудь; длинный край Зодиака влачился за нею по ковру, захватывая розы, если она их рассыпала раньше.
Гравюра изображала Елену спящею под небесными знаками. Женский образ выступал из складок материи, голова откинулась несколько за край кровати, волосы ниспадали до земли, одна рука свесилась, другая лежала вдоль тела. Незакрытые части, как лицо, верхняя часть груди и руки сияли ослепительно и резец художника, с большой мощью, передал блеск узоров в полутени и тайну символов. Высокая, белая борзая собака,
Фамулус,— двойник той, что положила голову на колени графини д'Арундель на картине Рубенса, — смотрела на госпожу, протянув к ней шею, стоя на четырех лапах, в смелом перспективном сокращении. Задний план комнаты был глубок и темен.
Вторая гравюра относилась к большому серебряному сосуду, который Плена Мути получила в наследство от своей тетки Фламинии.
Это был исторический сосуд и назывался Чашей Александра. Цезарь Борджа подарил ее княгине Бизенти перед своим отъездом во французскую землю для передачи Людовику XII буллы о разводе и разрешении на брак; она, вероятно, находилась среди баснословных сокровищ, с которыми Валентин вступил в Шинон, как это описано у Брантома. Рисунок фигур, которые окружали сосуд, и тех, которые выступали над краем на обоих концах, приписывался Рафаэлю.
Чаша называлась именем Александра потому, что была сделана в память той удивительной чаши, из которой на шумных пирах обыкновенно обильно пивал Македонец. Ряды стрелков тянулись по бокам сосуда, с натянутыми луками, в замешательстве, в удивительных позах, в которых Рафаэль изобразил обнаженных стрелков, стреляющих в Герму, на фреске в зале Боргезе, расписанной Джованни Франческо Болоньези. Они преследовали большую Химеру в виде ушка, поднимавшуюся над краем у одного конца сосуда, тогда как на противоположной стороне стоял юный стрелок Беллерофонт, с луком, наведенным на чудовищное детище Тифона. Узоры по дну и по верхнему краю, отличались редкою красотою. Внутренность была вызолочена, как внутренность дарохранительницы. Металл был звучен, как музыкальный инструмент. В нем было триста фунтов весу. Вся форма была гармонична. Часто причуды ради Елена Мути брала в этой чаще свою утреннюю ванну. Она могла хорошо погружаться в нее, впрочем, не вытягиваясь всем телом; и воистину, ничто не могло сравниться с благородной грацией этого тела в воде, отсвечивавшей, благодаря позолоте, неописуемо нежными отблесками, так как в цвете металла серебра еще не было, а золото исчезало.
Восхищенный тремя, по-своему изящными, формами, т. е. женщиной, чашей и собакой, гравер подыскал сочетание прекраснейших линий. Женщина, нагая, стоя в вазе, опираясь одною рукою о выступ Химеры, а другою — о Беллерофонта, наклонилась вперед и дразнила собаку; последняя же выгнулась дугою на вытянутых передних лапах и задних прямых, как готовый к прыжку хищник, и с хитрым видом, вытянула к ней свою длинную и тонкую, как у щуки, морду.
Никогда Андреа Сперелли не наслаждался с большим жаром и не мучился столь глубоким волнением художника, следящего за слепым и непоправимым действием кислоты; никогда не изощрял с большим жаром терпения в тончайшей работе упорным острием над трудностью оттенков. Как Лука Лейденский, он воистину, был
рожденгравером. Он обладал удивительным знанием (может быть, редким чувством) всех малейших особенностей времени и степени, необходимых для бесконечного разнообразия действия азотной кислоты на медь. Не только опыт, прилежание, не только знание, но главным образом это почти безошибочное врожденное чутье подсказывало ему надлежащее время, точное мгновение, в которое вытравливание давало ту точную степень тени, какую, по замыслу художника, должен был иметь оттиск. И в этом господстве духа над грубой силой и в способности как бы сообщать ей дух искусства, в этом чувстве какого-то скрытого соответствия меры между биением пульса и последовательным разъеданием кислоты, он почерпал свою опьяняющую гордость, свою мучительную радость.
