Pro amore curriculum
Pro amore cubiculum
Часы пробили в третий раз. До полуночи оставалось 15 минут. Ожидание тянулось слишком долго: Андреа уставал и раздражался. В комнатах, занятых Еленою, в окнах левого крыла не было видно другого света, кроме внешнего света луны. — Значит придет? Но как? Украдкою? Или под каким-нибудь предлогом? Лорд Хисфилд разумеется в Риме. Чем она объяснит свое ночное отсутствие? — И снова в душе старинного любовника возникло острое любопытство, возбуждаемое отношениями между Еленой и мужем, их супружескими узами, их совместным образом жизни в одном и том же доме. И снова ревность уколола его и вспыхнуло желание. Он вспомнил веселые слова, сказанные как-то вечером Джулио Музелларо по адресу мужа; и решил завладеть Еленой во что бы то ни стало, для утехи и на зло. — Ах, если бы только она пришла!
Появилась карета и въехала в сад. Он нагнулся и стал смотреть; узнал лошадей Елены; разглядел внутри всю женскую фигуру. Карета исчезла под колоннами. Им овладело сомнение. — Значит, она возвращалась из города? Одна? — Напрягая зрение, он упорно смотрел на портик. Карета через сад выезжала наружу, сворачивая в улицу Разеллу: была пуста.
До предельного часа оставалось две или три минуты; а она не приходила! Час пробил. Ужасная тревога охватила обманутого. Она не приходила!
Не понимая причины ее неточности, он стал к ней враждебен; почувствовал внезапный прилив злобы; в нем даже мелькнула мысль, что она хотела его унизить, наказать, или что она хотела удовлетворить свою причуду, довести до отчаянья его желание. Через трубку приказал кучеру:
— Квиринальская площадь.
Он отдавался влечению к Марии Феррес; снова ушел в смутное чувство нежности, которое после дневного визита оставило в его душе благоухание и подсказало ему поэтические мысли и образы. Недавнее разочарование, которое он понял, как доказательство ненависти и злобы Елены, сильно толкало его к любви и к доброте сиенки. Сожаление о потерянное прекраснейшей ночи возрастало, но лишь под отражением недавно снившегося сна. И, воистину, это было одна из прекраснейших ночей, какие промелькнули в небе Рима; это было одно из тех зрелищ, которые подавляют человеческую душу безмерною печалью, потому что превосходят всякую силу восхищения и не поддаются полному пониманию умом.
Квиринальская площадь вся белела, более просторная от белизны, одиноко сверкая над безмолвным Городом, как олимпийский акрополь. Окрестные здания величаво высились в открытом небе: высокая папская дверь Бернини в королевском дворце с ложей над нею, обманывала зрение, отделялась от стены, выступая вперед, отдельная в своем ассиметричном великолепии, вызывая образ изваянного из метеорного камня мавзолея; богатые архитравы Фуги во дворце Совета выдавались над косяками и колоннами, преображенным странным скоплением снега. Божественные посреди ровного снежного поля, колоссы, казалось, были выше всего остального. Линии Диоскуров и лошадей удлинялись на свете; широкие спины сверкали, точно были украшены лучезарными чепраками; сверкала и поднятая рука каждого полубога. И над ними, между лошадьми, вскидывался обелиск; внизу же открывалась чаша фонтана; и струя и игла обелиска поднимались к луне, как алмазный стебель и гранитный.
С памятника нисходила величавая торжественность. Рим перед ним погружался как бы в безмолвие смерти, оцепенелый, пустынный, похожий на город, усыпленный роковою силою. Все дома, церкви, башни, все эти смешанные и спутанные леса языческой и христианской архитектур белели, как одни сплошной бесформенный лес, теряясь в серебристых парах между Яникулом и горою Марио, далекими-далекими, невыразимо нематериальными, похожими может быть на горизонты лунного пейзажа и вызывавшими в душе видение какой-то обитаемой духами полупогасшей звезды. В синеве воздуха, сияя странною металлической синевою, вздымался всею своей громадой купол Св. Петра так близко для глаз, что казался почти досягаемым. И двое рожденных лебедем молодых героев, прекрасных в этой беспредельной белизне, как в апофеозе их происхождения, казались бессмертными Гениями Рима, охранявшими сон священного города.
Карета долго стояла перед королевским дворцом. Поэт снова следовал за своею недостижимой мечтой. А Мария Феррес была вблизи; может быть также бодрствовала, мечтая, может быть также чувствовала на сердце тяжесть всего величия ночи и замирала от волнения; бесполезно.
Карета тихо проехала мимо двери Марии Феррес; дверь была заперта, а высока оконные стекла отражали полную луну, смотря на висячие сады Альдобрандини, где деревья поднимались, как воздушное чудо. И в знак привета поэт бросил в снег перед дверью Марии Феррес связку белых роз.
XIII
— Я видела, догадалась… Уже давно стояла у окна. Не могла решиться отойти. Вся эта белизна влекла меня… Видела как карета медленно проезжала по снегу. Чувствовала, что это были вы прежде, чем увидела, как вы бросали розы. Никакое слово никогда не передаст вам нежности моих слез. Плакала о вас из любви; и плакала о розах из жалости. Бедные розы! Мне казалось, что они должны были жить и страдать и умирать на снегу. Не знаю, но мне казалось, будто они меня звали, будто они жаловались, как всеми покинутые создания. Когда ваша карета скрылась из виду, я выглянула в окно и смотрела на них. Почти собралась было спуститься вниз на улицу подобрать их. Но кое-кого еще не было дома, и слуга был там в передней и ждал. Придумывала тысячу способов, но не нашла ни одного удобоисполнимого. Пришла в отчаяние… Вы улыбаетесь? Собственно не пойму, что за безумие овладело мною. Вся — внимание, полными слез глазами следила за прохожими. Растоптав розы, они растоптали бы мое сердце. И была счастлива этой пыткою; была счастлива вашей любовью, вашим нежным и страстным поступком, вашим благородством, вашей добротой… Была печальна и счастлива, когда заснула; а розы должно быть были уже при смерти. После нескольких часов сна услышала стук лопат о мостовую. Сгребали снег как раз перед нашей дверью. Стала прислушиваться; и стук и голоса не смолкали до самой зари, и наводили на меня такую грусть… Бедные розы! Но они всегда будут жить у меня в памяти. Иные воспоминания оставляют в душе благоухание навсегда… Вы очень меня любите, Андреа?
И после некоторого колебания прибавила:
— Одну меня любите? Всецело забыли остальное? Мне одной принадлежат ваши мысли?
Она трепетала и вздрагивала.
— Я страдаю… от вашей предыдущей жизни, от той, которой я не знаю; страдаю от ваших воспоминаний, от всех следов, какие, может быть, остаются в вашей душе от всего того, чего мне никогда не удастся понять в вас, чем мне никогда нельзя будет обладать. Ах, если бы я могла дать вам забвение всего! Я постоянно слышу ваши слова, Андреа, самые первые слова. Думаю, что буду слышать их даже в час смерти…
Он трепетала и вздрагивала под наплывом торжествующей страсти.
— Я вас люблю с каждым днем больше, с каждым днем больше!
Андреа опьянил ее нежными и глубокими словами, покорил ее пылом, рассказал ей сон снежной ночи и про свое полное отчаянья желание, и всю эту полезную сказку о розах и много других лирических небылиц. Ему казалось, что она вот-вот отдастся; видел как ее глаза плавали в какой-то все более длительной истомной волне; видел как на ее устах появлялась эта невыразимая судорога, это как бы желание скрыть инстинктивный физический порыв к поцелую; и видел как руки, эти слабые и сильные руки, руки архангела дрожали, как напряженные струны, отражая всю ее внутреннюю бурю. — Если сегодня мне удастся похитить у нее хотя бы один единственный мимолетный поцелуй, — думал он, — я очень ускорю столь желанный конец.