Елена чувствовала себя обоготворенной возлюбленным, как Изотта из Римини в несокрушимых медалях, которые приказал выбить в честь ее Сиджисмондо Малатеста.
Но как раз в те дни, когда Андреа был занять работой, она становилась печальной и молчаливой и вздыхала, как если бы внутренняя тревога овладевала ею. И у нее неожиданно появлялись такие глубокие приливы нежности, смешанные со слезами и насилу сдерживаемыми рыданиями, что юноша приходил в недоумение, начинал подозревать, ничего не понимал.
Однажды вечером, по улице Св. Сабины, они возвращались верхом с Авентина; в их глазах еще было великое видение озаренных закатом императорских дворцов, огненно-красных среди черных, пронизанных золотою пылью, кипарисов. Они ехали молча, потому что печаль Елены сообщилась и любовнику. Против церкви Св. Сабины он остановил гнедую и сказал.
— Помнишь?
Несколько мирно клевавших траву кур, заслышав лай Фамулуса, разбежались. Поросшая травою площадь была безмолвна и пустынна, как паперть деревенской церкви; но на стенах лежал тот особенный блеск, который отражается на римских зданиях в час «Тициана».
Елена также остановилась.
— Каким далеким кажется этот день! — сказала она с легкою дрожью в голосе.
И действительно, это воспоминание неопределенно терялось во времени, как если бы их любовь продолжалась уже многие месяцы, многие годы. Слова Елены вызвали в душе Андреа странную иллюзию и вместе с тем беспокойство. Она стала вспоминать все подробности прогулки, совершенной после обеда, в январе, при весеннем солнце. Она настойчиво распространялась о мелочах; и время от времени, как спутница, из-за ее слов прорывалась невысказанная мысль. В ее голосе Андреа почудилось сожаление. — О чем она сожалела? Разве их любовь не видела перед собою еще более радостные дни? Разве весна не овладевала уже Римом? — Пораженный, он больше почти не слушал ее. Лошади спускались шагом, друг подле друга, то громко фыркая, то сдвигая морды, точно желая поделиться какою-то тайной. Фамулус беспрестанно бегал взад и вперед.
— Помнишь, — продолжала Елена, — помнишь монаха, что открыл нам дверь, когда мы позвонили?
— Да, да…
— С каким удивлением он смотрел на нас! Он был маленький-маленький, без бороды, весь в морщинах. Оставил нас одних у входа и отправился за церковными ключами; и ты поцеловал меня. Помнишь?
— Да.
— И все эти бочки у входа! И винный запах, в то время как монах объяснял нам значение резьбы на кипарисовых дверях! И потом «Мадонну с Четками»! Помнишь? Объяснение заставило тебя смеяться; и, слыша твой смех, я не выдержала; и мы так смеялись при этом бедняге, что он смутился и не раскрыл больше рта, даже при выходе, чтобы поблагодарить тебя…
Немного помолчав, она продолжала:
— А у Сан-Алессио, когда ты не давал мне взглянуть на купол в замочную скважину! Как мы смеялись и там!..
Она снова замолчала. Вверх по улице двигалась толпа мужчин с гробом, в сопровождении наемной кареты, полной плачущих родственников. Покойника несли на Еврейское кладбище. Это было безмолвное и холодное похоронное шествие. Все эти люди, с горбатыми носами и хищными глазами, походили друг на друга, как единоплеменники.
Чтобы пропустить шествие, лошади разошлись в разные стороны, следуя каждая вдоль ограды; и возлюбленные смотрели друг на друга, поверх мертвеца, с чувством возрастающей печали.
Когда они снова были рядом, Андреа спросил:
— Но что с тобой? О чем ты думаешь?
Она медлила с ответом. Опустила глаза вниз, на шею животного, поглаживая ее набалдашником хлыста, нерешительная и бледная.
— О чем ты думаешь? — повторил юноша.