Но она, предвидя опасность, неожиданно поднялась, извиняясь; позвонила, приказала слуге подать чай и попросить мисс Дороси привести в гостиную Дельфину.
Потом, несколько вздрагивая, обратилась к Андреа со словами:
— Так лучше. Простите меня.
И с этого дня избегала принимать его в дни, когда не было общего приема, как во вторник и субботу.
Все же она позволяла ему провожать себя в разных странствованиях по Риму Цезареи и Риму Пап. В постном сопровождении нового Вергилия посещала виллы, галереи, церкви, развалины. Где проходила Елена Мути, прошла и Мария Феррес. Нередко предметы подсказывали поэту те же потоки слов, которые уже слышала Елена. Нередко же какое-нибудь воспоминание удаляло его от непосредственной действительности, неожиданно смущало его.
— О чем вы теперь думаете? — всматриваясь ему в зрачки, с тенью подозрение спрашивала Мария.
И он отвечал:
— О вас, всегда о вас. Мною овладевает какое-то любопытство заглянуть внутрь себя, остается ли у меня еще хоть малейшая часть души, не принадлежащая вашей душе, хоть малейшая складка, куда еще не проник ваш свет. Это как бы внутреннее исследование, которое я произвожу за вас, так как вы сами не можете произвести его. И вот, Мария, мне уже больше нечего отдать вам. Вам всецело принадлежит все мое существо. Никогда, думаю, человеческое существо духовно не принадлежало столь же безостаточно другому человеческому существу. Если бы мои уста слились с вашими, то моя жизнь перелилась бы в вашу жизнь. Думаю, я умер бы.
Она верила
ему,потому что его голос сообщал его словам пламя истины.
Однажды они были на террасе виллы Медичи: смотрели как солнечное золото мало-помалу меркло на широких и темных навесах пальм, а вилла Боргезе, еще обнаженная, мало-помалу погружалась в фиолетовый пар. Охваченная внезапною печалью, Мария сказала:
— Кто знает, сколько раз вы приходили сюда переживать любовь!
Андреа ответил с выражением человека, погруженного в мечты:
— Не знаю, не помню. Что вы говорите?
Она замолчала. Потом поднялась и стала читать надписи на колоннах маленького храма. В большинстве случаев это были надписи любовников, новобрачных, одиноких созерцателей.
На одной под числом и женским именем был отрывок из
Павзия:
Она
Во многолюднейшем собрании любящие всегда одни, когда же их только двое, то и третий — тут как тут.
Он
Амур, о, да!
На другой было прославление крылатого имени:
От восхода солнца до заката прославлено имя Геллы.
На третьей было вздыхающее четверостишие Петрарки:
Я так любил приют уединенный,
И с каждым днем им больше дорожу,
Куда в слезах я часто прихожу
С душой моей, Амуром огорченной.
На другой было, по-видимому, законное заявление за подписью двух законных любовников:
Ahora у no siempre.
Все они выражали, печальное или радостное, любовное чувство; воспевали хвалы красавице или оплакивали далекое счастье; рассказывали о горячем поцелуе или же о томном экстазе; благодарили старые гостеприимные пальмы, указывали будущим счастливцам укромное местечко, отмечали особенность виденного заката. Всякий муж или любовник под женскою чарою бывал охвачен лирическим энтузиазмом на этой одинокой маленькой площадке, куда ведет каменная лестница, покрытая бархатом. Стены говорили. От этих неизвестных голосов умершей любви веяло неопределенною грустью, грустью почти могильной, как от гробовых надписей в часовне.
Мария вдруг обратилась к Андреа со словами:
— Да ведь и вы здесь.
Смотря на нее с прежним выражением, он ответил:
— Не знаю, не помню. Больше ничего не помню. Я люблю вас.
Она прочла. Рукою Андреа была выписана эпиграмма Гете, двустишие, начинающееся словами: «Sage, wie lebst du?» — Скажи мне, как живешь ты? — «Jch lebe!» — Живу! И если бы мне отмерено было сто и сто веков, я только одного и желал бы себе, что бы завтра было, как сегодня. — Внизу было число: Die ultima februarii 1885; и имя: Helena Amyclaea.
Она сказала:
— Пойдемте.
Пальмовый навес бросал сумрак на каменную Лестницу, покрытую бархатом. Он спросил:
— Хотите, я вас возьму под руку? Она ответила:
— Нет, благодарю вас.
Сошли вниз молча, медленно. У них обоих щемило сердце.
Помолчав, она сказала:
— Вы были счастливы два года тому назад. С намеренным упрямством он ответил:
— Не знаю, не помню.
Роща была таинственна в зеленых сумерках. Стволы и ветви вздымались змеиными узлами и сплетениями. Нередкий лист сверкала в тени изумрудным глазком.
Несколько помолчав, она прибавила:
— Кто была эта Елена?
— Не знаю, не помню. Не помню ничего. Я вас люблю. Люблю вас одну. Больше ничего не знаю; больше ничего не помню; больше ничего не жажду, кроме вашей любви. Ни малейшая ниточка не связывает меня больше с прежней жизнью. Я теперь вне мира, всецело затерян в вашем существе. Я — в вашей крови и в вашей душе; я
чувствуюсебя во всяком трепете ваших вен; я не прикасаюсь к вам и все же сливаюсь с вами, как если бы беспрерывно держал вас в своих объятиях, у моих уст, у моего сердца. Я вас люблю и вы любите меня; и это длится от века, продлится в веках, навсегда. Подле вас, думая о вас, живя вами, я проникнут чувством бесконечности, чувством вечности. Я люблю вас и вы меня любите. Не знаю иного; не помню иного…
На ее печаль и на ее подозрение от проливал волну пламенного и нежного красноречия. Она слушала его, стоя у колонн широко террасы, открывающейся на опушке рощи.
— И это — правда? Это — правда? — повторяла она беззвучным голосом, который был как слабое эхо внутреннего крика души. — И это — правда?
— Правда, Мария; и только это — правда. Все остальное сон. Я вас люблю и вы меня любите. Вы обладаете мною, как я обладаю вами. Я мак глубоко убежден, что вы — г моя, что не прошу у вас ласки, не прошу никакого доказательства любви. Жду. Превыше всего мне радостно повиноваться вам. Я не требую от вас ласки; но чувствую ее в вашем голосе, в вашем взгляде, в ваших позах, в малейших ваших движениях. Все, что исходит от вас, опьяняет меня, как поцелуй; и, касаясь вашей руки, я не знаю, сильнее ли мое чувственное наслаждение, или же подъем моего духа.
Легким движением он положил свою руку на ее руку. Обольщенная, она дрожала, ощущая безумное желание приникнуть к нему, отдать ему наконец свои уста, поцелуй, всю себя. Ей показалось (потому что она верила словам Андреа), что таким движением она привязала бы его к себе последними узами, нерасторжимыми узами. Чудилось, она лишается чувств, растворяется, умирает. Точно все тревоги уже пережитой страсти переполнили ей сердце, увеличили тревогу наличной страсти. Точно в это мгновение ожили все волнения, которые она изведала с тех пор, как узнала этого человека. Розы Скифанойи снова зацвели среди лавров и пальм виллы Медичи.
— Я жду, Мария. Не требую от вас ничего. Держу мое обещание. Жду высшего часа. Чувствую, что он пробьет, потому что сила любви непобедима. И исчезнет в вас всякий страх, всякий ужас; и слияние тел будет казаться вам столь же чистым, как и слияние душ, потому что одинаково чисто всякое пламя…
Своею обнаженною рукою он сжимал ее руку в перчатке. Сад казался пустынным. Из дворца Академии не доносилось никакого шума, никакого голоса. В безмолвии был ясно слышен плеск фонтана посередине площади; к Пинчио стрелою протянулись аллеи, как бы замкнутые в двух стенах из бронзы, на которой не умирала вечерняя позолота; неподвижность всех форм вызывала образ окаменелого лабиринта, верхушки тростника вокруг бассейна были неподвижны, как статуи.