— Хорошо, я скажу тебе. В среду я уезжаю, не знаю, на сколько времени; быть может надолго, навсегда; не знаю… Эта любовь разрывается по моей вине; но не спрашивай, как, не спрашивай, почему, ничего не спрашивай: прошу тебя! Я не могла бы ответить тебе.
Андреа смотрел не нее, почти не веря. Все это казалось ему настолько невозможным, что не причинило ему никакой боли.
— Ты шутишь; не так ли, Елена?
Она отрицательно покачала головой, потому что у нее сдавило горло; и вдруг погнала лошадь рысью. Позади них, в сумерках, начали звонить колокола Св. Сабины и Св. Приска. Они ехали молча, пробуждая эхо под арками, под храмами, среди заброшенных и пустынных развалин. Слева, оставили церковь Св. Георгия в Велабре, на колокольне которой, красным заревом, еще горели кирпичи, как в тот счастливый день. Миновали Форум, площадь Нервы, где, как на ледниках ночью, уже лежала голубоватая тень. Остановились у арки Пантани, где ох ожидали конюхи и кареты.
Едва успев слезть, Елена подала Андреа руку, избегая смотреть ему в глаза. Казалось, что она очень спешила удалиться.
— Итак? — спросил Андреа, помогая ей сесть в карету.
— До завтра. Сегодня вечером не могу…
V
Прощание на дороге в Номентану, это adieu au grand air, как хотела Елена, не разрешило ни одного из сомнений в душе Андреа. — Каковы были тайные причины этого внезапного отъезда? — Он тщетно старался проникнуть в тайну; сомнение угнетало его.
В первые дни приступы желания и боли были так остры, что, казалось, он умрет от них. Ревность после первых вспышек усыпленная неизменным жаром Елены под влиянием нечистых образов теперь начинала снова пробуждаться; и подозрение, что за этой темной путаницей мог скрываться мужчина, причиняло ему невыносимое страдание. Иногда им овладевала низкая злоба против далекой женщины, полная горечи ненависть и какая-то потребность мести, как если бы она обманула его, изменила ему, чтобы отдаться другому любовнику. А иногда он думал, что не хочет ее больше, не любит, никогда и не любил ее; и это внезапное исчезновение чувства было для него не ново, — это духовное замирание, благодаря которому, например, в вихре бала, любимая женщина становилась совершенно чуждой ему, и он мог присутствовать на веселом обеде, спустя час после того, как он пил ее слезы. Но такое забвение было непродолжительно. Римская весна цвела в неслыханном сиянии: город из камня и кирпича впивал свет, как жадный лес; папские фонтаны вздымались к небу, более прозрачному, чем алмаз. Испанская площадь благоухала, как розовая гряда, и церковь Св. Троицы над усеянной детворою лестницей казалась золотым собором.
Благодаря сложному возбуждению, вызванному новою красотою Рима, в его крови и в душе его оживал и снова загорался весь остаток его очарования этой женщиной. И его смущало до глубины непреодолимое беспокойство, неукротимое волнение, неопределенное томление, несколько похожие на то, что бывает с наступлением зрелости. Однажды вечером в доме Дольчебуоно, после чая, оставшись последним в полном цветов и звуков «Качучи» Раффа, зале он заговорил о любви с донной Бьянкой; и не раскаялся ни в этот вечер, ни впоследствии.
Его связь с Еленой Мути теперь была известна решительно всем, как в высшем римском и во всяком другом обществе, раньше или позже, больше или меньше, становятся известными все связи и все любовные интриги. Предосторожность не помогает. Здесь каждый — настолько знаток любовной мимики, что ему достаточно подметить или движение, или позу, или взгляд, чтоб иметь верное доказательство, тогда как любовники, или те, кто скоро станет таковыми, даже и не подозревают этого. Более того, в каждом обществе имеются любопытные, делающие из подобных открытий профессию и идущие по следам чужой любви не с меньшею настойчивостью, чем охотничьи собаки по звериному следу. Они всегда бдительны и не выдают себя; безошибочно подхватывают произнесенное шепотом слово, слабую улыбку, малейшее вздрагивание, легкий румянец, блеск глаз; на балах, на больших празднествах, где наиболее вероятны необдуманные шаги, они беспрестанно снуют кругом, умеют пробраться в самую гущу, с чрезвычайным искусством карманных воров в толпе; и слух их напряжен, чтобы уловить отрывок разговора, и глаз за блеском очков всегда на стороже, чтобы подметить пожатие, томность, дрожь, нервное давление женской руки на плечо кавалера.