— Мне кажется, — сказала сиенка, примкнув ресницы, — что я не террасе в Скифанойе, далеко, далеко от Рима, одна… с тобою. Закрываю глаза, вижу море.
Она видела, как из ее любви и из безмолвия возникал великий сон и разливался в сумерках. Под взглядом Андреа она замолчала; и слегка улыбнулась. Она сказала — с тобою! Произнося это слово, закрыла глаза, и ее рот показался более лучезарным, точно в нем сосредоточился и свет, скрытый ресницами и веками.
— Мне кажется, что все предметы не вне меня, но что ты создал их в моей душе для моей радости. Эту глубокую иллюзию я чувствую в себе всякий раз, когда передо мной зрелище красоты и когда ты близ меня.
Она говорила медленно, с отдельными перерывами, точно ее голос был как запоздалое эхо другого неуловимого голоса. Поэтому ее слова отличались своеобразным оттенком, приобретали таинственный звон, казалось, доносились из самых затаенных глубин существа; то не был обычный несовершенный символ, то было глубокое, более живое выражение, трансцендентное, с более широким значением.
«С ее уст, как с полного медвяною росою гиацинта, капля за каплей ниспадает жидкий шепот, заставляющий чувства замирать от страсти, сладкий, как перерывы в подслушанной в экстазе музыке миров». Поэт вспоминал стихи Перси Шелли. Он повторил их Марии, чувствуя, что его побеждает ее волнение, что он проникается чарою часа, восторгается обликом вещей. Когда он хотел обратиться к ней с мистическим
ты,им овладел трепет.
— Ни в одной из самых возвышенных грез моей души, мне никогда не удавалось вообразить себе подобную высоту. Ты превыше всех моих идеалов, ты сверкаешь ярче всех сияний моей мысли, ты озаряешь меня светом, который почти невыносим для меня…
Она стояла у перил, положив руки на камень, подняв голосу, бледнее, чем в то памятное утро, когда она шла среди цветов. Слезы переполняли ее полузакрытые глаза, сверкали из-под ресниц; и, глядя так перед собою, сквозь пелену слез она видела, как небо становилось розовым.
В небе как бы шел дождь из роз, как в тот раз, когда в октябрьский вечер за холмом Ровильяно умирало солнце, зажигая пруды в лесу Викомиле. «Розы, розы и розы падали всюду плавно, густо и мягко, наподобие снежного вихря на заре». Вечно зеленая и лишенная цветов вилла Медичи принимала на вершинах своих суровых древесных стен бесчисленные мягкие лепестки, ниспадавшие с небесных садов.
Она повернулась, чтобы идти вниз. Андреа следовал за нею. Молча шли к лестнице; смотрели на раскинувшийся между террасой и Бельведером лес. Казалось, что сияние удержалось на опушке, где вздымаются две сторожевых гермы, и не могло разорвать темноты; казалось, что эти деревья ветвились в другой атмосфере или в темной воде, в морской глубине, похожие на растения океана.
Внезапный страх овладел ею; она спешила к лестнице, прошла пять или шесть ступеней; остановилась растерянная, дрожа, слыша в тишине, как биение ее крови раздавалось с чудовищным шумом. Вилла скрылась из виду; сдавленная двумя стенами, влажная, серая, поросшая травою лестница была печальна, как лестница в подземной тюрьме. Она увидела, как Андреа неожиданным движением нагнулся к ней, чтобы поцеловать ее в губы.
— Нет, нет, Андреа… Нет!
Он протягивал руки, чтобы удержать ее, привлечь.
— Нет!
Страстно она схватила его руку, поднесла ее к губам; страстно поцеловала ее два раза, три раза. Потом, как безумная, бросилась вниз по лестнице к дверям.
— Мария! Мария! Остановитесь!
Они очутились лицом к лицу у запертой двери, бледные, тяжело дыша, охваченные ужасною дрожью, смотря друг другу в искаженные глаза, слыша шум своей крови в ушах, готовые задохнуться. И в одно и то же время в дружном порыве обнялись, поцеловались.
Боясь лишиться чувств, прислонясь к двери, с движением последней мольбы она сказала:
— Не надо больше… Умираю.
Один миг стояли лицом к лицу, не прикасаясь друг к другу. Казалось, что над ними тяготело все безмолвие виллы, в этом тесном, окруженном высокими стенами месте, похожем на раскрытый гроб. Было ясно слышно глухое и отрывистое карканье собиравшихся на крыше дворца или носившихся в воздухе ворон. И странное чувство страха снова овладело сердцем женщины. Она бросила вверх, на верхний край стен испуганный взгляд. Собралась с силами, сказала:
— Теперь можем уйти… Можете открыть. Впопыхах у задвижки ее рука встретилась с рукою
Андреа.
И так как она прошла мимо двух каменных колонн под жасмином без цветов, Андреа сказал:
— Смотри! Жасмин цветет.
Она не повернулась, но улыбнулась; и улыбка была печальна, полна теней, которые возникали в этой душе при внезапном воспоминании написанного на балконе имени. И в то время как она шла по таинственной аллее, чувствуя, что поцелуй взволновал всю ее кровь, неумолимая тревога запечатлевала в ее сердце это имя, это имя!
XIV
Открывая большой потайной шкаф, таинственную библиотеку, маркиз Маунт-Эджком говорил Сперелли:
— Вы бы потрудились сделать мне рисунки для застежек. Том — in quarto, помеченный Лампсаком, как «Афродиты» Нерсиа: 1734. Резьба мне кажется тончайшей. Судите сами.
Он протянул Сперелли редкую книгу. Была озаглавлена — Gerwetii De Concubitu libri tres, — и украшена сладостными виньетками.
— Вот эта фигура очень важна, — прибавил он, указывая пальцем на одну из виньеток, представлявшую неописуемое соединение тел. Это — новая вещь, которой я еще не знал. Ни один из моих эротических авторов не упоминает о ней…
Продолжал разговаривать, рассуждая о подробностях, водя по линиям рисунка этим своим беловатым пальцем, волосатым на первой фаланге и кончающимся острым блестящим ногтем, несколько посинелым, как ноготь у четвероруких. Его слова проникали в уши Сперелли с жестоким треском.
— Это голландское издание Петрония великолепно. А вот это — «Erotopaegnon», напечатанный в Париже в 1798. Вы знаете поэму, приписываемую, Джону Уилксу, под заглавием «An essay on woman?»
Вот издание 1763 года…
Собрание было редчайшее. Обнимало всю французскую пантагрюэлеву литературу и рококо: приапеи, эсхатологические фантазии, монахологию, комические восхваление, катехизисы, идиллии, романы, поэмы от «Сломанной трубки» Вадэ до «Опасных связей», от «Аретина» Огюстена Карраша до «Горлиц» Зельма, от «Открытий бесстыдного стиля» до «Фобла». Обнимало все наиболее утонченное и наиболее низкое, что создал в веках человеческий ум в толкование священного гимна богу Лампсака: Salve, sancte pater.
Коллекционер брал книги с полок и, не переставая говорить, показывал их молодому другу. Его развратные руки начинали ласкать развратные книги в кожаных переплетах и в переплетах из драгоценных тканей. Он то и дело тонко улыбался. И в его серых глазах под огромным выпуклым черепом мелькала молния безумия.
— У меня имеется также первое издание «Эпиграмм» Марциала, венецианское издание Винделино ди Спира, in folio. Вот оно. А вот Бо, переводчик Марциала, комментатор пресловутых трехсот восьмидесяти двух непристойностей. Что вы скажете о переплетах? Застежки работы мастера. Эта композиция приапов — высокого стиля.
Сперелли слушал и смотрел в своего рода остолбенении, которое мало-помалу переходила в ужас и боль. Его глаза ежеминутно привлекал висевший на стене, на красной Камчатке портрет Елены.