Ужасной гончею был, например, Дон Филиппо дель Монте, неизменный гость маркизы Д'Аталета. Впрочем, Елена Мути мало обращала внимания на великосветские сплетни; а во время последней страсти ее смелость дошла почти до безумия. Всякий смелый шаг она покрывала своей красотой, своей роскошью, своим знатным именем; и всюду встречала поклоны, восхищение и лесть, благодаря этой мягкой терпимости, которая составляет одно из наиболее приятных свойств римской аристократии и, может быть, возникает из самого злоупотребления пересудами.
И вот теперь эта связь, вдруг, подняла Андреа Сперелли в глазах дам на высокую ступень могущества. Ореол успеха окружил его; и его удача, в короткое время стала поразительной. Заразительность желания — очень частое явление в жизни современных обществ. Мужчина, который был любим какою-нибудь выдающейся женщиной, возбуждает воображение других; и каждая жаждет обладать им из тщеславия, из любопытства, из чувства соревнования. Все обаяние Дон-Жуана больше — в его славе, чем в его личности. Кроме того, Сперелли помогала его слава таинственного художника; и стали знаменитыми два сонета, написанные в альбом княгине Ферентино, в которых он в виде двусмысленного диптиха воспевал дьявольские уста и ангельские, те, что губят души и те, что твердят Привет. Обыкновенные люди не могут вообразить, сколько глубоких и новых восторгов вносит в любовь даже бледный или ложный ореол славы. Любовник без имени, будь он силен, как Геркулес, прекрасен, как Ипполит, и строен, как Ил, никогда не вызовет в любовнице тех восторгов, какие художник, может быть бессознательно, обильно вливает в тщеславные женские души.
Для женского тщеславия должна быть великая отрада в возможности сказать: — В каждом его письме ко мне, может быть, заключено наиболее чистое пламя его ума, которое будет согревать одну меня; в каждой ласке он теряет часть своей воли и своей силы; и его самые высокие мечты о славе падают в складки моего платья, в круг моего дыхания!
Андреа Сперелли не поколебался ни на миг перед соблазном. За этой сосредоточенностью, которая была вызвана безраздельным господством Елены, теперь последовало дробление. Вне огненного обруча, смыкавшего их воедино, его силы возвращались к первоначальному разброду. Не в силах больше сообразоваться, приноровиться, приурочиться к высшей господствующей форме, его изменчивая, зыбкая, своенравная душа хамелеона начинала преображаться, терять форму, принимать всевозможные формы. Он переходил от одной любви к другой с неимоверной легкостью; любил в одно и то же время нескольких женщин; ткал без зазрения совести сложную ткань обманов, притворств, лжи, козней, лишь бы собрать побольше жертв. Привычка к обману притупила его совесть. Благодаря постоянному отсутствию рассуждения, он мало-помалу становился непроницаем для самого себя, оставался вне своей тайны. И мало-помалу доходил до того, что не видел больше своей внутренней жизни, подобно тому, как наружное земное полушарие не видит солнца, хотя и неразрывно связано с ним. В нем был один, всегда живой, безжалостно живой, инстинкт: инстинкт разрыва со всем, что влекло его, не сковывая. И его воля, бесполезная, как плохо закаленная шпага, висела на пьяном или ленивце.
Воспоминание о Елене, всплывая неожиданно, наполняло его иногда; и он или старался избавиться от горечи сожаления, или же, наоборот, охотно переживал в порочном воображении излишества этой жизни, чтобы получить толчок к новой любви. Повторял про себя слова песни: «Вспомни угасшие дни! И закрывай уста
второйстоль же сладкими поцелуями, как и уста
первой,еще недавно!» Но уже и старая улетучилась из его души. Он говорил о любви Донне Бьянке Дольчебуона, в начале почти ни о чем не думая, может быть инстинктивно привлеченный силой неопределенного отражения, брошенного на нее дружбой с Еленой. Может быть, начинало прорастать маленькое семя симпатии, зароненное в него словами флорентийской графини за обедом в доме Дориа. Кто может сказать, какими таинственными путями любое духовное или телесное соприкосновение между мужчиной и женщиной, даже незначительное, может породить и питать в них обоих скрытое, незамеченное и неожиданное чувство, которое спустя много времени обстоятельства заставят обнаружиться вдруг? Здесь — то же самое явление, которое мы встречаем в умственном порядке, когда зерно мысли или тень образа возникают вдруг, после долгого промежутка времени, путем бессознательного развития, созрев в завешенный образ, в сложную мысль. Теми же законами управляется любая деятельность нашего существа и деятельность, в которой мы отдаем себе отчет, есть только часть нашей деятельности вообще.
Донна Бьянка Дольчебуоно была идеальный тип флорентийской красоты, как его воспроизвел Гирландайо на портрете Джованны Торнабуони, что в церкви Санта Мария Новелла. У нее было светлое круглое лицо, с широким, высоким и белым лбом, умеренным ртом, с несколько вздернутым носом, и глазами темного каштанового цвета, прославленного еще Фиренцуолой. Она любили пышно располагать волосы на висках, до половины щеки, как у древних. Очень шла к ней и ее фамилия, потому что она вносила в светскую жизнь врожденную доброту, большую снисходительность, одинаковую для всех любезность и мелодическую речь. Словом, это была одна из тех милых женщин, без особенной глубины души и ума, несколько небрежных, которые кажутся рожденными для жизни в довольстве, и для того, чтобы качаться в скромной любви, как птицы на цветущих деревьях.
Услышав слова Андреа, она с милым удивлением воскликнула:
— И вы так скоро забыли Елену?
Потом, после нескольких дней милого колебания, ей было приятно отдаться; и она нередко говорила с неверным юношей об Елене без ревности, чистосердечно.
— Но почему же она уехала раньше обыкновенного в этом году? — спросила она его как-то, улыбаясь.
— Не знаю, — ответил Андреа, не в силах скрыть легкое нетерпение и горечь.
— Значит, все кончено?
— Бьянка, прошу вас, будем говорить о себе! — прервал он изменившимся голосом, так как эти разговоры смущали и раздражали его.
Она призадумалась на мгновение, как бы желая разрешить загадку; потом улыбнулась, как бы в виде отказа, качая головой, с мимолетной тенью грусти в глазах.
— Такова любовь.
И начала отвечать на ласки возлюбленного.
Обладая ею, Андреа обладал в ней всеми благородными флорентийскими дамами XIV века, про которых пел Лоренцо Великолепный:
Как ни кинь — все тот же звон
И отнюдь не небылица
Поговорка, где твердится:
С глаз долой — из сердца вон!
Стать иной любви легко:
Где в разлуке — взгляд со взглядом,
Там и сердце — далеко:
С ним другое бьется рядом,
Сладким жаром, новым ядом,
Опаляет глубоко…
Летом же, собираясь уезжать, не скрывая милого волнения, на прощанье она сказала:
— Я знаю, когда мы увидимся снова, вы больше не будете любить меня. Такова любовь. Но вспоминайте обо мне, как о друге.
Он не любил ее. Все же, в жаркие и томительные дни, известный нежный оттенок в ее голосе всплывал в его душе, как очарование какой-то рифмы, и вызывал в нем образ свежего сада с водою, по которому бродила она в толпе других женщин, со звоном и песнями, как на картине «Сон Полифила».