— Это портрет Елены, кисти сэра Фредерика Лейтона. Но вы взгляните сюда, весь Сад! «Философский роман», «Философия в будуаре», «Преступления любви», «Злоключения добродетели»… Вы, конечно, не знаете этого издания. Напечатано за мой счет Гериссеем, эльзевиром XVIII века, всего в ста двадцати пяти экземплярах на бумаге императорской японской фабрики. Божественный маркиз заслужил такую славу. Фронтисписы, заглавия, прописные буквы, все украшения обнимают все самое изысканное, что нам известно в эротической иконографии. А застежки каковы!
Переплеты были поразительны. Кожа акулы, шероховатая и жесткая, как на рукоятке японских шпаг, покрывала бока и корешки; застежки и щитки были из бронзы с большой примесью серебра, в высшей степени изящной резной работы, и напоминали самые красивые железные изделия XVI века.
— Автор, Фрэнсис Реджгрейв, умер в сумасшедшем доме. Это был гениальный юноша. У меня же все его этюды. Я их покажу.
Коллекционер увлекался. Он ушел в соседнюю комнату за альбомом с рисунками Фрэнсиса Реджгрейва. На ходу он слегка припрыгивал и ступал неуверенно, как человек, пораженный первичным параличом, началом болезни спинного мозга; а его туловище оставалось прямым и не сопровождало движения ног, подобно туловищу автомата.
Андреа Сперелли беспокойным взглядом провожал его до самого порога. Оставшись один, был охвачен ужасным волнением. Комната, обитая темно-красным Дамаском, как комната, в которой отдалась ему Елена два года тому назад, показалась ему теперь трагической и зловещей. Может быть то были те же самые обои, которые слышали слова Елены: — Ты мне нравишься! — В открытом шкафу были видны ряды похабных книг, затейливые переплеты с фаллическими символами. На стене висел портрет Леди Хисфилд рядом с копией «Нелли О'Брайен» Джошуа Рейнолдса. Из глубины полотна обе женщины смотрели с тем же жаром страсти, с тем же огнем чувственного желания, с тем же волшебным красноречием; у обеих был двусмысленный и загадочный рот Сивиллы, рот неутомимых и неумолимых пожирательниц душ; как у обеих же был мраморный, непорочный, сверкающий неизменною чистотою лоб.
— Бедный Реджгрейв! — сказал лорд Хисфилд, возвращаясь с папкой рисунков в руках. — Без сомнения, он был гений. Никакой эротической фантазии не превзойти его. Смотрите!.. Смотрите!.. Какой стиль! Ни один художник, думается мне, не приближался в изучении человеческой физиономии к той же глубине и остроте, каких достиг этот Реджгрейв в изучении
фаллоса.Взгляните!
Он удалился на мгновение, чтобы закрыть выход. Потом вернулся к столу у окна; и стал перелистывать собрание перед Сперелли, не переставая говорить, указывая заостренным, как оружие, обезьяньим ногтем на подробности каждой фигуры.
Он говорил своим языком, придавая началу каждой фразы вопросительный оттенок, а каждому заключению — ровный, приторный каданс. Иные слова резали ухо Андреа, как резкий звук железного скребка, как скрип стального клинка о стекло.
А рисунки покойного Френсиса Реджгрейва проходили.
Были чудовищны; казались видением терзаемого эротоманией могильщика; развертывались, как страшная пляска смерти и Приапа; изображали сто видоизменений одного мотива, сто эпизодов одной драмы. И действующих лиц было двое: Приап и скелет, phallus и rictus.
— А вот это — высшая страница, — воскликнул маркиз Эджкемб, показывая последний рисунок, на который сквозь окно падала в это мгновение слабая улыбка солнца.