И Донна Бьянка забылась. И явились другие, иногда парами: Барбарелла Вати, юнец с гордой головою мальчика, золотистою и сияющей, как некоторые еврейские головы Рембрандта; графиня Луколи, дама с бирюзою, Цирцея кисти Доссо Досси, с парою прекраснейших, полных вероломства глаз, изменчивых, как осеннее море, серых, голубых, зеленых, неопределенных; Лилиан Сид, двадцатидвухлетняя леди, блиставшая поразительным цветом лица, из роз и молока, какой встречается только у детей знатных англичан на полотнах Рейнолдса, Гейнсборо и Лоренса; маркиза Дю Дэффань, красавица времен Директории, сколок с Рекамье, с продолговатым и чистым овалом лица, лебединой шеей, высокой грудью и руками вакханки; донна Изотта Чиллези, дама с изумрудом, которая с медленной величавостью ворочала своею головой императрицы, сверкая огромными фамильными брильянтами; княгиня Калливода, дама без драгоценностей, в чьих хрупких членах были заключены стальные нервы для наслаждения, и над восковой нежностью очертаний которой открывалась пара хищных, львиных глаз Скифа.
Каждая из этих связей приводила его к новому падению; каждая опьяняла его дурным опьянением, не утолив его; каждая научила его какой-нибудь еще неизвестной ему особенности или утонченности порока. Он носил в себе семена всякого растления. Развращаясь, развращал. Обман покрывал его душу чем-то липким и холодным, что с каждым днем становилось привязчивее. Извращенность чувств заставляла его искать и открывать в своих любовницах то, что было в них наименее благородного и чистого. Низкое любопытства заставляло его выбирать женщин с худшей репутацией. В объятиях одной, он вспоминал какую-нибудь ласку другой, какой-нибудь прием сладострастия, подмеченный у другой.
Порою (это случалось главным образом тогда, когда известие о вторичном замужестве Елены, снова вскрывало на время его рану), ему нравилось налагать на бывшую перед ним наготу воображаемую наготу Елены и пользоваться осязаемой формой, как опорой для обладания формой идеальной. Он проникался этим образом с напряженным усилием, пока воображению не удавалось обладать этой почти созданной тенью.
Однако он не поклонялся памяти о далеком счастье. Наоборот, порою она служила ему предлогом к новому приключению. В галерее Боргезе, например, в памятной зеркальной зале, он добился первого обещания от Лилианы Сид; в вилле Медичи, на памятной зеленой лестнице, ведущей к Бельведеру, он сплел свои пальцы с длинными пальцами Анжелики Дю Деффан; и маленький череп из слоновой кости, принадлежавший кардиналу Имменрету, могильная драгоценность с именем неизвестной Ипполиты, вызвал в нем желание увлечь донну Ипполиту Альбонико.
Эта женщина выделялась своей аристократической внешностью, и несколько напоминала Марию Магдалину Австрийскую, супругу Козимо II Медичи, на портрете Суттерманса, в галерее Корсини во Флоренции. Она любила пышные платья, парчу, бархат, кружева. Широкие медицейские ожерелья, казалось, еще лучше оттеняли красоту ее гордой головы.
Однажды, в день скачек, на трибуне Андреа Сперелли хотел уговорить донну Ипполиту прийти на следующий день во дворец Цуккари за посвященною ей загадочной слоновой костью. Она защищалась, колеблясь между благоразумием и любопытством. На всякую сколько-нибудь смелую фразу юноши она морщила брови, в то время как невольная улыбка насильно появлялась на ее устах; а ее голова в шляпе с белыми перьями, на фоне зонтика из белых кружев, облекалась в своеобразную гармонию.
— Tibi, Hippolyta! Значит, придете? Я буду ждать вас целый день, с двух до вечера. Хорошо?
— Да вы с ума сошли?
— Чего вы боитесь? Клянусь Вашему Величеству не прикасаться даже к вашей перчатке. Будете сидеть на троне, по вашему царскому обыкновению; и даже за чашкой чаю можете не выпускать из рук незримый скипетр, который вы всегда носите в повелительной деснице. Будет оказана милость на этих условиях?