И действительно это была композиция чрезвычайной фантастической силы: пляска женских скелетов в ночном небе в сопровождении бичующей Смерти. По бесстыдному лику луны пробегало черное, чудовищное облако, нарисованное с силою и мастерством, достойными карандаша Окусаи; поза мрачной корифеи, выражение ее черепа с пустыми глазницами отличались поразительной живостью, живою реальностью, каких в изображении Смерти не достиг ни один другой художник; и вся эта комическая вакханалия вывихнутых скелетов в распущенных юбках, под угрозой хлыста обнаруживала ужасающую лихорадочную дрожь, овладевшую рукою рисовальщика, овладевшее его мозгом ужасающее безумие.
— А вот книга, вдохновившая Фрэнсиса Реджгрейва на это беспримерное произведение. Великая книга!.. Редчайшая из редчайших. Вам не известен Даниэль Маклизиус?
Лорд Хисфилд протянул Сперелли трактат «О любовном бичевании». Распространяясь о жестоких наслаждениях, он все больше раскалялся. Плешивые виски начинали краснеть, жилы на лбу надувались и его несколько искаженный рот ежеминутно морщился. А руки, ненавистные руки жестикулировали короткими, но возбужденными жестами, тогда как локти оставались неподвижными неподвижностью паралитика. В нем без покрывала просыпалось нечистое, мерзостное, жестокое животное. В воображении Сперелли всплывали все ужасы английского распутства: подвиги Черной Армии, black army, на лондонских тротуарах; бешеная охота на «зеленых дев»; публичные дома Вест-Энда и Халфуэн-Стрит; пышные палаты Анны Роземберг, Джеффри; потайные герметические комнаты с мягкою обивкой от пола до потолка, где заглушаются резкие крики, вырванные у жертвы пыткою…
— Мемпс! А, Мемпс! Вы одни?
То был голос Елены. Она тихо постучалась в одну из дверей.
— Мемпс!
Андреа вздрогнул, вся кровь заволокла ему глаза, зажгла лоб, наполнила шумом уши, как если бы внезапное головокружение должно было охватить его. Грубый порыв встревожил его; как бы при свете молнии, в его душе мелькнул развратный образ; его мозг сумрачно пронзила преступная мысль; но один миг его взволновала какая-то кровожадная похоть. Среди волнения, вызванного этими книгами, этими фигурами, словами этого человека, из слепых глубин его существа снова вырвался тот же инстинктивный порыв, который он уже испытал когда-то на скаковом кругу после победы над Рутоло, среди острых испарений дымившейся лошади. Призрак любовного преступления смутил его и исчез, мимолетнейший, как вспышка молнии: убить этого человека, завладеть этой женщиной силою, утолить таким путем ужасную плотскую жажду, потом убить себя.
— Я не один, — сказал муж, не открывая двери. — Через несколько минут я приведу в гостиную графа Сперелли, он здесь.
Он поставил в шкаф трактат Даниэля Маклизиуса; запер папку с рисунками Френсиса Реджгрейва и унес ее в соседнюю комнату.
Андреа отдал бы что угодно, лишь бы избавится от ожидавшей его пытки, и в то же время эта пытка влекла его. И его взгляд еще раз устремился вверх на красную стену, на темную картину, где сверкало бескровное лицо Плены с пристальными глазами, с ее ртом Сивиллы. Из этой повелительной неподвижности исходило острое и беспрерывное очарование. Эта единственная бледность трагически господствовала над всей красной тенью комнаты. И еще лишний раз он почувствовал, что его печальная страсть неизлечима.
Его охватило отчаянное беспокойство. — Стало быть, он никогда больше не будет обладать этим телом? Стало быть, она решила не сдаваться? И ему вечно придется носить в себе огонь неудовлетворенного желания? — Вызванное в нем книгами лорда Хисфилда возбуждение ожесточало боль, разжигало жар. В его душе проносился смутный вихрь эротических образов: нагота Елены вплеталась в группы позорных виньеток Коини, принимала уже знакомые по минувшей любви сладострастные позы, выгибалась в новых позах, отдавалась животному разврату мужа. Ужасно! Ужасно!
— Хотите пройдем туда? — спросил маркиз, появляясь на пороге, придя в себя и спокойный. — Стало быть вы сделаете рисунки для застежек к моему Гервецию?